antique user Unknown ru user calibre 6.19.1 23.6.2023 3b6b9551-5354-4f21-97aa-3687eac34ab0 1.0

Учебный Комитет Русской Православной Церкви Московская Духовная Академия

М. М. Дунаев

ПРАВОСЛАВИЕ И РУССКАЯ

ЛИТЕРАТУРА

Учебное пособие для духовных семинарий

 

Сергиев Посад

2009

 

 

 

 

 

По благословению

Высокопреосвященного Евгения, архиепископа Верейского,

председателя Учебного Комитета Русской Православной Церкви,

ректора Московской Духовной Академии

Дунаев М. М. Православие и русская литература: Учебное пособие для духовных семинарий \ Под общ. ред. В. А Шленова. —- Сергиев Посад: Московская духовная академия, 2009. — 512 с.

© Московская Духовная Академия

© Учебный Комитет РПЦ

© М. М. Дунаев, 2008. текст.

© В. Л. Шленов, 2008, указатель,

библиография, вопросы к главам.

Содержание

Вступление      9

Вопросы      12

Глава 1. Литература начала XIX века      13

На пороге XIX столетия. Романтизм       13

Вопросы              . 14

Русский романтизм. В. А. Жуковский      14

Вопросы      16

Отличительные черты революционного романтизма      16

Вопросы      16

Поэты пушкинской поры      16

Вопросы      19

Творчество А. С. Грибоедова      19

Вопросы      21

Дух православного назидания в баснях И. А. Крылова      21

Вопросы      24

Глава 2. Александр Сергеевич Пушкин (1799-1837)       25

Пророческий дар      25

Вопросы      36

Трагедия «Борис Годунов»      36

Вопросы      40

«Маленькие трагедии»      40

Вопросы      43

Роман в стихах «Евгений Онегин»      43

Вопросы      45

Осмысление Пушкиным русской государственности и русского бунта в поэме «Медный всадник» и в повести «Капитанская дочка»      45

Вопросы      49

Невольник чести      49

Вопросы      50

Глава 3. Михаил Юрьевич Лермонтов (1814-1841)      51

Романтизм в поэзии Лермонтова      51

Вопросы      56

Поэмы «Мцыри» и «Демон»      56

Вопросы      58

Роман «Герой нашего времени»      58

Вопросы      66

Глава 4. Николай Васильевич Гоголь (1809-1852)       67

Смех в искусстве: pro и contra      67

Вопросы      69

Повести сборника «Миргород»      69

Вопросы      72

Фантастическая реальность «Петербургских повестей»      72

Вопросы      76

Комедия «Ревизор»      76

Вопросы      78

Поэма «Мертвые души»      78

Вопросы      80

Духовные искания Н. В. Гоголя       80

Вопросы      ,      82

 

«Выбранные места из переписки с друзьями»      82

Вопросы      84

Ответ Н. В. Гоголя на критику В. Г. Белинского      84

Вопросы      85

Последний период жизни Гоголя. Сочинение «Размышление о Божественной

Литургии»      85

Вопросы      86

Глава 5. Русская литература середины XIX столетия      87

Вопросы      87

Достоинства, опасности и соблазны реализма как эстетического метода      87

Вопросы      92

Раздвоение образованного общества: славянофилы и западники      93

Вопросы      96

Славянофильский кружок      96

Вопросы      100

Творчество Ф. И. Тютчева      100

Вопросы.      106

О двух подходах к искусству в середине XIX века.

Духовные соблазны в искусстве      106

Вопросы      Ш

Поэзия А. В. Кольцова      111

Вопросы       112

Поэзия И. С. Никитина      112

Вопросы       .113

Творчество А. К. Толстого      114

Вопросы      115

Поэзия А. А. Фета      115

Вопросы      116

Поэзия А. Н. Майкова       116

Вопросы      118

Глава 6. Иван Сергеевич Тургенев (1818-1883)       119

Вопросы      120

Ранние произведения И. С. Тургенева. «Записки охотника»      120

Вопросы      121

Обращение к общественным проблемам      122

Вопросы       123

Романы «Рудин» и «Дворянское гнездо»      123

Вопросы      125

Статья Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот» и роман «Накануне»      125

Вопросы      128

Роман «Отцы и дети»      128

Вопросы       133

Романы «Дым» и «Новь». Повести «Песнь торжествующей любви» и «Клара Милич»      134

Вопросы      136

«Стихотворения в прозе»      136

Вопросы       136

Глава 7. Русская литература второй половины XIX столетия      137

Творчество Н. Г. Чернышевского      137

Вопросы      142

Творчество Н. А. Некрасова      •       .      142

Вопросы      147

Творчество И. А. Гончарова      148

Вопросы      154

Творчество А. Н. Островского       154

Вопросы      159

Творчество М. Е. Салтыкова-Щедрина      159

Вопросы      163

Творчество П. И. Мельникова-Печерского. Романы «На горах» и «В лесах» ... 163

Вопросы       167

Глава 8. Фёдор Михайлович Достоевский (1821-1881)       168

Вопросы       169

Ранние повести Достоевского      169

Вопросы      171

Рассказ «Мужик Марей». Обретение «почвы»      171

Вопросы      175

Особенности реализма Ф. М. Достоевского. Раскрытие «человека в человеке»      175

Вопросы       179

Роман «Преступление и наказание»      180

Вопросы      185

Роман «Идиот»      185

Вопросы      190

Роман «Бесы»      190

Вопросы      194

Роман «Подросток»      .194

Вопросы      197

Роман «Братья Карамазовы»      198

Вопросы      206

Пушкинская речь Достоевского      207

Вопросы      207

Глава 9. Лев Николаевич Толстой (1828-1910)              208

Ранние повести и рассказы      208

Вопросы      213

Роман-эпопея «Война и мир»      213

Вопросы      227

Образы героев романа «Война и мир»      227

Вопросы      236

Роман «Анна Каренина»      237

Вопросы      245

«Исповедь». Формирование толстовства как особой религии      246

Вопросы      249

«Критика догматического богословия» Л. Н. Толстого      250

Вопросы      251

Трактат «В чём моя вера?»      251

Вопросы       252

Поздние произведения Толстого: повести «Холстомер»,

«Смерть Ивана Ильича», «Отец Сергий», «Хаджи-Мурат», роман «Воскресение», публицистика      253

Вопросы      257

Уроки Толстого       258

Вопросы      258

 

Глава 10. Николай Семенович Лесков (1831-1895)       259

Антинигилистические романы «Некуда» и «На ножах»      259

Вопросы       261

Роман «Соборяне» и рассказ «Запечатленный ангел»      261

Вопросы      263

Повесть «Очарованный странник». Рассказы «На краю света», «Некрещеный поп»      264

Вопросы      270

Произведения Лескова на церковную тему      270

Вопросы      272

Сборники нравственных поучений Лескова. Позднее его творчество      272

Вопросы      280

Глава 11. Антон Павлович Чехов (1860-1904)       281

Чехов. Особенности миропонимания      281

Вопросы      290

Особенности чеховского реализма      290

Вопросы      294

Основные идеи творчества Чехова. Отношение его к духовенству      294

Вопросы      298

Повести      299

Вопросы      305

«В овраге»      305

Вопросы      309

Пьесы Чехова      309

Вопросы      316

Перед бездной      316

Вопросы      316

Глава 12. Русская литература конца XIX - начала XX века      317

Кризис реализма и начало «серебряного века»      317

Вопросы      323

Творчество А. А. Блока      323

Вопросы      333

Творчество К. Р.      333

Вопросы      336

Акмеизм и футуризм. Творчество В. В. Маяковского      336

Вопросы      345

Творчество С. А. Есенина      345

Вопросы      352

Глава 13. Алексей Максимович Горький (1868-1936)       354

Особенности мировоззрения А. М. Горького                  354

Вопросы      355

Автобиографическая повесть Горького «Детство». Формирование мировидения главного героя      355

Вопросы      356

Истоки бунтарства Горького      356

Вопросы      357

Воспевание босячества      358

Вопросы      360

Пьесы «Мещане», «На дне»      360

Вопросы      364

Поэма «Человек»      364

Вопросы.............................................................. 365

Повести «Мать», «Исповедь»       366

Вопросы. ............................................................. 367

«Сказки об Италии», цикл рассказов «По Руси», «Дело Артамоновых»....... 367

Вопросы.              370

Пьесы «Последние», «Васса Железнова», «Фальшивая монета», «Зыковы», «Старик» ................................................... 370 Вопросы. ............................................................. 371

Повесть «Жизнь Клима Самгина»       371

Вопросы                  374

Глава 14. Иван Алексеевич Бунин (1870-1953)              375

Повесть «Жизнь Арсеньева»       375

Вопросы.       378

Цикл очерков «Тень птицы». Повесть «Деревня».

«Окаянные дни». Рассказы .............................................. 378

Вопросы       385

Рассказ «Ночь». Эссе «Освобождение Толстого».......................... 386

Вопросы.       390

Глава 15. Иван Сергеевич Шмелёв (1873-1950).             391

Особенности творчества Шмелёва...................................... 391

Вопросы      ...........       393

Раннее творчество Шмелёва........................................... 394

Вопросы.             397

Перед революцией              397

Вопросы.             398

Эпопея «Солнце мертвых» ............................................ 398 Вопросы.............................................................. 400 5. Крымские рассказы. Рассказы «Куликово поле», «Свет разума»,

«Свет вечный», «Два Ивана». Романы «Солдаты», «Няня из Москвы».

Статья «Пути мертвые и живые» ......................................... 400

Вопросы.      406

Роман «История любовная». «На скалах Валаама». Очерки

«У старца Варнавы», «Старый Валаам» ................................... 406

Вопросы. ............................................................. 408

Рассказ «Милость преподобного Серафима». Повести «Лето Господне», «Богомолье»       408

Вопросы.             412

Роман «Пути небесные»       412

Вопросы.                   420

Под сенью Христовой ................................................ 421

Глава 16. Борис Константинович Зайцев (1881-1972)       422

Вопросы. ............................................................. 428

Глава 17. Русская литература XX века                   429

Принципы воплощенной утопии (соцреализм) ........................... 429

Вопросы.                   431

Антирелигиозный пафос советской литературы .......................... 432

Вопросы.       434

Творчество А. А. Ахматовой.             434

Вопросы.              438

Творчество М. И. Цветаевой             439

Вопросы.              443

Творчество Б. Л. Пастернака      443

Вопросы      453

Творчество Е. Л. Шварца, В. С. Розова      454

Вопросы      455

Творчество М. А. Булгакова      456

Вопросы      460

Творчество А. И. Солженицына      461

Вопросы       470

Творчество писателей-лдеревенщиков»: В. П. Астафьева, В. И. Белова, В. Г. Распутина      471

Вопросы.............................................................. 482

Заключение       484

Краткая библиография      486

Именной указатель                   494

ВСТУПЛЕНИЕ

Наша отечественная словесность неотделима от православного миропонимания, сам характер реальности, запечатленной ею, религиозен. Религиозность же нашей литературы проявляется не в прямой связи с церковной жизнью, равно как и не в исключительном внимании к сюжетам, почерпнутым из Священного Писания, но в особом типе воззрения на мир. Литература нового времени принадлежит секулярной культуре и в принципе не может быть сугубо церковной. Однако Православие на протяжении веков так воспитывало русского человека, так учило его осмыслять своё бытие, что, даже внешне порывая с верою, он не мог совсем отрешиться от укоренен­ного в народной душе миросозерцания.

Именно Православие способствовало пристальному вниманию русского человека к своей духовной сущности, его внутреннему самоуглублению, запечатленному ли­тературой. Православие стало вообще основой русского миропонимания и русского образа бытия в мире.

Православие дает единственно истинную отправную точку зрения на жизнь - и это-то усвоила (к сожалению, не всегда в полноте) русская литература в качестве ос­новной идеи, становясь таким образом по самому духу своему православною. Русская литература учит православному же воззрению на человека, устанавливает правиль­ный взгляд на внутренний мир человека, определяет важнейшую особенность, харак­теризующую доброкачественность внутреннего бытия человека, - смирение.

Вот почему новая русская литература (вслед за древнерусскою) свою задачу и смысл существования видела в возжигании и поддерживании духовного огня в серд­цах человеческих. Вот откуда идет и признание ею совести мерилом всех жизненных ценностей. Своё творчество русские писатели сознавали как служение пророческое (чего остальная Европа, католическая и протестантская, в такой степени не знала). Отношение к деятелям литературы как к пророкам и мудрецам, постигшим суть ми­роздания, присутствует в русском сознании и до сих пор.

Важно отметить, что и те процессы в литературе XIX столетия, которые развива­лись как бы вне православной традиции, отличаются вовсе не индифферентизмом, не безразличием по отношению к религии, но активным отталкиванием от неё, упорным противостоянием Православию. Это дает возможность рассматривать и подобные процессы в тесной связи с общим ходом всего литературного творчества русских классиков.

Отечественная литература была для многих людей (воспользуемся гоголевским образом) «незримой ступенью» ко Христу, она преимущественно отразила то испы-

тание верой, которое совершалось как в жизни народа, так и в жизни отдельного человека.

На что следует нам опереться в размышлениях о важнейшем в отечественной ли­тературе, чтобы понять сущностное ее содержание? Конечно же, на Евангелие. Это осознавали и сами русские писатели. Как указывал Гоголь: «Выше того не выдумать, что уже есть в Евангелии». Каждый православный человек должен стремиться обрес­ти критерий истины в Евангельском Откровении, должен поверять все свои рассуж­дения, как и всё вообще, порожденное человеческим разумом, - словом Спасителя, сказанным на все времена.

В Православии нет критериев, которые не покоились бы на незыблемом основании Священного Писания и Священного Предания Церкви Христовой.

Краеугольный камень для осмысления русской литературы найдём в заповеди Христовой, возвещенной Им в Нагорной проповеди:

«Не собирайте себе сокровищ на земле, где моль и ржа истребляют и где воры подкапывают и крадут: но собирайте себе сокровища на небе, где ни моль, ни ржа не истребляют и где воры не подкапывают и не крадут...» (Мф. 6, 19-20).

В этой великой заповеди определена сокровенная суть, открывающая возможность двух пониманий смысла человеческой жизни, как и двух мировоззрений, двух раз­личных типов мышления, двух типов культуры. В этих словах Христа дано указание на смысл того разделения, которое Он принес в мир (Лк. 12, 51-53). Две разных сис­темы жизненных ценностей, связаны с тою или иною ориентацией человека в земном мире, они обусловливают и глубинное различие в понимании добра и зла.

Ведь если не мудрствовать лукаво, всякий из нас понимает под добром то, что так или иначе споспешествует достижению сознаваемой нами цели бытия. А под злом - то, что препятствует такому достижению. И когда кто-либо ставит перед собою ис­ключительно материальные цели (собирание сокровищ на земле), то все духовное будет только мешать ему и восприниматься им как зло. И наоборот.

Культурологи выделяют в связи с этим два типа культуры - сотериологический (от греческого слова, означающего спасение) и эвдемонический (от греческого слова, означающего счастье). Переходом от первого ко второму в европейской истории ста­ла, как известно, эпоха Возрождения, возродившая именно пристальное внимание к земным сокровищам - и предпочтение их. На Руси это совершилось гораздо позднее. И совершенно логично, что приверженцы сокровищ земных объявили тяготение к духовному, возвышение небесного над земным - косностью и отсталостью.

Предпочтение того или иного - дело совести и свободы каждого. Нужно лишь ясно сознавать, что столь прославляемая ныне западная цивилизация есть не что иное, как стремление к абсолютной полноте наслаждения сокровищами на земле. И так назы­ваемый прогресс - отыскание все более совершенных средств к овладению такими сокровищами.

Так или иначе, но тяга к сокровищам земным наблюдается на всех уровнях нашего земного существования. И она не может не стать предметом философского и эстети­ческого осмысления.

Но где критерий собирания сокровищ? Как точно определить, что именно собира­ет человек? Ведь в силу необходимости каждый вынужден существовать в земном мире и не может обходиться вовсе без земных, материальных вещей, связей, мыслей. Христос Спаситель обозначил такой критерий ясно и просто:

«Ибо, где сокровище ваше, там будет и сердце ваше» (Мф. 6, 21).

Вот главная тема русской литературы - противоборство двух раздирающих душу и сердце наших стремлений - к сокровищам небесным и сокровищам земным. Тема эта - проблема не одной только литературы исключительно, но проблема жизни, твор­ческих поисков (нередко - метаний) и самих писателей, путь которых был отнюдь не

прямым и направленным лишь к Горним высотам, но отмеченным многими ошибка­ми, падениями, отступлениями от Истины.

Но - что есть Истина? Вопрос вековечный. Однако для православного сознания та­кой проблемы нет и не может быть: это вопрос Понтийского Пилата. В Православии Истина есть полнота Личности Христа Спасителя. Православие не занято поиском Истины, но ставит каждого человека перед мучительным осознанием своей удалён­ности от Истины, направляет внимание ко внутреннему человеку. И каждый начинает сознавать в себе (а не вне себя) то страшное противостояние добра и зла, какое опре­деляет конечную судьбу нашу не во времени, но в вечности.

Человек обречён на выбор между добром и злом, но он усугубляет заключённый в этом трагизм своего существования ещё и метаниями между различными пони­маниями добра и зла. Эту смятённость души высветила русская литература, сделав её, по сути, главным предметом своего сострадательного исследования. Она сумела приобщить читателя к таким внутренним переживаниям, таким терзаниям совести, погрузить его в такие бездны души, о каких имела весьма малое представление лите­ратура около-европейская.

Все проблемы русской литературы многократно усугублены и тем, что гармонич­ное обладание небесными дарами искусству секулярному вообще недоступно. Или, сделаем уступку самолюбию художников, почти недоступно. Искусство чувствует себя свободным и всесильным лишь в стихии противоречий и конфликтов. Мы долж­ны ясно сознавать: сфера художественного творчества ограничена областью души - в системе христианской трихотомии: тело, душа, дух. Это вовсе не оскорбляет и не принижает искусство, но лишь точно определяет границы его возможностей. Однако само пространство душевное столь обширно и необозримо, что искусство и в столь строго ограниченных пределах едва ли сможет когда-либо исчерпать предназначен­ное ему. Точно так - корабль может плавать лишь внутри пространства, очерченного береговой линией, да океан-то слишком необозрим. Вопрос лишь в том - куда и за­чем плыть.

Искусство, и литература в частности, могут в необозримом пространстве души за­мкнуться в тех областях, где душа соприкасается с телесным естеством, но способны подчас возвыситься и до сфер, пограничных с пребыванием духа. Такова в высших своих достижениях - русская литература.

Однако знать Истину и следовать Истине - какая пропасть порою между двумя этими состояниями. И какая мука человеку от ощущения, что эта бездна отверзается не где-нибудь, а в самой душе его. Об этом именно говорил святой праведный Иоанн Кронштадтский: «Быть духом, иметь духовные потребности и стремления и не нахо­дить им удовлетворения - какое мучение для души!»

Внутренним терзаниям русского человека наблюдатели со стороны нередко диви­лись, недоумевали над ними и даже насмехались, но они-то и давали прочную закал­ку, укрепляли душевные силы, распространяли очищающее влияние на окружающий мир. Это и запечатлела в себе прежде всего литература наша.

Мы, изучая историю русской литературы, обязаны трезво осмыслять все отступле­ния от Истины в творчестве и жизни любого писателя (как и любого человека): но не для осуждения его, ибо нам заповедано не осуждать (Мф. 7, 1). Мы должны ясно со­знавать: в личности и творчестве великого художника обострённо и ярко могут быть выявлены те дурные свойства человеческой натуры, которые в прикровенном виде таятся и в нас же. Человек, как правило, узнаёт грех в другом человеке, если имеет такой грех в себе самом. Я могу, в силу слабости или боязни, не подозревать о своей собственной порабощённости этому греху, но как только я узнал его в другом - я становлюсь в состоянии познать его и в себе.

Когда мы трезвенно распознаём грех в творчестве и в жизни великого художника не для осуждения его, но более для осуждения себя, - тогда мы получаем несомненную духовную пользу от общения с литературой: она помогает распознать то, о чём сами мы порою даже не подозревали. Не нужно только забывать, что это всегда мучитель­но. Оттого-то многие и не хотят читать про «тёмные» стороны бытия: ведь в себя бывает заглянуть страшно.

Наша литература глубоко запечатлела в слове и образе религиозный опыт русско­го человека: и светлый, и тёмный, и спасительный, и опасный для души. Опыт веры и опыт безверия.

Вопросы

В чем состоит мировоззренческое основание русской литературы?

Каковы важнейшие критерии оценки содержания литературы в плане духов­ном?

На какой евангельской заповеди зиждется понимание двух различных мировоз­зренческих установок и основывающихся на них типов культуры?

Что в трехсоставном существе человека входит в пределы сферы художествен­ного творчества?

В чем может заключаться польза для души человеческой от прочтения литера­турного произведения?

Какие книги русской литературы оказали на вас наибольшее влияние?

Глива 1

ЛИТЕРАТУРА НАЧАЛА XIX ВЕКА

1. На пороге XIX столетия. Романтизм

-Какое дело самое важное? - спросил молодой инок старца, своего духовного отца.

- То, которым ты занимаешься в настоящем.

Старец, несомненно, направлял внутренний взор духовного чада от времени к веч­ности.

Человек XVIII века излишне много уповал на всевластие времени, несущего пере­мены в жизни, полагался на него вместо того, чтобы сосредоточиться на настоящем деле. Психологически каждый из нас всегда готов проявить свое недовольство этим настоящим, по той простой причине, что все мы создаем в своей душе некий идеал житейского благополучия, а идеал всегда недостижим. Отвергая и порицая настоя­щее, мы склонны поэтизировать прошлое, отсекая от воспоминаний всё дурное, либо возлагать преувеличенные надежды на будущее. И так в нашей душе постоянно со­здается питательная среда для того, что называется романтизмом.

Романтизм в литературе основан на неприятии художником настоящего и на наро­читой поэтизации прошлого или напряжённой вере в будущее.

Тот романтизм, который связан с тяготением к прошлому, называют по-разному: кон­сервативным, реакционным, пассивным. Последнее название предпочтительнее и точнее: обращение к прошлому всегда пассивно. И впрямь: прошлого же не вернёшь, остается лишь переживать воспоминание о нем, какая-либо активность при этом бессмысленна.

Романтизм, устремленный в будущее, именуют прогрессивным, революционным, активным. Остановимся опять на последнем термине, хотя и в слове «революцион­ный» есть доля истины: нередко именно революционные идеи тесно сопрягаются с этим направлением (Байрон, Пушкин, Горький). Ведь за будущее (непременно свет­лое и счастливое, как надеется человек) можно побороться, то есть проявить волевую активность, которая нередко может проявить себя и как действительная революцион­ность. Способствует ли это прогрессу? Весьма спорно. Но убеждённые в этом неда­ром же обозначили такой романтизм как прогрессивный.

Начало романтизма увязывают с крахом идеалов Великой французской революции. Отчасти справедливо. Действительно, если вначале революция ещё способна была порождать в людях некую экзальтацию, надежду на недалёкое обретение всеобщего земного счастья, то вскоре на смену пришли разочарование и растерянность. Прежде

всего был разрушен прежний порядок, та строгая иерархия, в которой любой человек не может не ощущать устойчивости, на каком бы уровне социальной пирамиды он ни находился. Теперь порядок сменяется хаосом, а в хаосе любой человек чувствует себя неуютно i если только он не разбойник и не авантюрист). Все красивые лозунги оказываются обманом, а ужас реальных событий влечёт за собою даже не разоча­рование. а нечто худшее. Настоящее оказывается не просто унылым, но страшным. Остается тосковать об утраченном или снова уповать на грядущие улучшения.

Но это всего лишь внешняя сторона проблемы. Революционные события стали лишь своего рода катализатором того, что давно зрело в душах. Ведь у романтизма была и религиозная основа, связанная с отталкиванием от воцарившегося в Европе протестантства. И в самом деле: если человека спасает лишь вера, а дела не имеют совершительной силы (что повторял за лютеранами Феофан Прокопович), то чего ради и стараться? Кому и зачем нужна активность, если по счетам и без того уже заплачено? При этом пассивность в действиях сопрягается нередко с мистическим любопытством: как же действуют силы, независимые от воли человека?

А сотериология кальвинизма и близкого ему в этом отношении англиканства не могла не вызывать в душе остро чувствующего человека ощущения несправедливос­ти мироустройства. Не кто иной, как Кальвин учил, что именно Бог является источ­ником зла для человека, что зло действует по воле Создателя, хотя для Самого Бога это злом быть не может, потому что у Него совершенно иные критерии оценки всех явлений. И это неминуемо рождало в душе человека протест. Романтизм, возникший на этой основе, правильнее было бы называть не революционным, а богоборческим, хотя всякая революция так или иначе сопряжена с богоборческими стремлениями.

Живая жизнь не всегда укладывается в жёсткие схемы, но не случайно, что пассив­ные романтики преимущественно заселяют немецкую литературу, а богоборчество особенно ярко запечатлено в поэзии англичанина Байрона, столь сильно повлиявше­го на русскую литературу.

И тех и других романтиков объединила, повторим ещё раз, нелюбовь - поэтическая нелюбовь к настоящему (в житейском смысле они могли быть и вполне довольны всем), настоящее казалось им отчасти пресным, ему не хватало некоей поэтической остроты.

Вопросы

Какова суть литературного направления, называемого романтизмом?

Назовите два типа романтизма.

Какое историческое событие оказало влияние на формирование революцион­ного романтизма?

В чем заключается религиозная основа романтизма?

Какова связь революционного романтизма и протестантизма?

2. Русский романтизм. В. А. Жуковский

Немецкие романтики, внутреннюю близость к которым ощутил среди русских по­этов прежде всего Василий Андреевич Жуковский (1783-1852), искали остроту пе­реживаний в удовлетворении мистического любопытства. Не избежал этого соблазна и Жуковский.

В самом поэтическом обращении к прошлому мы ощущаем у Жуковского не вполне явное стремление проникнуть за таинственную завесу, где скрывается загадка бытия. Не может не смущать человека сама непостижимость постоянного перехода бытия в прошлое, исчезновения жизни в прошлом. В поэтических созданиях Жуковского

Русский романтизм. В. А. Жуковский

это отразилось туманной тоской, элегической грустью, смутными раздумьями о про­шлом.

Одна оговорка, весьма важная, когда мы ведем речь о романтиках русских, так или иначе подпавших под влияние привнесенных извне поэтических веяний: нам необ­ходимо помнить, что в русской литературе романтизм почти не имел собственной религиозной основы, да и не мог ее иметь в православной среде, как бы к самому Православию не относились иные литераторы. Русские поэты заимствовали чисто внешние особенности западного романтического восприятия, находя им поддержку в своих душевных переживаниях, но отнюдь не в религиозных. Оттого им не так труд­но было освободиться от всего заимствованного, чему они отдали дань в некоторые периоды своей художественной деятельности. Так сумел изжить свой наносной мис­тицизм Жуковский, так освободился, как от возрастной болезни, от своего раннего байронизма Пушкин.

Жуковский начинает осмыслять бытие в свете Православия.

«Все, что тебя от Бога и Бога от тебя отлучает, - пишет он, - и что всегда препятс­твует Ему совершить в тебе дело Своё, заключается единственно в том, что ты что- нибудь значишь и Богу делами своими угодить желаешь. Бог же твоих дел не хочет; Он хочет Своего дела».

Это уже заметки настоящего богослова. И в самом деле - поэт мечтал на закате своих дней написать настоящую богословскую книгу, отдельные части которой мож­но встретить в полных собраниях его сочинений.

Глубокая религиозность, определившая завершение жизненного пути Жуковского, ставит его в особое положение среди русских литераторов. Полнее всего сказал об этом Б. Зайцев, автор его художественной биографии: «Свет всегда жил в Жуковском. Скромностию своей, смиренным приятием бытия, любовью к Богу и ближнему, всем отданием себя он растил этот свет. <...> Если вспомнить, что это был человек совер­шенной чистоты и душа вообще «небесная», то ведь скажешь: единственный кан­дидат в святые от литературы нашей. <...> Внутренняя его тема всегда была: слава Творцу, жизнь приемлю смиренно, всему покоряюсь, ибо везде Промысл. Горести, тягости - всё ничего: “Терпением вашим спасайте души ваши”. <...> Во всяком слу­чае он кончает жизнь как глубоко верующий, православный писатель».

С тем и согласимся.

Жуковский одним из первых задал христианское направление русской светской литературе. «Без самоотвержения нет молитвы, - писал он. - Без молитвы нет само­отвержения. Для чего же мы здесь? Для того, чтоб предаваться разнообразным впе­чатлениям внешнего?.. Нет, мы здесь для Бога. Тот, Кто создал нас, вложил в нашу душу стремление Его постигнуть и с Ним соединиться».

Жуковский в русской поэзии занял особое место и в ином отношении - он стал великим основоположником отечественной традиции художественного перево­да. Именно благодаря ему вошли в русскую поэзию во всем совершенстве своих поэтических достоинств немецкие поэты, прежде всего Шиллер. Жуковский сразу поставил культуру перевода на должную высоту. Особый его подвиг - перевод гоме­ровской «Одиссеи», непревзойдённое совершенство которого давно общепризнано. Однако дело не просто в совершенстве поэзии - Жуковский своим переводом напра­вил восприятие античной культуры по истинно христианскому пути, на что указы­вал Гоголь в седьмой главе «Выбранных мест...», следуя мудрому слову святителя Василия Великого («Наставление юношам, како бы они от языческих книг могли пользоваться»), впервые указавшего на возможность и на способ христианского ос­мысления античного языческого наследия. Для русского общества, увлеченного ан­тичностью, влияние которой не прекращалось в Европе с эпохи Возрождения, это было в то время событием важным.

Вопросы

В чем заключаются важнейшие особенности русского романтизма?

В чем вы видите главное своеобразие творчества В. А. Жуковского?

Какое направление задал он русской светской литературе?

Отличительные черты революционного романтизма

Более пагубным стало воздействие на русскую литературу романтизма революци­онного. Байрон, с его богоборческими настроениями, был кумиром едва ли не всеоб­щим - в среде молодежи начала XIX столетия. Вспомним, что и Пушкина нарекли «северным Байроном» - хоть прозвище и нелепое, но возникшее не без причины.

Укажем важнейшие отличительные черты этого романтизма.

Пафос борьбы, бунтарский дух, стремление к ничем не сдерживаемой свободе.

Романтический герой - всегда исключительная личность, обуреваемая сильней­шими страстями (и в добре и во зле), всегда возносящаяся над жалкой толпой, одино­кая, никем непонятая, страждущая в своем незыблемом эгоцентризме. Нередко герой этот - вечный странник, подобный байроновскому Чайльд-Гарольду, или одинокий затворник, чаще всего угрюмый человеконенавистник.

Героя сопровождают романтические образы, символизирующие мятущееся со­стояние души - буря, море, бунтующая стихия, безграничное и необозримое небо и т.п. Забегая вперед, скажем, например, что лермонтовский Мцыри просто не мог бы убежать из монастыря в равнинной России ясным тихим вечером.

Действия и характеры проявляются всегда в контрастном противопоставлении (если прибегнуть к мотивам русской литературы, то можно вспомнить: Мцыри - мо­нахи, Сокол - Уж, Данко - Ларра и т. д.).

Развитие романтических характеров во времени отсутствует, они неподвластны ни Богу, ни обстоятельствам жизни, односторонни и схематичны. В них доминирует отвлеченная идея или сильная страсть.

Революционный романтизм нередко поэтизирует сатанинское начало, воспевает разного рода уголовных преступников, разбойников, корсаров, в которых его привле­кает необузданность свободы и неординарные страсти. Именно романтики сотвори­ли кумира из Наполеона и превознесли его на долгие времена. Недаром в кабинете Онегина стоит «столбик с куклою чугунной», изображение Наполеона.

Для иллюстрации всех этих особенностей достаточно вспомнить прежде всего лермонтовские поэмы или произведения молодого Горького, хорошо знакомые по школьной программе. Но речь о них - впереди.

Вопросы

Какие черты революционного романтизма кажутся вам самыми опасными?

Романтизм стремился увести человека из мира реального в мир воображаемый. Есть ли схожие с ним явления в современной культуре?

Поэты пушкинской поры

Одной из самых ярких эпох русской литературы была та, которая по-праву стала называться Пушкинской. Явление А. С. Пушкина - колоссальное событие в истории не только русской, но и мировой литературы.

Поэты пушкинской поры

Поэтам, бывшим его современниками, как бы навеки суждено теперь пребывать в его тени и быть причисленными к «пушкинской плеяде». Их всех называют «поэтами пушкинской поры».

Но не надо при этом упускать из виду неповторимость любого поэта в том случае, если он поэт истинный.

Князь Пётр Андреевич Вяземский (1792-1878) в молодости, подобно многим, увлекался Просвещением, высоко чтил Разум, отдал дань и романтизму. Разделял он и некоторые декабристские воззрения, правда, от революционных обществ держался вдали и остался, как позднее определили литературные критики, «декабристом без декабря». «К счастью, он мыслит, что довольно редко между нами», - заметил о своем друге Пушкин. Но чем далее размышлял Вяземский, тем более приходил к мнению, выраженному им впоследствии вполне определенно:

«Послушать - век наш век свободы, А в сущность глубже загляни: Свободной мысли коноводы Восточным деспотам сродни.

У них два веса, два мерила, Двоякий взгляд, двоякий суд: Себе дается власть и сила, Своих наверх, других под спуд.

У них на все есть лозунг строгий Под либеральным их клеймом: Не смей идти своей дорогой, Не смей ты жить своим умом.

Когда кого они прославят, Пред тем колена преклони. Кого они опалой давят, В того и ты за них лягни...» 1860

Не прямые ли пророчества?

Не могло быть одобрено «передовыми умами» и молитвенное настроение, какое всё явственнее проступало в поэзии Вяземского, Оно ведь и помогло ему разглядеть истину за словами и действиями «свободной мысли коноводов».

Вяземский мыслит - и усматривает порочность просветительской гордыни, превознося­щей незамечаемую ею ограниченность рассудка перед молитвенным стремлением к Творцу.

Он полностью отрекся от иллюзий просветительского гуманизма, отверг все пре­тензии бессильного рассудка. И высказал глубокую мысль: если в молитве - вера, то в просвещенческом тщеславии - одно пустое суеверие. А в рассуждениях о народе и Святой Руси Вяземский несомненный предшественник славянофилов, предвосхитив­ший их основные идеи.

Само назначение поэзии поэт увязывает с молитвенной тягой к неземному.

«Любить. Молиться. Петь. Святое назначенье Души, тоскующей в изгнании своём, Святого таинства земное выраженье, Предчувствие и скорбь о чем-то неземном,

Преданье темное о том, что будет вновь;

Души, настроенной к созвучию с прекрасным. Три вечные струны: молитва, песнь, любовь!» 1839

Его идеал народного бытия совершенно не совпадал с тем, к чему стремились ли­берально-демократические, а тем более революционные глашатаи. Вяземский - из другого мира. Его стихи, перелагающие молитвенный настрой души поэта, не­редко узнаются по близости их так хорошо знакомому звучанию храмовых пес­нопений:

«Чертог Твой вижу, Спасе мой, Он блещет славою Твоею, - Но я войти в него не смею, Но я одежды не имею, Дабы предстать перед тобой.

О Светодавче, просвети Ты рубище души убогой, Я нищим шёл земной дорогой: Любовью и щедротой многой Меня к слугам Своим причти». 1858

Наряду с Гоголем Вяземский точно указывает, опираясь, разумеется, на церков­ное учение, на православную мудрость, что истинное просвещение есть просвещение Божиим светом, светом Христа.

Молитвенный настрой помогает каждому, но возможно, сильнее других искал уте­шения в молитве, и находил его в ней - Иван Иванович Козлов (1779-1840), другой старший современник Пушкина.

В последние двадцать лет его жизни ему выпало тяжкое испытание: паралич ног и слепота.

«Прости мне, Боже, прегрешенья И дух мой томный обнови, Дай мне терпеть мои мученья В надежде, вере и любви.

Не страшны мне мои страданья: Они залог любви святой;

Но дай, чтоб пламенной душой Я мог лить слезы покаянья.

Взгляни на сердца нищету, Дай Магдалины жар священный, Дай Иоанна чистоту;

Дай мне донесть венец мой тленный Под игом тяжкого креста К ногам Спасителя Христа».

1839

Творчество А. С. Грибоедова

Стихотворение называется «Молитва». Оно по сути и является молитвой.

У многих поэтов XIX столетия в самом названии стихотворений уже звучит мо­литва. У Вяземского: «Молитвенные думы», «Любить. Молиться. Петь», «К мо­лящейся». У Козлова: «Молитва», «Моя молитва». У Веневитинова: «Моя молит­ва». У Лермонтова: «Молитва», «Молитва». У Языкова: «Молитва». У Никитина: «Молитва», «Сладость молитвы», «Молитва дитяти». У К. Р.: «Молитва».

Здесь несомненно ощущается именно православное религиозное чувство, оши­биться в котором невозможно.

У Козлова цитировать строки, подобные его «Молитве» можно долго. И не только в стихах. Вот небольшие отрывки из дневника поэта, записанного дочерью под его диктовку: «Я имел небесную радость - причаститься, Господь Иисус Христос видит душу мою», «Святой и прекрасный для меня день: я проснулся, молясь...», «Я лег спать в вере, надежде и любви к моему Спасителю».

Из всех русских поэтов Дмитрию Владимировичу Веневитинову (1805-1827) выпал самый недолгий жизненный срок - чуть более двадцати одного года. И напи­сал он не так уж и много стихов - всего около пятидесяти.

Поэзия Веневитинова как бы была всего лишь своего рода приуготовлением к совершенному творчеству. Но всякий опыт истинного таланта всегда интересен и важен, ибо и в малой крупице золото родственно тому, что составляет большие слит­ки. В стихах Веневитинова заметно тяготение к философии (недаром входил он в Общество «любомудров», некоторые из которых стали позднее столпами славяно­фильства). Молитвенный настрой подчас сочетается в его стихах с оригинальностью и неожиданной для столь молодого поэта зрелой мудростью.

«Люби питомца вдохновенья И гордый ум пред ним склоняй; Но в чистой жажде наслажденья Не каждой арфе слух вверяй. Не много истинных пророков С печатью власти на челе, С дарами выспренних уроков, С глаголом неба на земле».

Вопросы

Назовите известных вам поэтов пушкинской поры.

Назовите идеи в поэзии П.А. Вяземского, которые дают основание судить о нем как о предтече славянофильства.

В каких знакомых вам стихах присутствует молитвенное настроение?

В чем сходствует с церковной молитвой и чем отличается от нее поэтическое молитвенное настроение? Попытайтесь разобраться в этом на примере конкретного стихотворения.

Творчество А. С. Грибоедова

В комедии «Горе от ума» (1824) трудно усмотреть какую-либо религиозную проблематику. Александр Сергеевич Грибоедов (1795-1829) - скорее предстает рационалистом, склоняющимся к просветительским идеалам, нежели художником, подступающим к осмыслению христианских вопросов.

Но ведь и отрицательный опыт - тоже опыт. Каждое время старается разглядеть в произведении искусства собственные заботы и печали - истина старая. Но злоба дня, того дня, когда произведение внове является перед читателем, зрителем, слушателем, нередко может отвлечь внимание от важнейшего, вневременного. А с прошествием времени открывается более важное, сущностное для всех времён, о чём и сам автор мог порою не подозревать. Здесь заключается один из парадоксов искусства.

Ныне мы можем выделить для себя важнейшую мысль, проступающую сквозь все коллизии бессмертной комедии Грибоедова: мысль о тщете, суетности, жалкости всех человеческих земных стремлений.

Что является идеалом тех людей, которых мы традиционно называем «фамусов- ским обществом»? Отвечая на этот вопрос, нужно обратить внимание на то, что это не просто дворянское общество, а прежде всего чиновничество. А оно у всех времен и народов чрезвычайно похоже. Даже чиновников наших дней можно очень легко понять, если присмотреться к Фамусову и его окружению.

Чем определяется их существование? Подумаем, хоть раз кто-либо из них заикнул­ся о духовных потребностях, о своих мучительных раздумьях над вечными вопроса­ми бытия? Смешно было бы и требовать такого. Все они - стихийные материалис­ты. Молчалин точно сформулировал вожделенную всеобщую цель: «и награжденья брать и весело пожить».

Табель о рангах - альфа и омега всей их житейской философии. Что можно про­тивопоставить такому торжеству этого весьма специфического сокровища на земле (в ограниченном чиновничьем понимании)? Только духовные ценности. Нужно что- то за душой иметь, чтобы противопоставить тому же Вольтеру. Идеи замещаются в умах идеями же. Но где их взять?

В чем «горе» Чацкого? В роковом несоответствии системы его жизненных ценнос­тей тем, с которыми он сталкивается в доме Фамусова. Для него здесь гибель, горе, «мильон терзаний». А внутренняя причина - в нём самом. Ибо горе - от его ума. Точнее: от своеобразия его ума.

Потому что и противники его умны, весьма умны, поистине - прямые канцлеры по уму. Или хотя бы тайные советники. И он - по их неопровержимой логике - истинно безумен.

Грибоедов, хотел он того или нет, раскрыл роковое противоречие и бессилие, зало­женное в основе человеческого разума. Что есть ум? Не способность ли, прежде все­го, ясно сознавать смысл своего бытия, систему его ценностей, а также нахождение лучших способов их достижения? Ум сознаёт, но не создаёт. Он - вспомогательный инструмент: необходимый, Богом дарованный, но и способный увлечь человека на гибельный путь, если горделиво замкнётся в себе, оторвавшись от духовной основы тварного бытия. Бессилие ума в том, что без такой основы он не способен выработать собственный абсолютный критерий истины, обречен на признание равнозначности пусть и противоречивых между собой идей.

Умны ли Фамусов, Скалозуб, Молчалин? С точки зрения житейской мудрости - в высшей степени. Они прекрасно сознают свои цели и столь же точно выявляют для себя способы их достижения. Их суждения о безумии Чацкого логически безукориз­ненны с точки зрения их собственной системы ценностей.

Чацкий, следует заметить, характеризуется в комедии в основном «апофатичес- ки» - через отрицание. Он не такой, как все фамусовцы, он отвергает то, что они утверждают.

Своим поведением Чацкий опрокидывает все здание общественного фамусовского бла­гополучия, столь любовно всеми возведённое: он выбивает из-под него основную опору:

«Чины людьми даются,

А люди могут обмануться».

Чацкий и Фамусов никогда не смогут «договориться», придти к согласию: для это­го кто-то должен полностью отказаться от своих взглядов (половинчатость тут не годится) - а это неосуществимо на рациональном уровне. Горе - от бессилия ума. Одной логике всегда будет противостоять другая. Какая же истинна?

Критикуя и опровергая фамусовскую систему, Чацкий апеллирует, по сути, к доводам нравственным. Тут уже не ум, а совесть вступает в права. Однако нигде у Чацкого мы не встретим апелляцию к высшему духовному началу, к Богу. Сам Чацкий - типичный просвещенный гуманист. А чтобы выработать абсолютно значи­мый критерий истины, нужно было бы выйти за рамки противоборствующих ценнос­тных систем, как они представлены персонажами комедии. Сделать это очень просто: отвергнуть абсолютизацию сокровищ на земле. Но то уровень духовный. На том же поле сражения, какое избрали для себя Чацкий и Фамусов, проблема неразрешима.

Каждый останется при своём, и каждый прав по-своему. И каждый будет считать себя умнее другого.

Чацкий бессилен. Горе его - от этой имманентной, не выходящей за свои пределы, ограниченности ума.

Художественное исследование Грибоедова откровенно обнаружило (хотел того автор или нет), что абсолютизация принципа государственности, которая укорени­лась в петровскую эпоху и усугубилась в екатерининскую, не может обернуться ни­чем иным, кроме стремления к абсурду предельно бюрократизированной жизни, при тайном и явном тяготении к полицейской деспотии, - поскольку в бездуховном про­странстве государство неотвратимо обречено на это.

Превознесённый же разум, даже взывая к совести, опираясь на нравственные кри­терии, в этом же бездуховном пространстве обнаруживает собственную ограничен­ность и обречен на страдания от бессилия что-либо изменить в этом мире.

Просвещенческий разум отказался понять и принять, что пороки, заложенные в натуре человеческой гораздо глубже, чем он о том подозревает. Они могут лишь ви­доизменяться, приноравливаясь к внешним обстоятельствам.

Вопросы

Каковы идеалы людей из фамусовского общества?

В чем заключается «горе» Чацкого?

Почему бессильны безбожный ум и житейская мудрость?

Попытайтесь дать общую характеристику мировоззрения Чацкого.

6. Дух православного назидания

в баснях И. А. Крылова

Иван Андреевич Крылов (1769-1844) мог бы и совсем затеряться в истории рус­ской литературы, в кругу многих, если бы не одолел шаблонов просветительской сати­ры, коей увлекался при начале своего литературного поприща. Сатира и вообще опасна соблазном: очень легко приучить себя к искажённому воззрению на мир, всегда при­сутствующем в сатире. Всё дело в мере. Одно дело пользоваться каким-то средством в малых дозах, другое - злоупотреблять им. Лекарство тогда превращается в яд.

Крылова выручило то, что позднее стало важнейшим в его личности и творчестве: русский взгляд на жизнь, определяемый в своем существе православным мирочувс- твием. Не счесть тех, кто от Пушкина и Белинского до наших дней утверждал об особом русском духе в крыловских баснях. Однако о православной основе при этом, как правило, не упоминалось, а это важнейшее.

О том, что земные сокровища не способны принести счастье человеку, Крылов поведал в басне «Откупщик и Сапожник». Богатый Откупщик соблазнил бедняка Сапожника мешком золота - и отнял у него покой. Прежде Сапожник был счастлив, поскольку умел довольствоваться малым, не вожделея богатства. Утратив прежнее благоденствие, Сапожник скоро постиг причину этого: он возвращает дарованное ему золото.

Крылов указывает на страсти как на причину жизненных бедствий. Но совсем нехарактерно для своего времени, плененного идеями Просвещения, он приходит к выводу: страсти часто есть следствие... излишней учености. Необходимо с осторож­ностью относиться к самому учению, к науке: иногда она может и погубить человека («Водолазы»),

Что значит - просвещать? В свое время, мудрый А. Т. Болотов назвал «славных» просветителей западных «извергами и развратителями человеческого рода». За что? Да за безбожие. Вот и Крылов о том же: в басне «Сочинитель и Разбойник» он пола­гает, что лютый преступник не столь опасен, как вполне «благонамеренный» сочини­тель, сбивающий людей с толку развратительным учением. Безверье - вот ключевое слово при отвержении идей Просвещения у Крылова.

К сожалению, именно этого часто не замечают в Крылове его толкователи. Не просто нарушения устоев отвлеченной морали, но отступление от истин, в своей ос­нове религиозных, обличает он в своих баснях.

«Плоды неверия ужасны таковы:

И ведайте, народы, вы

Что мнимых мудрецов кощунства толки смелы,

Чем против Божества вооружают вас, Погибельный ваш приближают час, И обратятся все в громовые вам стрелы». «Безбожники»

Вот слова, в истинном свете которых надлежит осмыслять басенное наследие Крылова.

Басню осмысляют преимущественно как обличение пороков. Но не полезнее было бы перенести акцент и видеть в ней научение, назидание! Обличение тогда истин­но, когда сопоставляет реальность с высоким идеалом и призывает следовать ему. Это и есть несомненный, хотя и неявный, призыв к стяжанию небесных сокровищ. Подлинная басня близка притче. А ведь именно притчи избрал Сам Господь для Своих наставлений.

По воспоминаниям очевидцев, в келье преподобного Амвросия Оптинского была книжка крыловских басен, к помощи которых великий старец прибегал, когда на­ставлял своих духовных чад и всех посетителей. Это красноречивое свидетельство. Вполне ясно: если бы не было у Крылова глубинной православной мудрости, не стал бы старец обращаться к его басням. Любил басни Крылова и преподобный Анатолий Оптинский (Зерцалов).

Одна из самых поучительных басен Крылова - «Крестьянин и лошадь». Лошадь, наблюдая, как мужик бросает семена в землю, осуждает его: ведь можно было бы с гораздо большей пользою употребить этот овёс, накормить скотину или, на худой конец, припрятать. Нет у лошади соображения, что крестьянин поступает мудро, про­зревая будущий урожай. Можно было бы ограничиться поучением, применимым ко многим житейским ситуациям. Но автор возводит свою мысль на другой, более вы­сокий уровень:

«Читатель! Верно нет сомненья, Что не одобришь ты конёва рассужденья; Но в самой древности, в наш даже век, Не так ли дерзко человек О воле судит Провиденья, В безумной слепоте своей, Не ведая его ни цели, ни путей?»

Эта краткая история о крестьянине и его лошади - не зримее ли многих рассужде­ний о Промысле Божием.

«Мои мысли - не ваши мысли, ни ваши пути - пути Мои, говорит Господь. Но как небо выше земли, так пути Мои выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших» (Ис. 55, 8-9).

Собственно говоря, едва ли не все басни Крылова раскрывают действие Промысла Божия в жизни человека. Не о том ли повествует, например, известнейшая «Стрекоза и Муравей», на которую любил ссылаться в своих наставлениях старец Анатолий? Кто-то может возразить: но в этой басне звучит призыв к собственному труду ради своего благоденствия. Однако разве Бог не ждёт от человека собственных его усилий, а не бездумного «порхания» в надежде на стороннюю помощь.

«Царство Небесное силою берется» (Мф. 11, 12).

В басне «Пруд и Река» пребывающий в покое Пруд постепенно зарастает тиною и осокой - постепенно иссыхая и исчезая. Как не вспомнить тут евангельскую притчу о талантах?

Параллели с Писанием можно отыскать у Крылова во множестве. Разве слова из басни «Зеркало и Обезьяна»:

«Чем кумушек считать трудиться, Не лучше ль на себя, кума, оборотиться?»

- не являются выражением той же мысли, какая звучит в известных словах Спасителя:

«И что ты смотришь на сучок в глазе брата твоего, а бревна в твоём глазе не чувствуешь» (Мф. 7, 3).

Во многих баснях Крылов отвергает гордыню, противополагая ей смирение, ос­нову православной духовности. Самый яркий пример - басня «Водопад и Ручей». Сходная мысль, но с несколько иным оттенком, - в басне «Орёл и Пчела».

А ложное смирение также совсем небезобидно. Иван Андреевич любил свою басню «Ручей», где говорит об этом. Многие люди не совершают злых дел только по неимению сил к тому. Их мнимому смирению вовсе не стоит доверять. Оценивать человека нужно по внутренним склонностям, а не по внешнему, нередко показному благочестию.

Крылов часто не принимает ценностей, утверждаемых духом времени. Он пара­доксально переосмысливает мнимое благо свободы, рискуя прослыть крепостником:

«Как ни приманчива свобода, Но для народа

Не меньше гибельна она, Когда разумная ей мера не дана». «Конь и Всадник»

Но не стоит связывать высказанную здесь мысль с социальным укладом: Крылов мыслит в категориях бытийственных, а не конкретно-исторических. Чрезмерная сво­бода пагубна для народа и человека, потому что мир поражен грехом.

Басни Крылова нисколько не устарели и сегодня, с течением времени они стано­вятся всё в большей степени злободневными. Главную опасность Иван Андреевич видит в безбожии. В своих обличениях он постоянно указывает на наши пороки, от которых надлежит освободиться собственными внутренними усилиями и с Божией помощью.

Крылов взывает к совести каждого - в этом особое своеобразие его басенного твор­чества. Он обращается всегда к внутреннему человеку (Рим. 7, 22), а не апеллирует к воздействию внешних обстоятельств. Именно поэтому его басни и можно назвать поучениями, назиданиями. Зло коренится прежде всего в душе человека, в душе его надо и одолевать. Урок на все времена.

Вопросы

В чем заключается истинное и ложное просвещение по Крылову? В какие бас­нях он говорит об этом?

Какие русские старцы любили использовать басни Крылова в своих поучениях?

В каких баснях Крылова раскрывается действие Промысла Божия в жизни че­ловека? Какие из его басен повествуют о смирении?

2

АЛЕКСАНДР СЕРГЕЕВИЧ ПУШКИН (1799-1837)

Поэт и критик Аполлон Григорьев выразился однажды, что «Пушкин - это наше всё» - и мы с тех пор безрассудно вторим тому, забывая: пушкинское всё - не только слава, гений, душевный подъём, поэтический восторг, полнота эмоций, стремление к свету, постижение истины, идеал гармонического восприятия мира, но и - падения, ошибки, тяжкая греховность, трагическое ощущение безысходности бытия, утрата смысла жизни, тяжкая внутренняя борьба и нередкие поражения в ней.

Столько всего понамешано в нём: и хорошего и дурного, и светлого и тёмного! Чего же больше и к чему в преобладающей степени направлены душевные стремле­ния? - вот вопрос. Разобраться потребно для души вовсе не для осуждения, не для оправдания - кто мы, чтобы судить? - но для распознавания в самих себе того душев­но потаённого, которое становится так ясно видно в отраженном свете эстетического выявления внутренних борений личности. А наблюдать их во всей отчетливости нам выпадает при соприкосновении с творческим бытием великого художника.

1. Пророческий дар

Менее чем за два года до ухода из жизни Пушкин создал стихотворение, которое можно рассматривать как его духовную автобиографию. То есть как такое жизнеопи­сание, в котором не житейские обстоятельства переданы, но рассказано о скрытых от постороннего глаза духовных событиях. Оно не может не быть вписано в ряд важ­нейших у Пушкина. В стихотворении этом «Странник» (1835) поэт использовал тему романа англичанина и протестанта Джона Беньяна, но основательно переосмыслил ее в духе православном.

Странничество здесь не просто скитанье, а особое духовное понятие, духовное со­стояние. Преподобный Иоанн Лествичник писал о странничестве:

«Странничество есть невозвратное оставление всего, что в отечестве сопротивляется нам в стремлении к благочестию. Странничество есть недерзновенный нрав, неведомая премудрость, необъявляемое знание, утаиваемая жизнь, невидимое намерение, необна- руживаемый помысел, хотение уничтожения, желание тесноты, путь к Божественному вожделению, обилие любви, отречение от тщеславия, молчание глубины».

Это и стало предметом поэтического переживания Пушкина.

«Однажды странствуя среди долины дикой, Незапно был объят я скорбию великой И тяжким бременем подавлен и согбен, Как тот, кто на суде в убийстве уличен».

Долина дикая - очень важный образ для всей пушкинской поэтической системы: с его вариациями мы встретимся не раз. Это знак блуждания на жизненных путях, пол­ной утраты ориентиров. Такому состоянию соответствует и скорбь, за которой стоит тягостное ощущение собственной греховности.

Уныние, порождаемое чувством греховности, сопряжено с мучительным предо­щущением гибели и неведением, где обрести спасение:

«И горько повторял, метаясь как больной: Что делать буду я? что станется со мной?»

Но спасение - во Христе. Он - Спаситель. Незнание пути к спасению есть незнание Христа. И именно незнание Христа рождает в душе страшное состояние.

Незнание Христа есть безверие. Путь к вере от безверия, путь к спасению есть путь пушкинского странника. Путь, сопряженный со стенаниями и плачем.

«Странник есть любитель и делатель непрестанного плача», - напоминает препо­добный Иоанн.

В таком омраченном состоянии и происходит спасительная встреча странника с юношею-ангелом. «Юноша, читающий книгу» обладает высшим знанием (что сим­волизирует книга). Он освобождает зрение героя и указывает ему на спасительный свет вдали:

«...Не видишь ли, скажи, чего-нибудь, Сказал мне юноша, даль указуя перстом.

Я оком стал глядеть болезненно отверстым Как от бельма врачом избавленный слепец. Я вижу некий свет, сказал я наконец».

Свет - образ слишком знакомый каждому христианину.

«Я - свет миру» (Ин. 8, 12), - слова Самого Спасителя.

Ангел указывает и истинную цель движения к свету.

«Иди ж, - он продолжал: держись сего ты света, Пусть будет он тебе единственная мета, Пока ты тесных врат спасенья не достиг...»

Тесные врата спасения - образ слишком определённый, не оставляющий никакой неясности.

«Входите тесными вратами, потому что широки врата и пространен путь, веду­щие к погибели, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Мф. 7, 13-14).

Здесь глубинный смысл самого поэтического бытия Пушкина.

В молодые лета - всё многообразие мира было в нём и в стихах его. Жизнь необуз­данно бурлила, страстная натура влекла далеко от тесных врат спасения. Грешила муза его и эротическими забавами, и «вольнолюбивыми» соблазнами, революцион- ними мечтаниями. И даже кощунственными насмешками над святостью. В долине дикой - всего вдосталь.

Вся западная просвещенческая премудрость, почти целое столетие смущавшая Россию, не могла не задеть своими соблазнами человека, принадлежавшего к высше­му свету. Пушкин пробовал себя на различных литературных путях. Чуждым воз­действием можно объяснить и увлеченность революционно-романтическим направ­лением, в особенности Байроном, - след чего мы видим в ранних поэмах Пушкина. Он сам скоро осознал их сравнительную слабость.

Но важнейший вопрос, которым мы должны задаваться: каково качество веры его? Или безверия?

С немалой душевной тоскою раскрывает он свое раннее внутреннее состояние в стихотворении «Безверие» (1817). Пускай и для лицейского экзамена было написа­но - как бы на заданную тему, но личный опыт слишком слышится в горячности и искренности выраженного чувства. Тут - настоящие муки безверия:

«.. .собою страждет он,

Кто в мире усладит души его мученья?»

Вот где «долина дикая» для него - в безверии. В невыносимом ощущении своей внутренней пустоты.

Но для такого мучения потребно очень чуткое сердце: ведь с рассудком, заросшим коростою, безверие может справиться без труда. В «Безверии» явственно обнаружи­вается дихотомия, проходящая через всю образную систему пушкинской поэзии. Обычно сердце обретает Бога, но рассудок подыскивает сомнения и различные дово­ды, против веры направленные. Ум ищет скорее опровержения веры. А у Пушкина «ум ищет Божества». Сердце же мыслится им как вместилище всевозможных душев­ных эмоциональных состояний, но не духовных. Отсюда проистекает безграничное доверие к уму, ведь ему поручается главное - духовное делание. Или: если сердце в смятении, ничего другого не остаётся?

Мы бессчётно будем встречаться в пространстве русской литературы с противо­стоянием между верою и разумом. Многие беды могут проистечь из умаления веры перед рациональным началом.

«Блаженны не видевшие и уверовавшие» (Ин. 20, 29).

Пушкин обозначил ясно собственное мучение для души', сердце «не находит» и кри­чит. Особенно тяжкое уныние посетило его в Михайловском в начале осени 1824 года. Но он не поддался искушению и не стал угрюмым анахоретом. Ему удаётся обуздать своё мрачное расположение духа, одолеть, подчинить себе. В строках его нередко вид­на то неподдельная весёлость, то глубокое по искренности, хоть отчасти и шутливое внешне, чувство примирённости с судьбою. Главное, что составляло основу непрестан­ных душевных мук, было преодолено Пушкиным именно тогда, в Михайловском, - не на душевном, но на духовном уровне. Каким же образом: собственными ли усилиями, залечивающей способностью времени, или иным чем? Или Кем...

«Но здесь меня таинственным щитом

Святое Провиденье осенило, Поэзия, как Ангел Утешитель, Спасла меня, и я воскрес душой».

В этих строках из текста, не вошедшего в основную редакцию элегии «Вновь я посетил...» (1835), открывается чудо осенения Промыслом Божиим, отозвавшимся на творческое дерзновение, исцелившим душу поэта. Обратимся к одному из подлин­ных шедевров лирики Пушкина, стихотворению «Пророк» (1826). Тесно связанное с временем пребывания в Михайловском, оно запечатлело духовное событие, которым отмечен перелом в судьбе Пушкина.

«Духовной жаждою томим,

В пустыне мрачной я влачился».

Именно пустыне мрачной из «Пророка» соответствует образ долины дикой в более позднем «Страннике». Залог выхода из мрачной пустыни души - духовная жаж­да - внутреннее устремление твари к Творцу. Святитель Феофан Затворник называл такое духовное состояние человека жаждою Бога. Святоотеческая мудрость говорит нам, что Бог не может спасти нас помимо нашего желания.

«Стоял Иисус и возгласил, говоря: - Кто жаждет, иди ко Мне и пей» (Ин. 7, 3 7).

Человек готов отдать Богу всё, чем он обладает, но как это несоизмеримо мало по сравнению с тем, что он может обрести. Пушкин близок к новой философии твор­чества, в основании которой синергия, то есть свободное соединение воли человека, устремлённого всеми силами души к Творцу, с Божественной благодатию, преизбы­точно изливающейся на томящегося духовной жаждой. Творец отвечает твари, взы­вающей к Нему.

Так и именно так мы должны понимать причину и смысл важнейшего перелома в пушкинской жизни, в его поэзии, когда он обратился к Богу с духовною жаждою.

«Верую, Господи! помоги моему неверию» (Мк. 9, 24).

С этого начинается преображение человека.

Всё открывается восприятию пророка - от Горнего мира до морских глубин мира земного. Он получает дар выражения всего, что становится доступным его ведению, он обретает и горение сердца в истине. Но дары Всевышнего обретаются со всё боль­шими мучениями: от легкого безболезненного прикосновения до рассечения груди мечом. И само пылающее сердце едва ли может доставить покой и забвение страда­ний своему обладателю.

Пушкин находит поразительный образ: «Как труп в пустыне я лежал». Даже при обладании всеми сверхъестественными качествами, человек будет истинно трупом, пока не обретёт высшей одухотворяющей силы - изъявления Божией воли. В под­чинении Богу - вершина самоутверждения и самоосуществления человека в мире. Только глас Бога способен превратить человека в истинного творца, соработника Божиего, пророка, избранного Самим Вседержителем:

«И Бога глас ко мне воззвал:

«Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею Моей, И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей».

В «Пророке» Пушкин возносит само назначение поэзии на предельную высоту, утверждая идею пророческого служения поэта. Этого не знала литература западная. Подобная идея, следует признать, существовала в античности, однако Пушкину уда­лось выразить её на совершенно иной, православной основе.

«Исполнись волею Моей» - услышал он глас свыше. И оставил в своем поэти­ческом завещании, в «Памятнике» (1836), завет всей русской литературе: «Веленью Божию, о муза, будь послушна».

Но в своем собственном пророческом служении - достиг ли он сам всей полноты этого служения?

Что есть пророк!

Человек избранный Богом и призванный на особое служение. Пророк возвещает лю­дям волю Всевышнего и Небесную истину, насколько она открывается ему самому.

Пророк обличает в неправде, в грехе, доставляет боль, «глаголом жжёт сердца лю­дей». Он обращается к совести, а совесть способна прежде всего мучить. Обличение всегда болезненно для обличаемых (оттого-то пророков нередко подвергали гонени­ям и даже жестокой казни - подтверждениям в Ветхом Завете, как и в Новом, несть числа).

Но далее необходимо исцеляющее слово Горней Истины. Открылось ли оно само­му Пушкину? В «Пророке» о том ничего не сказано.

«Держись сего ты света, пусть будет он тебе единственная мета», - слышит он на­ставление посланника небес в «Страннике». Но достиг ли он сам цели?

«Напрасно я бегу к сионским высотам, Грех алчный гонится за мною по пятам... Так, ноздри пыльные уткнув в песок сыпучий, Голодный лев следит оленя бег пахучий».

1836

Четверостишие это написано всего за полгода до смерти. Может быть, не столь явно, но и здесь присутствует знакомый образ - пустыня.

Трагичен итог всей пушкинской жизни. Устремление к горнему свету и обреме­нительные путы греха. В «Пророке» Бог как бы оставляет поэта на первом, нижнем уровне пророческого служения. И не открывает ему Истины сионских высот.

Скорбная доля не одного Пушкина, но и всей русской литературы.

Почему же не открылась поэту сионская горняя Истина? Беда в том, что он не ос­тавляет попыток соединить в себе неразрывно ничтожное греховное человеческое и возвышенное пророческое. Лишь внимая Божественному глаголу, способен он осво­бодиться (хотя бы на время) из-под власти греха («Пока не требует поэта...», 1827). Примечательно, что эта попытка самооправдания исполнена в образной системе язы­ческой поэзии, хотя перекличка с «Пророком» несомненна - противоречие красноречи­вое. Да и чувствуется какая-то недоговоренность. Поэт сознает, что подлинное бегство от «забав мира» невозможно: везде настигнет память - «Воспоминание» (1828):

«И, с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью, Но строк печальных не смываю».

И набегают строчки, разъясняющие тяжких дум избыток в уме, подавленном тос­кой. «Воспоминание» написано 19 мая 1828 года, а 26 мая, ровно через неделю:

«Дар напрасный, дар случайный, Жизнь, зачем ты мне дана? Иль зачем судьбою тайной Ты на казнь осуждена?»

Он вполне сознает, что жизнь и всё, ей присущее, - дар, дар, который напрасен, не нужен, случаен, не имеет смысла. Отвержение дара Творца становится вызовом Ему. И что означают все эти вечные душевные муки, «змеи сердечной угрызенья»?

А далее следует настоящий богоборческий бунт:

«Кто меня враждебной властью Из ничтожества воззвал, Душу мне наполнил страстью, Ум сомненьем взволновал?»

Власть Творца враждебна твари? Но тогда исполнение воли Его - бессмысленно, если не сказать более. Ничего не может быть страшнее этой мысли. Для христиа­нина несомненно то, что Бог есть высшая Правда, источник справедливости. Здесь не моральное, но онтологическое понимание Бога (человек не вправе давать Творцу нравственные оценки).

«Бог верен, и нет неправды (в Нем); Он праведен и истинен» (Втор. 32, 4).

«Он любит правду и суд; милости Господней полна земля» (Пс. 32, 5).

Мало одной только уверенности в том, что имеется некое сверхмогучее существо, каким-то образом влияющее на жизнь и судьбу людскую. Такое убеждение оставляет нас на уровне дохристианском, пугая враждебностью бытия. Не стоит забывать слова Св. Писания, что «и бесы веруют, и трепещут» (Иак. 2, 19).

Что же произошло в душе у Пушкина? Неужели полный крах веры и хаос безверия?

«Цели нет передо мною: Сердце пусто, празден ум, И томит меня тоскою Однозвучный жизни шум».

Снова та же дихотомия ума и сердца. Сердце переполнено страданиями, не нахо­дится в нем места для Бога, и оттого пустота. И сомневающийся ум, уже не ищущий Божества, праздный и «подавленный тоскою». Тоска - это дух уныния, избавления от которого сам Пушкин, следуя за путеводным словом святого подвижника Ефрема Сирина, так часто просит Бога.

Но что означает отсутствие цели в жизни? Это у Пушкина-то, при обилии пла­нов и замыслов. Он томится именно отсутствием какого-то высшего знания, горней Истины. Нужен смысл жизни, раскрываемый на высшем уровне бытия, - а его нет. Ведь открывается он лишь с сионских высот.

И тянутся один за другим мрачные образы. Вся поэзия пушкинская конца 20-х годов переполнена ими.

Не странствия ли все это по долине дикой, по мрачной пустыне, раскалённой зно­ем, где произрастает Анчар, древо яда, источник смерти, проклятие природы?

Столь же мрачно взирает Пушкин на само пророческое предназначение поэзии в знаменитом стихотворении «Чернь» (1828):

«Подите прочь - какое дело

Поэту мирному до вас!

В разврате каменейте смело:

Не оживит вас лиры глас!»

И вдруг впервые обостренно дало о себе весть размышление о смерти в стихотво­рении «Брожу ли я вдоль улиц шумных...» (1829):

«И сколько здесь ни видно нас, Мы все сойдем под вечны своды - И чей-нибудь уж близок час».

Мысль о смерти у духовно жаждущего неизбежно сопрягается с мыслью о спа­сении. Где, у Кого можно обрести его - пророк не может ошибиться. Внимавший Божественному глаголу томится тоскою о новой близости. Но что-то мешает...

Возможно именно для того, чтобы избавиться от душевного мрака через своего рода принародную исповедь, Пушкин публикует в конце 1829 года «Дар напрасный...»

Пушкину ответил святитель Филарет, митрополит Московский. Мятущемуся поэ­ту-пророку ответил святой подвижник.

«Не напрасно, не случайно Жизнь от Бога мне дана, Не без воли Бога тайной И на казнь осуждена»,

- взвешенно, спокойно и трезво возражает святитель. Он избрал для ответа ана­логичную форму, подобную же лексику, каждому пушкинскому тезису противопос­тавляя свой антитезис. Ничто не случайно у Бога, ничто не напрасно, у всего есть свой смысл и цель, и каждый должен постичь тайну, прикровенно поведанную нам Всевышним.

«Сам я своенравной властью Зло из тёмных бездн воззвал, Сам наполнил душу страстью, Ум сомненьем взволновал»,

- обращает митрополит Филарет блуждающий по сторонам в поисках виновника взор человека в глубину его собственной души.

Пушкин, по сути, поставил эти проклятые русские вопросы', кто виноват? и что делать? Святитель Филарет ответил на них согласно учению Православия. Вину не­обходимо искать в себе. Но как избыть ту вину? Человек собственными только уси­лиями, без Божьей помощи, не сможет избавиться от греха:

«Вспомнись мне, Забвенный мною!

Просияй сквозь сумрак дум - И созиждется Тобою Сердце чисто, светел ум».

Сияние Божией мудрости - одно только способно просветить человека.

В новом, более высоком понимании раскрывается понятие синергии, которого Пушкин коснулся в своем «Пророке» - собственная воля человека ради нового обре­тения Бога в душе соединяется с сиянием Божественной благодати, которая преобра­жает весь внутренний состав человека.

Святитель употребил в своих стихах непрямое цитирование Писания - и это чрез­вычайно важно. «И созиждется Тобою сердце чисто...». Кто из людей, причастных Церкви, не вспомнит многажды слышанных в храме и каждодневно же повторяемых на утреннем молитвенном правиле слов из 50-го псалма:

«Сердце чисто созижди во мне, Боже, и дух прав обнови во утробе моей» (Пс. 50, 12).

И каждому придет сразу же на ум стих из Заповедей блаженства:

«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят» (Мф. 5, 8).

Мысль святителя весьма проста: обретение Бога в сердце сделает его чистым, а человек чистым сердцем способен познать ту Божественную мудрость (Бога узреть), которая до времени представляется человеку тайной.

В частном дружеском письме Пушкин еще отшучивается, смущенно иронизирует, касаясь стихотворного послания к нему великого Московского митрополита, но в стихотворном ответе становится предельно серьёзен. Уже 19 января 1830 года он ответил святителю Филарету, увещевание которого прочел несколькими днями ранее («В часы забав иль праздной скуки...»).

Признав целительную силу слова владыки, Пушкин свидетельствует о главном: он знает источник этой силы:

«Твоим огнём душа палима Отвергла мрак земных сует, И внемлет арфе серафима В священном ужасе поэт».

В святителе Филарете Пушкин узрел именно посланника Божия.

Конечно, не всё так просто, как хотелось бы видеть, да и душа не столь податлива, как согретый воск, хоть и палима глаголом святителя.

А перо уже вычерчивает кричащее слово - «Бесы», обозначившее тему стихотво­рения, которое положило начало знаменитому по своей плодотворности периоду в поэтической жизни Пушкина, известного всем как «Болдинская осень».

Первые числа сентября. Погожая пора бабьего лета, тихий и ясный солнечный день. А в стихах зимняя ненастная ночь. Пусть к стихам этим поэт приступил прежде, но что-то же заставило обратиться к ним именно теперь. Зима, ночь, буран - никак не пейзаж с натуры, тут состояние души: холодное, мрачное, беспокойное.

«Страшно, страшно поневоле Средь неведомых равнин!»

Пустыня мрачная, долина дикая... В этом же ряду возникают наводящие страх не­ведомые равнины. И в их беспредельном пространстве - роятся бесы надрывая серд­це. А ум... Он как будто бы отступил безвольно.

Прежде (как и позднее) мятущейся душе посылался утешитель, умирявший и про­светлявший внутреннее бытие поэта. Где же он теперь - здесь, средь неведомых рав­нин, пугающих бесовскими наваждениями? Где - серафим?

Он-то совсем рядом: в реальном пространстве чуть более чем в ста верстах - для Пушкина не расстояние. Преподобный Серафим, Саровский чудотворец, ещё был жив в эти дни и будет жить ещё два года. Но Пушкин рвется из Болдина в Москву, к своей Мадонне.

Увы, величайший русский поэт и величайший русский святой не встретились. Величайшие в новое время. Мне думается, что это трагедия не только русской лите­ратуры, русской культуры, но, быть может, и всей русской истории. И вина за нее - всецело на поэте. Быть может, воспрепятствовала неготовность его и невозможность для души поэта вместить святость смиренного старца воздвигла незримую преграду между ними?

Пушкина продолжают тяготить воспоминания. Угнетает греховность души. Снова уныние. Он пишет «Элегию».

«Мой путь уныл. Сулит мне труд и горе Грядущего волнуемое море».

Но пушкинская неутолимая жажда жизни превозмогает подобные душевные на­строения.

«Но не хочу, о други, умирать;

Я жить хочу, чтоб мыслить и страдать...»

Неожиданный, парадоксальный исход. Так может сказать о себе только истинный христианин. Мужественный духом верующий. Обычно люди бегут от страданий. Пушкиным же страдания, очищающие душу, не отвергаются, но принимаются как одна из важнейших жизненных ценностей.

«Многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие» (Деян. 14, 22).

Давняя пушкинская дихотомия является здесь в совершенно ином облике: ум («чтоб мыслить») и сердце («чтоб страдать») - соединяются в едином делании. Далеко не всякий человек согласится избрать для себя подобное основание для отвержения нежизни.

Жить, чтоб мыслить и страдать, - не ради этого ли устремления, жившего в душе поэта, Господь отметил его особым знаком, даром пророческого служения? В своём поэтическом творчестве Пушкин находит залог будущего обретения гармонии, кото­рая утрачена в бесовском наваждении.

И тут же рядом - «Стихи, сочинённые ночью во время бессонницы». Как зати­хающее волнение расходящихся от сильного всплеска кругов. Не отвержение дара жизни, но возрождающееся желание обладать её смыслом.

Хотя время столь же однозвучно, каким казался когда-то томящий шум жизни, но ум вовсе не празден: «жить хочу, чтоб мыслить»; сердце не пусто: «хочу... страдать».

Несомненно, что ум и сердце оживил в поэте «голос величавый» святителя Филарета.

Безверие слишком остро ранит душу. И Пушкин прозревает все его тайные и яв­ные проявления и воздействие его на бытие человеческое. Этой теме посвящены «Маленькие трагедии», одно из вершинных созданий Пушкина, относящееся именно к болдинскому периоду. Но в нашем мысленном движении по жизненному пути поэ­та мы временно отставляем разговор о крупных его произведениях.

Отыскивая духовные жизненные опоры, Пушкин несомненно обретает одну из них в живой связи с историческим прошлым. Ощущение «связи времен», непрелож­ная ценность которой сознавалась ещё в шекспировские времена, стало у Пушкина проявлением присущего ему соборного сознания, понимания им единства всех поко­лений народа. Религиозное содержание этого чувства было для него несомненным («Два чувства дивно близки нам...»).

Тогда же им была написана ироничная «Моя родословная», которая посвящена именно этому священному чувству, а вовсе не выражает дворянской спеси поэта, как злословили иные недоброжелатели. В единении с предками, в живом интересе к истории рода проступает желание осознать единство человечества во все времена, которое не дает никому остаться в одиночестве на кратком отрезке собственной жиз­ни. Для Пушкина безусловно, что так установлено «по воле Бога Самого», а значит, утрата чувства «связи времён» есть еще одно проявление всё того же безверия.

Эта мысль постоянно влечет его: она проходит сквозной через всю его жизнь. Такая опора была ему тем более необходима, что всё настойчивее посещала мысль о поэтическом одиночестве, прекрасно выраженная в стихотворении «Эхо», написан­ном в 1831 году, уже за пределами Болдинской осени.

«Ты внемлешь грохоту громов,

И гласу бури и валов,

И крику сельских пастухов -

И шлешь ответ;

Тебе ж нет отзыва... Таков

И ты, поэт!»

Обратимся к созданному в 1833 году лирическому шедевру «Осень», с его клас­сически ясными октавами. Это стихотворение обращает на себя внимание не только исключительной поэтической выразительностью, но и совершенно неожиданным, внезапно оборванным завершением.

«Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге, Но чу! - матросы вдруг кидаются, ползут Вверх, вниз - и паруса надулись, ветра полны;

Громада двинулась и рассекает волны.

XII

Плывёт. Куда ж нам плыть?..»

Энергия стиха, представлявшаяся неиссякаемой, вдруг обрывается в самом начале двенадцатой строфы, на которую словно недостало силы даже для завершения на­чальной строки. Короткое предложение из одного слова. Вопрос. И красноречивое многоточие.

То же, что и прежде:

«Цели нет передо мною...»

«Куда ж нам плыть?..»

Трагедия в том, что корабль готов к плаванию, плывёт. И теснятся в душе множес­тво замыслы, их достанет на годы и годы - но нет, нет ожидаемой душою полноты знания, столь потребной пророку, который томится духовной жаждой.

Осенью того же 1833 года Пушкин завершает поэму «Анджело», в которой пере­лагает драму Шекспира «Мера за меру». Поэт сокрушается: «Наши критики не обра­тили внимания на эту пьесу и думают, что это одно из слабых моих сочинений, тогда как ничего лучшего я не написал». К сожалению, и по сей день поэма эта не привлек­ла к себе должного интереса. Потому ли, что в ней говорится о сугубо христианском чувстве прощения врагов.

Внешней справедливости в поэме противопоставлен призыв к милосердию. Справедливость определяется Законом; милость, милосердие - Благодатью. И мило­сердие - истинный дар Божий.

Замечательное стихотворение «Отцы пустынники...» (1835) заключает в себе пере­ложение великопостной молитвы преподобного Ефрема Сирина - и мимо него нельзя пройти без особого осмысления и переживания каждому. Великий пост предназна­чается Церковью для сугубого очищения души от греха. Он оказывается жизненно необходим сердцу поэта, столь мучительно истерзанному своей греховностью.

Стихотворение это состоит из двух частей: вначале поэт раскрывает значение для себя великопостной молитвы, затем дает ее поэтическое переложение. Закономерен вопрос: не кощунственно ли вообще какое-либо вторжение в канонический текст, освящённый авторитетом и духовной практикой Церкви? Но Пушкин никак не пре­тендует на замену церковного текста своим. Переложение молитвы, созданное им, можно уподобить комментарию. В нем рассказ человека о том, что значит для него данный текст, как он его понимает и воспринимает. Это как бы его исповедь.

Определенные различия между текстом каноническим и переложением объясня­ются особенностями и законами версификации, но прежде всего те или иные расхож­дения указывают на личный опыт поэта.

Так, Пушкин соединяет воедино два различных греха: праздность и уныние. Таково было его постоянное умонастроение: восприятие этих двух состояний души в нераз­рывности. Праздность он нередко упоминает именно в соединении с унынием. Это не противоречит, кстати, и святоотеческому пониманию греха.

При упоминании любоначалия Пушкин не удержался от того, чтобы дополнить не­многословность молитвы, называя эту греховную страсть сокрытою змеёю. И впрямь: если обратиться к живому облику поэта, трудно заподозрить в нем грех гордыни, нет в нем стремления первенствовать (что, собственно и означает любоначалие). Пушкин представляется скорее человеком простодушным, весёлым, доброжелательным, вов­се не гордецом, не высокомерным спесивцем. Грех, не имевший явных внешних проявлений, сокрытой змеёю грыз душу его изнутри (ср. в «Воспоминании»: «змеи сердечной угрызенья»). Да и все мучения, связанные с охлаждением и небрежением читающей публики, порой слышимые в стихах его - не из этого ли греха произрос­ли? Пророк Божий не должен бы смущаться подобными помыслами: ведь он служит Богу, а не толпе.

Далее Пушкин допускает перестановку, весьма значительную и знаменатель­ную. К перечислению греховных страстей он присоединяет просьбу к Богу помочь ему узреть свои грехи и присовокупляет к ним: грех осуждения. Поэт, в отличие от преподобного Ефрема Сирина, соединяет все грехи вместе. Он подчеркивает, что для него потребно вначале добиться чистоты сердца, избавив его от тягот алчного греха, чтобы затем наполнить сокровищами небесными, важнейшие из ко­торых он называет вслед за святым подвижником: дух смирения, терпения, люб­ви и целомудрия. Нетрудно заметить, что и в этом перечислении поэт несколько меняет порядок, установленный в молитве. Целомудрие он ставит в завершение, видя в нем как бы итог, верхнюю ступень духовного восхождения. Пушкин вы­страивает свою «лествицу»: от смирения и терпения к любви и целомудрию. Это ничуть не противоречит святоотеческой мудрости. Целомудрие часто понимается несколько упрощенно, оно означает именно цельную мудрость, охватывающую всё единство бытия. Целомудрие и есть высшая степень в развитии соборного сознания.

Созданные незадолго до смерти поэта стихотворения «Отцы пустынники...» и «Памятник» как бы подвели итог духовного становления Пушкина.

«Памятник» - это поэтическое размышление на традиционно заданную тему. Первоисточник известен, Пушкин напоминает о нем в эпиграфе, приведя начало сти­хотворения Горация. К нему обращались и многие другие поэты, из известнейших назовем хотя бы Ломоносова и Державина.

Прежде всего, отметим очевидное с тем, чтобы к этому более не возвращаться. «Памятник» свидетельствует и о неизжитом грехе любоначалия. Несомненно, что подобное наблюдение справедливо, но излишне задерживаться на нем было бы чрез­мерным упрощением истолкования.

В первых трех строфах «Памятника» проявляется то, что академик Д. С. Лихачёв назвал «панорамным зрением», - способность охвата единым взором необъятного пространства. Взор Пушкина охватывает не только физическое пространство, но и время.

Подобное видение пространства, пространствопонимание (термин, введенный о. Павлом Флоренским) выражает особое мировидение художника. В. Непомнящий исчерпывающе определил основополагающее качество мироощущения Пушкина: «Для него бытие есть безусловное единство и абсолютная целостность, в кото­рой нет ничего “отдельного”, и самозаконного - такого, что нужно было бы для “улучшения” бытия отрезать и выбросить». Наличие панорамного зрения отражает способность видения всех сторон мироздания в их единстве. А это не что иное, как проявление соборного сознания, присущего искони русской культуре и ут­рачиваемого ею постепенно начиная с XVII века. Возрожденческий гуманизм и Просвещение раздробили мироощущение человека, и новое обретение соборного сознания стало одной из главных задач русской культуры. Пушкин поставил эту задачу во всей полноте, и вся его творческая жизнь была направлена на овладение единством Истины. Божьею волею ему было открыто восприятие творения - от горних высот до глубин морских. К целомудрию - высшей ступени соборного со­знания - он стремился всю свою жизнь.

Единство разрушает грех, отъединяющий человека от церковной целостности. Следствием разъединения становится одиночество. Именно так следует понимать переживание греха и одиночества в поэзии Пушкина. Его душевные мучения - это страдание души вне единства, указанного Спасителем:

«Да будут все едино: как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино» (Ин. 17, 21).

Непонимания смысла жизни есть, скажем еще раз, ненахождение своего места в Замысле Божием о мире. А для этого потребно обрести чистоту сердца. В послуша­нии, в исполнении Божией воли.

В. Непомнящий справедливо назвал «Памятник» откликом на «Пророка». Тому, что утверждалось прежде, в этом стихотворении подводится итог. В нем нет насто­ящего времени - только прошлое и будущее. Для скрепления идеального единства необходима любовь: любовь народа в ответ на излияние любви поэта к нему.

«Заповедь новую даю вам: далюбите друг друга...» (Ин. 13, 34).

Итак, для сплочения на основе любви необходимо следование Божией воле. Последняя строфа «Памятника» указывает на непременность этого условия: «Веленью Божию, о муза, будь послушна...»

Вопросы

Какое стихотворение Пушкина можно рассматривать как его духовную биогра­фию?

Объясните образ «долины дикой» в творчестве Пушкина.

В чем суть понятия «синергия» в художественном творчестве?

В каком стихотворении Пушкина наиболее ярко выражена идея синергического соработничества человека с Богом?

В чем суть поэтического диалога святителя и поэта?

В чем заключается поэтическое переосмысление Пушкиным великопостной молитвы прп. Ефрема Сирина?

Объясните «Памятник» Пушкина с точки зрения «соборного сознания».

2. Трагедия «Борис Годунов»

Когда Пушкину впервые удалось осуществить своё пророческое служение в лите­ратуре, можно назвать вполне точно. Это время создания трагедии «Борис Годунов» - с ноября 1824 по ноябрь 1825 года. Осознание подлинного смысла этого события отодвигает на второй план даже то, что в «Борисе Годунове» Пушкин явил себя лите­ратурным гением всемирного масштаба.

В подобных произведениях всегда есть некое духовно напряжённое место, которое служит как бы неким энергетическим узлом всего замысла и воплощения. Думается, что именно присутствие такого центра придает произведению искусства духовную значимость.

В «Борисе Годунове» таковой представляется нам сцена в келье Чудова монастыря. Пожалуй, во всей русской литературе не найти столь художественно и духовно со­

вершенного образа инока, как пушкинский летописец Пимен. Формально в образной и сюжетной системе трагедии это персонаж третьестепенный. А в плане духовном из самых главных. Ибо он прямо и непосредственно понимает свое служение как испол­нение воли Божией, весь исполнен этой волею, смиренно осознает все выпавшее ему на долю как дар и Промысел Божий.

Первый монолог Пимена - воистину вершина художественного совершенства, от­ражение смиренной мудрости, подлинно православной. Пред мысленным взором мо­наха предстают и минувшее и грядущее, преклонный летописец зрит и величие славы людской, и греховность злых дел.

Как кротко, смиренно и неосудительно поминает он злые деянья людские. Вот где полнее, чем в долгих рассужденьях, раскрывается порою истинная суть православно­го мирочувствия.

Именно старому монаху дано в трагедии прозреть пророчески грядущее: близкие беды народа, страны. Монах Григорий даже не подозревает о своей судьбе, а Пимен видит уже неизбежность предстоящих испытаний и ясно называет причину:

«О страшное, невиданное горе!

Прогневали мы Бога, согрешили: Владыкою себе цареубийцу Мы нарекли».

Старик-летописец говорит вполне определенно: мы. Он не отделяет себя от обще­го грехопадения народного, хотя лично он невиновен. Вот настоящее проявление со­борного сознания, истинного целомудрия. Личная совесть монаха как будто вполне спокойна. Но в нем жива народная совесть, и она уже предрекает возмездие за все­общий грех. В этом нераздельном «мы» запечатлен главный принцип пушкинского исторического мышления: взгляд на историю как на целостное действие воли на­родной, её взаимодействие с волею Вседержителя или противодействие ей. Личные усилия или стремления, направленные на частные цели, имеют при этом не такое уж большое значение. Это лишь историческая суета, поверх которой проявляет себя Промысл Божий. Поэтому соборное «мы» обращает взор на уяснение подлинных внутренних причин совершающегося, а не на внешнее, не на поиск внешних врагов. Враги слетятся, как коршуны, но позднее, когда организм народный будет достаточ­но ослаблен немощью собственной греховности.

«Драматическая система Пушкина построена не на взаимоотношениях отдельных лиц и даже групп лиц между собою, и не на связях одних событий и поступков с други­ми. Она построена на взаимоотношениях человека с мирозданием, с Абсолютным», - пишет В. Непомнящий.

Между Абсолютным, то есть Богом, и народным единством действуют своего рода посредники, сообщающие волю Божию. Человеку же дан свободный выбор: принять или не принять её. Эту-то картину мироздания и исследует Пушкин. Несомненно, для него весьма важно, что истинным пророком в событиях трагедии проявляет себя летописец, то есть писатель Древней Руси. Мастерство Пушкина проявилось и в том, что столь важная для идеи трагедии сцена содержит и завязку сюжетной интриги: непосредственно вслед за пророчеством, предречением беды - будущий самозванец впервые задумывается над возможностью своей авантюры.

Поразительно, что и Григорию даровано пророческое предчувствие судьбы, но если у Пимена оно является следствием его духовной мудрости, то Григорию дается как бы «даром», в предостережение: ему трижды посылается вещий сон.

Григорий отнюдь не заблуждается в характере собственных мечтаний, в тот мо­мент еще не воплотивших конкретного замысла. Его стремление к мирскому возвы­шению символически отражено в карабкании по лестнице вверх. Перед нами столк­новение духовной мудрости, покорной долгу, завещанному от Бога, и прельщающего человека бесовского вмешательства. Он предупреждён о падении, но всё же бросает вызов судьбе, пренебрегая наставлением мудрого старого монаха.

Григорию не дано повлиять на ход истории, от него зависело лишь одно - дать согласие стать орудием Промысла, орудием кары, о чём он сам и не догадывается. Он лишь потворствует своему греху, но не в его власти соединить этот грех с судь­бой народа. Удастся ли самозванство - зависит от причин совершенно иного уровня. Пушкин пытается вникнуть в эти причины.

Трагедия «Борис Годунов» состоит их отдельных, порою очень коротких сцен, не­редко мало соединённых между собою сцеплениями происходящих в них событий. Обычно в драматических произведениях эти события полны действиями людей, по­буждаемых личными целями. Одни действия при этом определенным образом взаи­модействуют с другими, совпадающими с ними по целям или противоположными. Все вместе они создают драматические коллизии, движущие ход всего произведения к логическому исходу. У Пушкина совсем иная логика сцеплений. У него, по верному выводу В. Непомнящего, «сверхличное содержание действий героев не совпадает с их субъективными побуждениями и мотивами, реализуется поверх их личных целей, не согласуясь с ними, но пользуясь этими целями и субъективными побуждениями лишь как рычагами». Люди взаимодействуют не только между собою, но с неким сверхличным началом, водимы Промыслом Божиим, и это образует особую связь всех сцен в трагедии.

При этом сами персонажи вовсе и не обязаны осознавать своей связи с надличнос­тным началом, объединяющим всё и всех в неразрывное целое. Порою им кажется, что они сами могут повлиять на ход событий, ход истории, именно на уровне субъек­тивных устремлений, но это всего лишь иллюзия разорванного сознания, не способ­ного узреть единство Горнего и дольнего в истории.

На уровне такого сознания убийство царевича лишь одно из событий, пусть и весь­ма важное, в цепи прочих, ведущих Бориса к власти. Но на уровне сверхличном - чего роковым образом не способен осознать ловкий политический интриган - пролитая кровь воздействует на ход истории целого народа, всей страны, а не просто на судьбу отдельного человека, будь он даже царем. Это и раскрывает Пушкин.

История есть процесс движения отпавшего от Бога человека (продолжающе­го существовать во всечеловеческом единстве) к новому соединению с Творцом через череду повторных отступлений, ошибок, падений, совершаемых в силу повреждённое™ натуры грехопадением, но и покаяний, подвигов, трудов во славу Божию, побуждаемых стремлением ко спасению, - воплотившихся в кон­кретных обстоятельствах.

Грех убийства переходит на весь народ после того, как он избирает Бориса своим владыкою. Борис же совершил не просто уголовное преступление, он противостал воле Божией, поскольку покусился на жизнь человека, волею Творца, а не слепого случая уготованного на царство.

Несколько раз предоставляется Борису возможность покаяться в грехе - и тем из­менить ход истории, над которой тяготеет нераскаянное убийство, но всякий раз он отвергает дарованную ему возможность, и история в силу этого движется к непре­ложному страшному возмездию.

Впервые это происходит в момент тронной речи - в сцене «Кремлевские палаты». Новопоставленный царь не приемлет дара покаяния. И первый толчок к роковому возмездию истории: уже в следующей сцене Григорий возбуждается мыслью при­своить себе имя убиенного царевича. А в келье Чудова монастыря монах-провидец, побуждаемый соборной совестью, предрекает тяжкое горе всему народу.

Пушкин глубоко исследует стихию исторической жизни, показывая, как слепые и безрассудные в высшем смысле интересы могут весьма успешно действовать на низ­шем уровне, временно достигая своих частных целей. Такова судьба Самозванца. Он не догадывается, что ему «позволяет» успешно действовать нераскаянность Бориса, а не его собственная воля.

В трагедии «Борис Годунов» мы видим как бы параллельное развитие истории и сверхистории, круговерть исторической суеты и неукоснительную поступь воли Божией. Григорий, слепое орудие сверхистории, восходит по лестнице личной удачи. Борис, кото­рый мог бы изменить ход сверхистории, покаявшись, - продолжает слепо бороться с кон­кретными обстоятельствами, заглушая в себе мрачные предчувствия. Монолог Бориса в сцене «Царские палаты» - прекрасный образец попытки самооправдания. Причина всех бед видится им не в собственной греховности, а во внешних обстоятельствах.

История же продолжает идти своим чередом. Самозванец является в Польше, на­чинает готовиться к походу на Москву, заводит любовную интригу с дочерью при­нявшего его Мнишка, о появлении Самозванца узнают в Москве, Шуйский сообщает об этом Борису, Самозванец ведёт полки через границу. Все характеры разработаны Пушкиным с поэтическим совершенством, строгим лаконизмом и психологическою глубиною. Актерство и живость Самозванца, расчетливое бездушие Марины, вирту­озная ловкость двух мастеров политической интриги, Бориса и Шуйского, которую они демонстрируют в диалоге о Самозванце...

А Борису предоставляется вторая возможность: в Царской Думе Патриарх расска­зывает о явлении чудес у могилы царевича Димитрия, предлагает перенести останки в Москву, признав в них святые мощи. И прославить царевича в лике святых. Как без­винно убиенного. И тем принести всенародное покаяние в совершенном злодействе.

Патриарх предлагает наимудрейший выход из положения, грозящего бедою, - по­каяться в содеянном и спасти страну. В продолжение рассказа Патриарха царь блед­нел и с лица его капал крупный пот, все замерли, боясь шевельнуться. Все прекрасно понимали, о чём речь. А виртуоз политической интриги Шуйский ловко и подобост­растно предложил все отложить в долгий ящик:

«Но надлежит народную молву

Исследовать прилежно и бесстрастно;

А в бурные ль смятений времена

Нам помышлять о столь великом деле?»

И следующая сцена - как прямое следствие предыдущей: поражение царского вой­ска. Сверхистория также движется своим чередом. Далее - на площади перед собо­ром в Москве - подтверждение высшего приговора: Юродивый, еще один извести- тель воли Божией, говорит: «нельзя молиться за царя Ирода - Богородица не велит». Горний мир окончательно отворачивается от Бориса. Он обречён. Самозванец может теперь побеждать или терпеть поражения - это уже не имеет значения.

Борису в последний раз даётся возможность переменить ход событий, спасти царст­во и сына-наследника: на пороге смерти он может и должен принести последнее по­каяние, очистив душу. Но вместо этого он начинает давать Феодору наставления. Советы эти поражают глубиною, государственной мудростью, нравственной чисто­тою даже, в иной ситуации, они могли бы принести многие добрые плоды. Но теперь всё уже бесполезно и тщетно.

В следующей сцене - расплата за нераскаянность: измена Басманова, а затем на­родный бунт, подогреваемый боярами, гибель молодого царя.

Логика сверхистории обращена не на отдельных конкретных людей, но на един­ство народное. Потому и грех одного человека может быть возложен на всё един­ство. А кара повергает не одного Бориса. Логика сверхистории обращается против Русского царства и поражает оставленного во главе этого царства сына-преемника.

Убийство царевича-наследника Борисом возвращается таким же убийством. Грех нового убийства прежде всего на новом царе - Самозванце, - ибо ему расчищается дорога к власти. Но примет ли этот грех на себя и народ, как было прежде? Теперь «народ безмолвствует» - и в его молчании залог возможного избавления от греха.

Всякое трактование «Бориса Годунова» как трагедии чисто исторической, поли­тической, социальной, психологической обречено на неуспех. Взаимодействие че­ловека с волею Создателя или противодействие ей - вот истинная тема трагедии. Трагедия и заключается в противодействии и неприятии долга, завещанного от Бога. Волю Творца неложно ощущают и возвещают другим три человека - смиренный инок. Патриарх и юродивый. Истина открывается им потому, что ими движет вера.

А что противостоит вере? Безверие. Трагедия «Борис Годунов» есть трагедия без­верия, ведущего к упорству в грехе и обрекающего единство народное на бедствия.

Вопросы

Проследите основную содержательную линию «Бог и народ» в трагедии Пушкина «Борис Годунов».

Охарактеризуйте феномен «самозванства» на духовном уровне.

В чем заключается православный взгляд на смысл истории?

В чем духовный урок Смутного времени?

«Маленькие трагедии»

Безверие стало и объединяющей темою цикла одноактных драматических произ­ведений Пушкина, известных нам под общим названием «Маленькие трагедии» и созданных осенью 1830 года в Болдине.

Очевиднее всего проявляется безверие в предпочтении сокровищ земных - сокро­вищам небесным. Тема поклонения златому тельцу, идущая от библейских времён, в русской литературе XIX столетия предстает преимущественно как тема власти денег. Самое сильное и художественно безупречное воплощение этой темы - в пушкинской «маленькой трагедии», открывающей цикл: в «Скупом рыцаре».

Барон, заглавный персонаж трагедии, более живет своим воображением. Деньги его стали пищей для его умопомрачающих фантазий. Он сознаёт свою почти безгра­ничную власть и всесилие собственной воли. И мнит себя победителем своих желаний и стремлений. Но одного рабства ему не удалось превозмочь; рабства у собственных сокровищ. Он их слуга. Власть денег - власть не от Бога. Барон то ли сознательно говорит, то ли ненароком проговаривается:

«Что не подвластно мне? как некий демон

Отселе миром править я могу...»

Но он прекрасно сознает, что золото его - это средоточие зла и преступлений, пролитой крови и пролитых слёз, страданий души и страданий тела. Само ощущение себя обладателем несметных сокровищ становится у него сродни преступной страс­ти. Дорогою ценою оплачена такая страсть, но могучая натура барона всё смогла одо­леть и выдюжить. И хотя душа погублена, ему это теперь за безделицу.

Другой вариант, другая разновидность губительной силы денег - жид-ростовщик, ничуть не смущающийся тем, что предлагает сыну отравить собственного отца.

«Маленькие трагедии»

Но что противостоит этой губительной силе? Истинно противостать греховной страсти могут лишь духовные устремления. Но таков ли Альбер, как будто противя­щийся отцу? Отнюдь, Альбер не поднялся выше заурядной нравственности, ничем не выдающейся из общего ряда. Он ведь тоже стремится к сокровищам на земле, но понимает их совсем иначе, нежели барон: согласно понятиям разгульной рыцарской молодости. Ему тоже нужны деньги: чтобы блистать на турнирах и пирах - но не более. Однако, как знать: возможно пройдёт время, и он превзойдёт в стяжательстве отца...

Есть же ещё и пятая заповедь. Пусть отец нравственно отвратителен, но именно сын становится главным виновником его смерти, с радостью принявши вызов барона на поединок, поспешно поднимая брошенную перчатку («так и впился в неё когтя­ми! - изверг!»). Поверженный старый скупой рыцарь умирает. И умирает не с мыс­лью о Боге, а о ключах - о кумире своём, о златом тельце.

«Боже!

Ужасный век, ужасные сердца!»

Пучина окружающего безверия вырывает вопль ужаса не у персонажа - а у самого автора, трагически потрясённого и освободившего душу от ужаса созданием шедевра.

Следующая в ряду трагедий - «Моцарт и Сальери».

«Все говорят: нет правды на земле. Но правды нет и выше. Для меня Так это ясно, как простая гамма».

В начальных же словах первого монолога Сальери - классическая формула безве­рия. Пушкин сразу возносит осмысление проблемы на религиозный уровень - первой же фразой.

Сальери (как и многие другие персонажи «Маленьких трагедий») чувствует себя обделённым, прежде всего справедливостью Всевышнего. В Божьей воле он узрел враждебное себе начало. Это и есть безверие в наиболее сильном, богоборческом проявлении. Сальери обделён не талантом, не творческим гением (о чём нередко говорят), - но способностью духовного постижения мироустроения. Ему кажется несправедливым, что Моцарт наделён гениальностью. Сальери не способен понять творение Божие, но в силу собственного непонимания он отказывает мирозданию в совершенстве и стремится подправить «ошибку» Творца.

Впервые вмешательство человеке в Замысел Божий проявилось, как известно, в мо­мент грехопадения прародителей. Но еще явственнее - при убийстве Каином Авеля. Позднее - в истории человечества - мы видим подобные попытки вмешательства прежде всего во всех революциях, нацеленных на исправление «несправедливости». Людьми при этом чаще всего движет зависть.

Пушкин эстетически осмыслил эту модель мировосприятия - на предельно дости­жимом для искусства религиозно-философском уровне. Он указал источник - безве­рие, и итог - гибель, смерть, разрушение.

На уровне же культурно-эстетическом проблема предстает в несколько ином обли­ке. Грех Сальери проявился в сотворении им кумира из искусства, из художественно­го творчества - и это привело к деградации личности композитора.

На том же эстетическом уровне Пушкин совершил еще одно парадоксальное худо­жественное открытие. На это впервые указал С. М. Бонди. Оказывается, что Моцарт как художник прекрасно понимает, что близость Сальери таит в себе опасность и грозит гибелью. Это видно из той музыкальной программы, которую он несколько сбивчиво, с трудом подбирая слова, разъясняет своему будущему убийце, предваряя таким пояснением исполнение только что созданной музыки. Моцарт с трудом на­щупывает смысл своих музыкальных образов - да и можно ли в точности перевести музыкальные образы в словесные? Но всё же образы эти слишком недвусмысленны и несомненно говорят о том, чего на уровне рациональном Моцарт не сознаёт, про­стодушно поднимая стакан с ядом за здоровье своего убийцы. Вот это расхождение между художественным постижением истины и обыденно-житейским непониманием её им же в реальном проявлении, между эстетическим и рациональным мышлени­ем - поразительно у художника. Это один из парадоксов искусства.

В трагедии «Каменный гость» Пушкин обратился к образу, слишком известному в европейской литературе. Но русский поэт подчёркнуто отстранился от установивше­гося расхожего понимания характера Дон Жуана: поэт недаром назвал своего героя Дон Гуаном, и замена одной лишь буквы (соответствующая, впрочем, фонетическим законам европейских языков) говорит небезразличному восприятию о многом. Дон Гуан у Пушкина не развратник, губящий себя беспорядочной погоней за наслажде­ниями. Он человек по-своему нравственный, хотя его мораль не всегда соответствует Заповедям. Он несет в себе индивидуальность ренессансного склада, полон жажды жизни, но и глубокой неудовлетворенности своим бытием. Дон Гуан ищет не новых и новых наслаждений, но - идеал, постоянно ускользающий от него. Он склонен ис­кренно сочувствовать своим «жертвам», жажда жизни у Дон Гуана омрачена печалью и склонностью к рефлексии. Дон Гуан изображён в тот момент, когда он начинает задумываться и даже близок к раскаянию. Кажется, что Дон Гуан обрел наконец свой идеал - в Донне Анне.

Трагедия состоит в том, что героя ожидает возмездие в тот самый момент, когда он готов встать на путь исправления: совершённое им в прошлом зло не отпускает его.

Во всех действиях Дон Гуан рассчитывает только на себя, собственная воля для него непреложный закон. Поэтому он, не страшась, даже с изрядной долею цинизма, бросает вызов судьбе, приглашая статую Командора встать на страже его свидания с Донной Анной.

При всём отличии от своих предшественников, прежних Дон Жуанов, пушкинский герой сходен с ними в одном: он безбожник, он обуян безверием.

Дон Гуан не достоин своего идеала потому, что не наделён прежде всего цело­мудрием. Отягчённый многотяжкою греховностью, Дон Гуан не способен обрести счастье в тот самый момент, когда он как будто предельно близок к нему. Статуя Командора - традиционный в произведениях о Дон Жуане символ карающей судь­бы - и есть свидетельство такой неспособности главного героя.

На иного рода размышления и предчувствия подвигала поэта иная, не менее уг­рожающая реальность - надвигающаяся холера, нещадно косившая людей. В одном из писем он нарек ее чумою, другой страшной болезнью. И одну из лучших своих «маленьких трагедий» назвал: «Пир во время чумы».

Чума есть торжество смерти, напоминающей о себе отовсюду. Преподобный Иоанн Лествичник писал:

«Как хлеб нужнее всякой другой пищи, так и помышление о смерти нужнее всяких других деланий. Память смерти побуждает живущих в общежитии к трудам и посто­янным подвигам покаяния и к благодушному перенесению бесчестий».

И еще - словно комментарий к трагедии Пушкина:

«Живая память о смерти пресекает невоздержание в пище; а когда сие пресечено со смирением, то вместе отсекаются и другие страсти».

Персонажи трагедии бросают вызов Творцу, не только пребывая вне дома, но и намеренно не желая замечать всеобщей гибели, помнить о смерти, когда не помнить о ней нельзя. Тут не просто пассивное безверие, но вызов, бунт.

Роман в стихах «Евгений Онегин»

Закрыться от смерти невозможно: она напоминает всюду - чёрною погребальною телегою, собирающею трупы. И председатель в своём «Гимне Чуме» восславляет ги­бель, которой стремится противопоставить могущество человеческого духа. Этот в своем роде совершенный шедевр способен прельстить и увлечь своей поэтической мощью, гармонией стиха. Существует ли равное ему превознесение человеческой са­мости, гуманистического идеала, сопряжённого с мыслью о «бессмертии» человека, его величии перед лицом грозящего уничтожением рока? Но проще было бы сказать, что это облечённое в прелестную поэтическую форму самоупоение человеческой гордыней.

«Гимн Чуме» не есть ли та вершина, к которой задолго до того устремлялась ро­мантическая абсолютизация свободы «могучего человеческого духа»? Пушкин су­мел её достичь. Но сам к тому времени преодолел романтический соблазн. Он создал шедевр, чтобы тем непреложнее опровергнуть прельстительную ложь. В художес­твенном произведении всегда важно композиционное построение его, последова­тельность основных фрагментов. Вслед за гимном председателя следуют обличения священника, который прямо обвиняет пирующих в бесовщине. Бесы - слово, мимо которого нельзя пройти, оно значимо для Пушкина. Снова бесовское кружение в его творческом сознании. Но он стремится преодолеть его.

Вальсингам - в недоумении от трагедии утраты близких, поэтому отвергает по­пытку священника. Не случайно появляется здесь понятие спасения - и проклятье тем, кто захочет ему последовать. Неприкрытый сатанизм. Финал трагедии непре­ложно приводит сознание к религиозному осмыслению проблемы.

Вальсингам в отчаянии, поскольку не может постигнуть, что пути Всевышнего не совпадают с путями человеческими.

Не над тем ли бьётся непрестанно и мысль самого Пушкина: как постичь пути Господни?

Вопросы

Назовите мысль, ставшую лейтмотивом всех «Маленьких трагедий».

В чем видит Сальери «ошибку» Творца?

Раскройте духовный смысл образа Дон Гуана из трагедии «Каменный гость».

Попытайтесь дать объяснение трагедии «Пир во время чумы» в ключе право­славного миропонимания.

Роман в стихах «Евгений Онегин»

Что самое важное в натуре и судьбе заглавного героя романа в стихах, Евгения Онегина?

«Ибо тайна бытия человеческого не в том, чтобы только жить, а в том, для чего жить. Без твёрдого представления себе, для чего ему жить, человек не согласится жить и скорей истребит себя, чем останется на земле, хотя бы кругом его всё были хлебы», - сказано персонажем Достоевского по иному поводу, но выражает один из важнейших законов человеческого бытия.

Вот Онегин. Он -

«мыслит, грустью отуманен:

Зачем я пулей в грудь не ранен?

Зачем не хилый я старик, Как этот бедный откупщик?

Зачем, как тульский заседатель, Я не лежу в параличе?

Зачем не чувствую в плече

Хоть ревматизма? - ах, Создатель!

Я молод. Жизнь во мне крепка;

Чего мне ждать? тоска, тоска!..»

Что становится причиною такого никчемного состояния? - Пушкин называет его хандрою и сам побуждает нас отыскивать истоки её.

Нетрудно заметить, что Онегин обладает полнотою, насколько это возможно в его состоянии, сокровищ на земле. Обычно всё, что есть у пушкинского героя, полагается основою земного счастья: молодость, здоровье, богатство. О последнем Онегин даже не упоминает: это для него само собою разумеется и заботы не составляет. Герой за­падно-европейской литературы перечисленное здесь сознает как главную цель своей житейской активности, и если достигает, успокаивается в довольстве собой и жиз­нью. Но вот «загадочная русская натура»: всё само даётся в руки, живи не хочу, а он не хочет, хандрит и томится жизнью.

Онегин хандрит. Хандру его, переведя на язык аскетических понятий, мы можем назвать «духом уныния». Дух же уныния, что нам уже слишком хорошо известно, исходит из духа праздности - а Пушкин как-никак недаром же и объединял их в неразрывное целое: в дух праздности унылой. Не имея никакого представления о свя­тоотеческой мудрости, Онегин жизнью своей стал её зримым подтверждением, ибо «труд упорный ему был тошен».

Пушкин точно вычерчивает схему анализа жизни человека и его характера, какую слишком хорошо усвоили сперва критики, превратив постепенно в шаблон, а затем и школьные практики при «прохождении» литературной программы, возведя шаблон в абсолют: происхождение, воспитание и образование, круг занятий, образ жизни во­обще, внешний, а также психологический портрет, подробности бытовой обстановки, в которой живет и действует герой, окружающий пейзаж (если есть), круг общений и знакомств, характер взаимоотношения с людьми, развитие характера во времени - и итоговая судьба героя. Об этом писал ещё Белинский, следом за ним другие.

Но нам важнее не социальный его портрет, но религиозный характер его жизни. Но о какой религиозности можно говорить, когда её как будто и нет вовсе? Ни о ка­ких духовных запросах героя либо какого-то его знакомца нигде, пусть и мимолётно, речи нет. Не то что имени Спасителя нигде ни разу не встречается, но нет и упомина­ния о том, заходил ли герой хоть ненадолго в храм, пусть даже исполняя формальную обязанность. Воспитывает Онегина, впрочем, некий аббат, лицо как будто духовного звания, но рассказ о даваемом им воспитании слишком очевиден. Да и на самом ли деле ли он был аббатом? Проходимцев и авантюристов стекалось в Россию того вре­мени немало.

Отсутствие информации о чём-то - тоже информация. Отсутствие религиозного опыта - тоже религиозный опыт. Отрицательный.

И вот всё - и происхождение, и воспитание, и образование и т.д. - обрекало челове­ка на дух праздности, какой оборачивается неизбежною хандрою. Живущий в своем безвоздушном - бездуховном - пространстве Онегин открывает собою унылую вере­ницу героев, бредущих через всю русскую литературу, вплоть до настоящего време­ни. С лёгкой руки Тургенева их назвали «лишними людьми». Таково их собственное самоощущение: неприкаянность в жизни, бесцельность существования.

В создании типа «лишнего человека» - уникальная особенность, своеобразие рус­ской литературы, в сравнении её с западноевропейской. Материальное благополучие было изначально отвергнуто нашей литературой как непреложная цель земного бытия.

Отсутствие же ясного осмысления собственной жизни создает в душе человека ничем не заполняемую пустоту, тоскливое восприятие этой жизни как бессмысленного обряда.

Должно сознавать, что поставленные нашею литературою проблемы - из важней­ших для нас. Это проблемы не выдуманных литературных персонажей, но рождавши­еся самой жизнью во всей её полноте.

Проблема смысла земного бытия есть проблема исключительно религиозная. Всякий носитель атеистического сознания, мужественно взглянувший действитель­ности в лицо, отважившийся довести свои убеждения до логического конца, не может не придти к трагическому выводу, что жизнь его бессмысленна. Зачем живу я в этом мире, какова цель моего существования? Цель может быть лишь у создания, одухот­воренного Высшим Началом, осмысленного Высшим Разумом. Что есть это Начало, этот Разум - проблема нашей веры.

В том и состоит смысл пророческого служения нашей литературы: споспешест­вовать нам в духовном делании; обогащать нас опытом и знаниями, накопленны­ми и современниками нашими, и предшествующими поколениями; побуждать наше сознание к решению вечных проблем; сопоставлять нашу жизнь с жизнью многих; остерегать от путей неправедных.

Будем пристально вдумываться: что хотели сказать нам творцы русской литерату­ры, чем могут обогатить они наше сознание? Будем собирать по крупице сокровища их духовного опыта.

Онегин на наших глазах превращается в праздного скитальца. В его странничест­ве, в отличие от пушкинского, остается одна лишь мёртвая форма.

Для Онегина ведь таинства брака не существует как бы, что подтверждается его претензиями на любовь Татьяны, тогда как она, прямо не называя, опирается именно на совершённое Таинство.

Иной выход из кажущейся безысходности - в судьбе Татьяны. Религиозный смысл его, заключающийся в самопожертвовании, раскрыт в Пушкинской речи Достоевского: она не может основать своё счастье на несчастье другого.

Залогом же счастья в этом мире может стать лишь вера в спасение для мира Горнего. Иначе всё и впрямь бесцельно и безнадежно. Обретёт ли такую надежду главный герой романа? Пожалуй, по отношению к нему вопрос бессодержателен.

Но вопрос можно поставить иначе: обрёл ли ее автор, Александр Сергеевич Пушкин?

Вопросы

В чем истоки онегинской хандры?

Почему «лишний» человек стал возможен именно в России?

Опишите «Татьяны милый идеал» - идеал русской женщины.

5. Осмысление Пушкиным русской государственности и

русского бунта в поэме «Медный всадник» и

в повести «Капитанская дочка»

Вторая Болдинская осень 1833 года, хотя и была в творческом отношении значи­тельно скупее первой, оставила по себе память созданием, помимо прочего, поэмы «Медный всадник».

Пожалуй, до самого конца своей жизни Пушкин не изменил некоторым иллюзи­ям, связанным с идеализацией Петра, но губительность для человека абсолютизиро­ванного принципа государственности он, тем не менее, распознал вполне. «Медный всадник» порою объявляли гимном петрову делу, гимном государственному строи­тельству, символом какового явился «новый град», возвысившийся на невских бере­гах, «Петра творенье».

Не замечают при том как будто бы незначительной малости: композиции поэмы. Гимн же Петербургу открывает, а вовсе не завершает повествование. Было бы иначе, и логику поэмы можно бы выстроить так: несмотря на беды отдельных маленьких людей, государство крепнет и утверждается. Вот важнейшее, что необходимо возвы­сить в оценке петровских деяний. У Пушкина же: хотя государство и могущественно, оно бесчеловечно, поскольку равнодушно к страданиям отдельных, пусть и малень­ких людей, ибо несёт им беды и гибель.

Во вступлении, которое едва ли не все знают наизусть, не обойдём вниманием сло­во, точно оценивающее смысл создания города на столь гиблом месте. Интуитивно или сознательно употребил его автор? Пётр намеревается построить новый город - назло «надменному соседу» - своему врагу.

Назло... Но что создано на зло - зло и несет.

В «Медном всаднике» у Пушкина предстает образ «маленького человека». Маленький, небогатый, умом не блистающий, без каких-либо особенных претензий. Мечты его обыденны, жизненные планы не прельщают грандиозностью и высотой стремлений, наполеоновским размахом. Всё это гибнет в пучине ненастья, на которое обрекла человека роковая воля тирана.

Далеко шагнула вперед литература усилиями одного Пушкина: совсем недавно по­добный герой - кому был бы интересен? Могущество тирана - вот предмет, достой­ный поэзии, хоть бы и в ужасе своем. Печалиться же о несчастьях столь незначитель­ного человечка - избавьте! И вот оказывается - нет ничего важнее.

Должно удивиться и творческому воображению Пушкина - воистину вели­кому Божьему дару. В дни петербургского наводнения 1824 года он пребывал в Михайловском и приступал к созданию «Бориса Годунова». Разгула стихии ему на­блюдать не довелось. Однако кто из очевидцев смог бы так описать её, как он!

Маленький человек, счастье которого погибло в этом страшном событии, решает­ся на бунт, но робкий, и сам не выдерживает собственной дерзости и собственного страха перед «горделивым истуканом». Чеканный стих «Медного всадника» отдаётся ответным возбуждением эстетического трепета во всякой душе, чуткой к поэзии.

Завершение поэмы поражает тихим смирением, столь контрастным напряжён­но-тревожному повествованию о разгулявшейся стихии, бунте и ужасе несчастного страдальца. На дальнем острове на взморье, возле вынесенного наводнением ветхого домишки, с которым связывались надежды героя на счастье,

«у порога

Нашли безумца моего, И тут же хладный труп его Похоронили ради Бога».

Погиб он ради прихоти тиранической роковой воли. А похоронен - ради Бога.

Там же, в Болдине, в том же 1833 году, возвратясь из поездки в Оренбург, где он собирал материалы для исторического исследования пугачевского бунта, Пушкин в основном завершил начатую ранее «Капитанскую дочку», хотя окончательно она была дописана к 1836 году.

Именно в «Капитанской дочке» сосредоточил Пушкин особое внимание на со­пряжённом взаимодействии смирения и бунта как основных типов поведения чело­века.

Смирение и бунт - покорность и непокорность Божией воле.

Покорность воле Божией проистекает из сознания человеком духовного несовер­шенства и немощи перед Создателем. Поэтому смиренный человек принимает всё, что ниспослано ему, и во всех испытаниях возлагает надежду не на свои немощные силы, не на соображения своего рассудка, не на похоть собственной воли.

«На познании и сознании немощи зиждется всё здание спасения», - утверждает святитель Игнатий (Брянчанинов).

А непокорность воле Божией питается гордынею и влечёт за собою противодейст­вие делу спасения. Философия и психология бунта осмыслялась Пушкиным и пре­жде - из ближайших примеров можно напомнить хотя бы «Моцарта и Сальери». Бунт замешан на безверии. Проблема слишком важная для Пушкина, ибо сам он не чужд был подобных настроений в разные моменты жизни. Не зря же и к Пугачёву он так пристально внимателен. Пушкин обращается к событиям пугачевщины не только как художник, но и как литератор-историк.

Бунт есть неудовлетворённость творением, бунтовщик всегда стремится из­менить устроение мира по своей воле и разумению. Поэтому бунт всегда есть вызов Богу, даже если направлен на какие-то частные стороны бытия. Тут явно дает знать о себе раздробленное сознание, в которое не укладывается понимание целостности и нераздельности творения. Бунт может быть связан и с личными неурядицами и быть направленным против политических институтов и соци­ального уклада. Но всегда, явно или скрыто, в нем присутствует богоборческий характер. Недаром же крупнейшие исторические бунты, так называемые вели­кие революции, французская и большевицкая, с такой яростью обрушивались на христианство, стремились заменить его культом разума и всеобщего переус­тройства жизни.

Итак, на смирении зиждется радостное и благодарное приятие творения, смирение видит источник зла в повреждённой грехопадением природе человека и направляет силы души на невидимую брань с грехом.

В «Капитанской дочке» выражена мысль, ставшая ныне крылатой: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный!» Бессмысленный - ибо не достигнет цели своей, да и не может достигнуть на этом пути, беспощадный - ибо зальет всё кровью.

Пушкин высказал в «Капитанской дочке» и в антирадищевском «Путешествии из Москвы в Петербург», над которым работал примерно в то же время, в конце 1833 — начале 1834 года, задушевную свою мысль: «Лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от одного улучшения нравов, без насильственных потрясений политических, страшных для человечества...»

В «Капитанской дочке» друг другу противостоят два типа поведения человека в миру, олицетворенные образами Гринёва и Пугачёва.

Сюжетно Гринёву противостоит Швабрин, Пугачёв же скорее доброжелательно содействует главному герою - но речь идет о сущностном противостоянии, а не со­бытийном.

Швабрин и не бунтует, он скорее приспосабливается к обстоятельствам, чем со­знательно выступает против них. Он плывёт по течению, потакая подлости собствен­ной натуры.

Пугачёв, лично симпатизируя Гринёву, являет иной тип поведения. Противостоять Гринёву в конкретности событий - для него было бы слишком мелко: как-никак он царь, пусть и самозваный. Пугачёв несомненно бунтарь, но отчасти романтизи­руется Пушкиным. Он неглуп, сметлив, умеет возвыситься над обстоятельствами, по-своему благороден. Всем этим он безусловно выделяется из озверевшей толпы, окружающей его.

Но важнее проследить поведение Гринёва на протяжении всего повествования. Оно отличается смирением перед ниспосланными ему испытаниями. Не приспособлением к ним, ибо нигде не кривит душою, а именно смирением, поскольку во всём он возла­гает надежду на Бога. Уже в первом эпизоде, в самом первом испытании, застигнутый бурею в степи, когда само это событие кажется просто следствием ребяческой легко­мысленности, он не забывает упомянуть, что решился предать себя воле Божьей.

И вот что парадоксально: когда бы Гринёв приспособился к обстоятельствам, пере­ждав, по совету ямщика, бурю на постоялом дворе, он бы не встретился с Пугачёвым в этой буре. И погиб бы неминуемо в первые дни бунта.

Чем дальше мы следуем за Гринёвым, тем больше убеждаемся, что такова опреде­ляющая особенность его характера: не беспокоиться за свою судьбу, вверяя её Богу. И здесь вовсе не пассивность вялой воли, но напротив - нравственная активность натуры. Пассивен Швабрин, когда, спасая жизнь, переходит на сторону Пугачёва.

Активен Гринёв, когда смиренно готов принять собственную казнь, лишь бы толь­ко не изменить своему внутреннему достоинству, именуемому честью. Замечательно поведение Гринёва при аресте, когда, оговорённый Швабриным, он рискует потерять всё, будучи несправедливо причтённым к бунтовщикам. Даже не задумавшись над возможной опасностью, он остаётся верен себе:

«Однако ж я не терял ни бодрости, ни надежды. Я прибегнул к утешению всех скорбящих и, впервые вкусив сладость молитвы, излиянной из чистого, но растерзан­ного сердца, спокойно заснул, не заботясь о том, что со мною будет».

Вообще молитва предстает в «Капитанской дочке» важнейшим состоянием чело­века как проявление его духовной активности.

Гринёв, следует заметить, деятелен постоянно, но эта активность проявляется то в непосредственном и очевидном смирении, когда речь заходит о нём самом, то в воле­вом действии, основанном на вере в Промысел Божий, когда возникает опасность для кого-либо из ближних. Смертельно рискуя, он отправляется в стан пугачёвцев, узнав о печальной участи Маши Мироновой, своей невесты. Поездка к Пугачёву - одно из проявлений смирения. Он не бунтует против Бога, но уповает на Него, на Его защиту. Потому и не боится Пугачёва, открыто признаваясь, что станет воевать против него, если выберется к своим цел и невредим.

Бунт всегда ищет справедливости в человеческом понимании. И во имя этой «спра­ведливости» - обильно сеет зло, страдания и смерть. И здесь самое уязвимое место человека. Недаром святитель Василий Великий утверждал: если бы Бог был справед­лив по человеческим меркам, то никому бы не спастись. Мы можем уповать не на справедливость, но единственно на милосердие.

Бунт ищет справедливости, смирение молит о милосердии. Эта коллизия обозна­чена в «Капитанской дочке»: Гринёв советует Пугачёву «прибегнуть к милосердию Государыни». Пугачёв отвергает: «Поздно мне каяться. Для меня не будет помилова­ния». Он не понимает, что никогда не поздно. Благоразумный разбойник был помило­ван на самом пороге смерти. Нежелание каяться и отвержение надежды на милосер­дие есть заурядное проявление безверия.

Милость проистекает от Благодати. Благодать же призывается благословением. Благословением живёт и действует Гринёв.

Каковы же плоды того и иного типа поведения, смирения и бунта?

Гринёв «был освобождён от заключения в конце 1774 года, по именному пове­лению; он присутствовал при казни Пугачёва, который узнал его в толпе и кивнул ему головою, которая через минуту, мёртвая и окровавленная, показана была народу. Вскоре потом Пётр Андреевич женился на Марье Ивановне. Потомство их благоде­нствует в Симбирской губернии...»

Это итог житейский, земной. Но косвенно он свидетельствует и об ином итоге.

Невольник чести

Вопросы

В чем основная идея поэмы «Медный всадник»?

Кто такой «маленький человек»?

Дайте духовное понимание антиномии смирения и бунта как основных типов поведения человека.

Раскройте духовные причины, сделавшие возможными революционные вы­ступления против верховной власти.

6. Невольник чести

Лермонтов назвал Пушкина невольником чести. Понятие же дворянской чести - совсем не христианское, скорее даже антихристианское.

«Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Мф. 5, 39).

Это подвиг смирения.

Христианство даёт человеку сознание собственного достоинства, основанного на убеж­дении, что он создан по образу Божию. Достоинство даровано каждому человеку. Никто не может ни отнять у человека его достоинство, ни осквернить его - только он сам.

«Не обманывайтесь: Бог поругаем не бывает. Что посеет человек, то и пожнет» (Гал. 6, 7).

Человек, выходящий к барьеру защищает свою честь, но оскорбляет свое досто­инство. Зримо проявляется желание себе лишь самому служить и угождать.

Святые Отцы учат, что враг рода человеческого особенно деятелен, когда чело­век начинает восходить на новый, более высокий уровень своего духовного бытия. Творческие постижения Пушкина свидетельствуют, что он пребывал именно в таком состоянии.

В сознании народном смерть Пушкина навсегда запечатлена как национальная тра­гедия. Однако, пытаясь проникнуть умом в те скорбные дни, мы часто низводим наше внимание до уровня праздного любопытства, самому же поэту отводим роль жалкой марионетки в руках закулисных интриганов: они как будто за ниточки дергали, а он подчинялся.

Вовсе не для того, чтобы осудить Пушкина, должны мы уяснить, в чём же он поз­волил тёмным силам взять над собою верх. Совсем небесполезно задуматься над мыслью Вл. Соловьёва, непонятой и отвергнутой многими: «Пушкин убит не пулею Геккерна, а своим собственным выстрелом в Геккерна».

Но Пушкин был спасён - спасён Промыслом Божиим.

Остановим мысленно то мгновение, когда выстрел в Дантеса уже сделан, но пуля ещё вершит свой путь. Пушкин уже безусловно обречён. Его ожидают дни тяжких страданий души. Его ждет тот миг, коего не избегнет никто, но к которому поэт нахо­дился уже ближе многих. Кем предстояло ему встретить тот миг - убийцею, злобно торжествовавшим свой мстительный триумф, или смиренным христианином, совер­шившим подвиг прощения собственному убийце? Скажут, что по дуэльным прави­лам Пушкин не был убийцей, ибо свершил всё в честном поединке. Но ведь жалкие эти человеком выдуманные условности не для Божьего Суда, лишь для людского.

Бог спас Пушкина от тяжкого греха убийства, хотя жажда смерти противника, пов­торим ещё раз, смертельно отравила раненого поэта. Пушкину было даровано свыше право духовно примириться с врагом - принять или отвергнуть дар было уже исклю­чительно в его воле.

«Дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья... и дух смирения, терпения, любви и це­ломудрия мне в сердце оживи», - молился поэт Создателю и был услышан. «Требую, -

сказал он перед смертью Вяземскому, - чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином».

Священник, принявший исповедь умирающего и приобщивший его Святых Тайн, свидетельствовал о высоте духовного состояния поэта.

Вчитаемся в свидетельство, оставленное Жуковским:

«Я сел перед ним и долго один смотрел ему в лицо. Никогда в его лице я не видел ничего подобного тому, что было в нём в эту первую минуту смерти. Какая-то глубо­кая, удивительная мысль на нём развивалась, что-то похожее на видение, на какое-то полное, глубокое, удовольствованное знание. Всматриваясь в него, мне всё хотелось спросить: Что видишь, друг?»

Высшая Истина, по которой духовно томилась душа Пушкина, была им обретена? Свидетельство не оставляет сомнения: «какое-то полное, глубокое, удовольствован­ное знание».

«Пушкин умер в полном развитии своих сил и бесспорно унёс с собою в гроб не­которую великую тайну. И вот мы теперь без него эту тайну разгадываем», - сказал Ф. М. Достоевский.

Вопросы

1. Почему смерть Пушкина была воспринята его современниками как националь­ная трагедия?

МИХАИЛ ЮРЬЕВИЧ ЛЕРМОНТОВ (1814-1841)

Первое, что обращает на себя внимание в творчестве М. Ю. Лермонтова - у него всё резко, контрастно. Без игры светотени. В его созданиях не: ад и небо, но - «ад иль небо». Он весь из крайностей, он любит их - в поэзии, в себе самом. Он любит при­влекать на помощь себе, своим созданиям идеи полярно несовместные - и совмещать их, творя свой особый мир, где всё резко очерчено. Это полярное напряжение не ус­покаивает душу, но способно лишь сильнее взорвать боль, страдание, муку, терзания страстей. Любимые лермонтовские слова: страдание, страсть, мука...

1. Романтизм в поэзии Лермонтова

Лермонтов, подобно Пушкину, и вслед за Пушкиным, сознавал своё пророческое служение. Даже тоску свою подчас он именовал пророческой.

Незадолго до своей таинственной гибели поэт создал стихотворение - оно стало для него последним, - в котором прямо заявил о себе как о преемнике Пушкина в исполнении «долга, завещанного от Бога». Внутренняя связь этих строк с пушкинс­ким «Пророком» несомненна: Лермонтов избирает для своего стихотворения не толь­ко то же название, но и тот же ритмический рисунок стиха, а главное - он делает своего «Пророка» как бы продолжением того рассказа, который начат и не завершён Пушкиным: пророк возвращается туда, где начиналась его духовная жизнь, в пусты­ню, к истоку событий, ибо люди оказываются недостойными открываемых им ис­тин:

«Провозглашать я стал любви

И правды чистые ученья:

В меня все ближние мои Бросали бешено каменья. Посыпал пеплом я главу, Из городов бежал я нищий, И вот в пустыне я живу, Как птицы, даром Божьей пищи».

Мотив нежелания осуществлять пророческое служение - из-за недостоинства тех, на кого оно должно быть обращено, - у Лермонтова и до «Пророка» уже слышался в стихотворении «Журналист, читатель и писатель» (1840).

В «Пророке» Лермонтова мы ясно чувствуем прежде всего гордыню одиночества, презрительного к миру. Мотив одиночества слишком часто слышится и во всей его поэзии. Это одиночество обусловлено конфликтом с окружающим миром. Мир не­приемлем для поэта, одиночество оказывается вынужденным.

Одиночество у Лермонтова всегда безысходно. Это важно не упустить из виду. Ведь само по себе уединение не так уж и страшно: мы знаем, что отцы-пустынни­ки особо уединялись для духовных упражнений, ради более полного единения с Творцом. В одиночестве греховно уныние. Такое уединение безблагодатно. Не этим ли состоянием поэта объясняется появление в его стихах странного образа одинокого «властелина неба», с которым поэт себя сопоставляет. Кто это? У Лермонтова это скорее демон. В образном строе лермонтовской поэзии именно дух зла символизи­рует абсолютно одинокое начало. И всё же недоумение остаётся: демон - властелин преисподней, но не неба. У Лермонтова нередко встречаются такие неопределенные, туманные образы.

Поэт ощущает себя одиноким и во времени. Он не видит отрады в памяти о про­шедшем, но ещё более страшится будущего.

«Гляжу на будущность с боязнью, Гляжу на прошлое с тоской И, как преступник перед казнью, Ищу кругом души родной...» 1838

Лермонтов отдал дань романтизму, и не избыл его полностью в своей поэзии. Только романтиком он оказался своеобразным: ни прошлого не жаловал, ни на буду­щее не уповал. В этом он близок Байрону, который также смотрел на жизнь чересчур мрачно.

Однако с кем ни сравнить, у Лермонтова всегда больше горечи. Больше безнадёж­ности. Он опускается порой до глубочайших глубин безверия, бросая упрёк в своих муках Самому Творцу. И гордыня поэта - не сокрытая змея (как у Пушкина), а впол­не на виду. И часто сквозь гордыню проступает тяготение к богоборчеству. В Творце поэту видится некая сила, не позволяющая осуществить собственную волю.

С неуклонным постоянством Лермонтов говорит о необходимости пророческого служения для поэта. И с горечью сознаёт утрату поэзией высокого назначения. Но своеволие, замешанное на гордыне, и пророческое служение -несовместимы.

Поэт порою как будто готов оставить сокровища земные («земле отдал я дань земную,... готов начать я жизнь другую»), но, увы, он не оставляет гордыни и свое­волия.

А между тем понимание губительности своеволия Лермонтову было открыто. Об этом повествуют изумительно прекрасные стихи «восточного сказания» «Три паль­мы» (1839). Желание именно своего, человеческого, проистекающее из гордыни, обо­рачивается уничтожением источника жизни. Своеволие чревато гибелью, смертью.

В этой поэтической легенде - не средоточие ли всей жизненной коллизии Лермонтова, не раскрытие ли его внутренней трагедии? Художник на уровне образ­ном, эстетическом сознает то, чему отказывается следовать в жизни реальной. И от­того: порой так зыбко, так неверно там, где властвует лермонтовская поэтическая стихия.

Что стоит за этим странным противоречием: между сознаванием пророческого долга и стремлением осуществить его вне молитвы, то есть вне общения с Богом? Но услышит ли тогда душа: «исполнись волею Моей»?

Понятия уныния и гордыни, любоначалия недаром соседствуют в великопостной молитве: они и в душе человека неразлучны. Неудовлетворённость гордыни влечет за собой отчаяние и тоску. И все ценности бытия обесцениваются.

«И жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, -

Такая пустая и глупая шутка...» 1840

Это пострашнее пушкинского «Дар напрасный...». Лермонтов опускается до край­них глубин безверия, не бездумного, но сознаваемого в отчаянии. Для Пушкина- жизнь всё-таки дар, пусть и отвергаемый им подчас. Для Лермонтова- шутка. «Пустая и глупая шутка» - это кощунственный вызов Создателю.

Но Лермонтов и на этом не останавливается: он вдруг сам обращается к Творцу с «молитвой», напитанной ядом насмешки, с прошением, где избыточно ощущается злобное неприятие воли Его:

«Устрой лишь так, чтобы Тебя отныне

Недолго я ещё благодарил...» 1840

Лермонтовская кощунственная антимолитва, определяется и психологически - воздействием присущего повреждённой природе человека стремления переложить с себя вину за все беды, страдания и несовершенства. Не эта ли просьба была исполне­на на дуэли с Мартыновым у подножия Машука в июле 1841 года?

О смерти он, впрочем, помнил и размышлял постоянно - с юных лет. Память смерт­ного часа, при духовном его осмыслении, может стать ориентиром человеку на жиз­ненном его пути - о чем говорят Святые Отцы. То ли видим у Лермонтова?

Для него смерть как будто и не страшна. Его лирический герой не просто ждёт, но торопит приближение смерти. А ведь и в этом нетерпении всё то же своеволие, стремление навязать судьбе собственное желание.

Если и можно усмотреть в лермонтовских мыслях о смерти духовность, то духов­ность эта темна и лишена благодати. Так он чувствует в шестнадцать лет, встречая 1831 год, но не переменился и в двадцать пять, на пороге 1840 года, когда, окружён­ный пёстрою толпою, не находит ничего лучше тёмной страсти стремления

«дерзко бросить им в глаза железный стих, Облитый горечью и злостью!..»

Вполне возможно, что на уровне эмоционально бездуховного восприятия окружав­шее поэта бездуховное же общество иного и не заслуживало, нежели такое холодное презрение, но горечь и железная злость, раздражавшие его душу, могли лишь увели­чить общую сумму зла и порока.

На ненависти нельзя основать ничего доброго.

Он и в любви, кажется, более всего лелеет в душе мстительное чувство, соединяю­щееся у него с ощущением неверности любви, её обманчивости. Как будто ему милее измены и равнодушие, поскольку дают основание для презрения.

Конечно, речь идет не о полноте духовного опыта любви, о которой говорит Апостол:

«Любовь долго терпит, милосердствует, любовь не завидует, любовь не превозно­сится, не гордится, не бесчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла» (1 Кор. 13, 4-5).

Лермонтовские герои именно своего ищут, а не найдя, услаждают себя зло­бою и одновременно раздражают душу страданиями неразделённого одиночества. Безответная любовь здесь как будто для того и необходима, чтобы упиться одиночес­твом ещё полнее.

Недаром столь притягательно было для поэта демоническое начало: образ демона в скрытом или явном виде у него едва ли не постоянен. Конечно, лермонтовский де­мон это не в полной мере сатана. Скорее мы видим у него в художественном образе символизацию тёмных состояний души человека.

Лермонтовская демонология вообще странна, запутана. Может быть тому виною вообще присущая поэзии Лермонтова неопределённость и расплывчатость. Детская же незрелость мысли всё усугубляет. Он - романтик, и его строками легко иллюст­рировать всякий разговор о романтизме. Собственно, всё наследие поэта, включая и роман «Герой нашего времени», переполнено романтическими шаблонами и стерео­типами. Однако литературный гений в том и проявляет себя, что преобразуя усто­явшиеся стереотипы, создает иллюзию новизны и оригинальности художественной мысли. Лермонтов сумел подчинить себе образный строй поэзии. Творчество поэта в своих высших проявлениях неизменно влечёт к себе неповторимостью запечатлен­ного и преображенного в нем мира.

Лермонтовский романтизм в русской литературе - явление вершинное. Никто, включая Пушкина, не дал столь совершенных образов романтической поэзии. Романтизм Лермонтова подчас заражает сильнее пушкинского. Но этот романтизм заразил сильнее и самого поэта. Натура Лермонтова слишком совпала с общим ро­мантическим настроем времени, не просто в неудовлетворённости бытием, но и в подпадении под власть бесовских соблазнов. Внутренние терзания Лермонтова, его трагедия - не в противоборстве душевных страстей (это вторично), но в борьбе между духовной истиной, сохранённой Православием, и чужеродными ее искажениями. Он сумел с гениальной силою выявить то, что иные лишь смутно ощущали, что неясно брезжило во многих умах. В этом духовная ценность лермонтовского поэтического творчества. Что становится отчётливо ясным, тому легче противостать.

Ощущая в себе сильное действие зла и соблазна, Лермонтов осмысляет и глубоко переживает идею добра, стремление человека к блаженству, святость чувств. Но тут же, рядом, не даёт ему покоя иная мысль: что блаженством манит демон, отнимаю­щий у человека его возможность.

Он ведь понимает и то, что его страстная поэзия отделяет его от Бога. Он сознает, что поэзия его становится часто молитвою бесовской силе. Поразительно: этим зна­нием он обладал пятнадцатилетним отроком («Не обвиняй меня, Всесильный»),

Поэт сознаёт существование «тесного пути спасения», как мы это видели и у Пушкина. Но если у старшего собрата этот путь сопряжён с неким божественным светом, то для Лермонтова «чудный пламень» есть помеха. Какова же природа пла­мени, всесожигающего душу Лермонтова? Какова вообще природа его поэтического дара, дара пророческого? Если это дар Божий, то почему он препятствует спасению? Почему он заставляет видеть вокруг лишь злобу и порок? Или же этот пророчес­кий дар - от лукавого? Но нет: от Вечного Судии, по утверждению самого поэта. Недоговоренность, неясность, непросветлённость мысли и образа...

Но при таком восприятии Бога - душа не сможет успокоиться никогда. Оттого и мечется она, а всё для нее и всюду - «ад иль небо». И не может быть пристанища нигде.

В рубежном для себя 1837 году он пишет «Молитву», полную самоотречения люб­ви. Вот где - «любовь не ищет своего». Особенно известна другая лермонтовская «Молитва», написанная в 1839 году:

«В минуту жизни трудную

Теснится ль в сердце грусть: Одну молитву чудную Твержу я наизусть.

Есть сила благодатная В созвучье слов живых, И дышит непонятная, Святая прелесть в них».

Подобные строки рождаются не холодным рассудком, но душевным жаром того, кто знает, что такое сладость молитвы. Об этом говорил своим духовным чадам оп- тинский старец Варсонофий, и тут же указал на недостаточность молитвенного опыта поэта:

«К сожалению, молитва не спасла его, потому что он ждал только восторгов и не хотел понести труда молитвенного».

Но если всё же поэт испытывает к Богу молитвенное стремление, то ближнего своего он чаще просто презирает, а то и ненавидит. Порою создаётся впечатление, что лирический герой Лермонтова принял бы мир, когда бы он не был населен людь­ми. Там, где нет человека, там всё гармонично для поэта. В стихотворении «Когда волнуется желтеющая нива...» (1837) Лермонтов дает как бы развёрнутую картину мира Божьего, но этот мир - «пустыня» - как понимали это слово русские люди в средние века: место, пустое от людей. Столь острым ощущением противопоставлен­ности человека и природы обладал во всей русской поэзии после Лермонтова едва ли не один только Бунин. Человек у Лермонтова внеположен природе, поскольку он чужд её гармонии и заложенной в ней истинной свободе.

Он даже любовь к родине намеренно и резко отграничивает от всего, что связано с человеком («Родина»): природе отдаёт явное предпочтение. Природе и простому народу.

Народную жизнь он знал и любил как редко кто. И когда он выказывает своё пре­зрение к человеку, он простого человека, мужика, «народ» - сюда не относит. Как немногие умел Лермонтов проникнуть в душу простого человека и раскрыть её из­нутри, раскрыть всю неброскою красоту её - явно сказывается чувство соборного сознания, которому он был не чужд и которое парадоксально контрастирует с прису­щим ему чувством замкнутости и одиночества.

Лермонтов сделал незаурядное художественное открытие, обычно сопрягаемое с именами Стендаля и Льва Толстого: он впервые показал военное сражение не общим планом («Швед, русский колет, рубит, режет...»), но крупным, как бы глазами одного из его участников, простого солдата. И сколь сложным, многомерным представля­ется характер этого безвестного ветерана, вспоминающего про день Бородина. Он и мудр и простодушен, скромен и немножко хвастлив, бесхитростен и благороден, ему присущи гордость (не гордыня!) и смирение, он простоват по мироощущению свое­му, готов жизнь отдать за ближних, готов смириться перед Божьей волею.

Соборное восприятие душевных состояний человеческих, тончайших внутренних движений - позволили Лермонтову раскрыть в совершенной художественной фор­ме все оттенки святой материнской любви в «Казачьей колыбельной песне» (1838). Глубокое религиозное чувство в основе этой любви поражает своей силою, неколе­бимостью, молитвенным смирением.

И недаром же заканчивает Лермонтов свою «Песнь про купца Калашникова» (1837) возглашением славы народу как народу христианскому. Это не этикетная формула, не бездумная стилизация. Основное качество народной жизни поэт выводит именно из народной веры. Всматриваясь в даль времен, он отмечает исконно присущее русс­кому человеку стремление: постоять за правду до последнева. Именно эта формула, эта мысль высвечивает смысловое содержание всей поэмы, является её энергетичес­ким узлом.

Нетрудно увидеть: русский человек ради правды готов пожертвовать самою жиз­нью, смиренно склоняясь перед Промыслом, - именно так поступает герой поэмы, купец Калашников, не желая неправдою купить себе спасение от царского гнева.

«Песня про купца Калашникова» интересна не только своей формою, тонкой сти­лизацией, проникновением автора в самый дух народной поэзии - но и тем, что в этой поэме Лермонтов сумел не подчиниться, но подчинить себе романтические сте­реотипы, соединить романтический по природе характер с народной правдою и хрис­тианским смирением.

В вершинных же своих романтических созданиях, поэмах «Мцыри» и «Демон», Лермонтов не преодолел сопротивление материала, да и едва ли ставил перед собою такую задачу. В этом смысле натуры и Мцыри, и Демона для романтического про­изведения весьма характерны, обычны, по-своему заурядны, ибо строятся по давно известным образцам, соответствуют выработанным клише - и лишь могучий гений Лермонтова не позволяет сразу заметить шаблонности и романтической заурядности изображённых характеров.

Вопросы

В чем отличие лермонтовского «Пророка» от пушкинского?

Творчеству какого западно-европейского поэта близко творчество Лермонтова и почему?

В каких стихах Лермонтова присутствует откровенный вызов Творцу?

2. Поэмы «Мцыри» и «Демон»

Всё, что составляет душевный мир лирики Лермонтова, запечатлено и в поэмах его. В иных - даже с большею силою и страстью, нежели в стихотворениях. И важ­но: в ранних поэмах («Черкесы», «Кавказский пленник», «Корсар», «Преступник», «Исповедь», «Последний сын вольности», «Ангел Смерти», «Измаил-Бей», «Боярин Орша» и др.) пыл страстей порою неистовее, чем в поздних шедеврах. Но мы задер­жим внимание именно на них. «Мцыри» и «Демон» - признанные вершины русского романтизма.

Само погружение в романтическую стихию парадоксально обнаруживает, сколь несамостоятельной и даже заурядной становится личность, стремящаяся к свободе и проявлению собственной неординарности, когда она пытается осуществить это проявлением и действием своей исключительной воли, бросая вызов воле Божией. Романтический герой всегда «молится» безбожной «молитвою»: «Да будет воля моя». Но воля его находится в подчинении у страстей.

Таков герой поэмы «Мцыри» (1839). Его страсть кажется воспарившею над всем земным, она неистова и всепожирающа. Следовало бы ещё раз задуматься об источ­нике этой огненности.

Поэма представляет собою исповедь её героя, и пусть для автора это лишь услов­ность, позволяющая герою «словами облегчить грудь». Исповедь юного послушника

Поэмы «Мцыри» и «Демон»

странна: перед лицом близкой смерти он полон гордыни, но не смирения, он превоз­носит как истинное душевное сокровище свою страсть, не желая примирения с Богом даже на смертном одре.

Только поэтический гений Лермонтова заставляет нас забыть, что тут не иное что, как романтический шаблон. Жёсткая схема стремлений и действий подобного героя запечатлена была поэтом в знаменитом стихотворении «Парус» (1832):

«А он, мятежный, просит бури, Как будто в бурях есть покой!»

Романтический герой - в рабстве у подобных страстей пребудет вечно. Пафос борьбы в романтизме самодовлеющая ценность.

Пламенная страсть Мцыри отвращает его не просто от некоего абстрактного при­ниженного существования в неволе, но от «келий душных и молитв». Романтическому гордецу недоступно понимание того, что для аскезы и молитвы потребна большая внутренняя сила, большее напряжение воли, нежели для самого яркого обнаруже­ния молодецкой удали и необузданных страстей. Идеал Мцыри - бездуховен, небла­годатен. Исповедь Мцыри обнаруживает, что он не способен осознать собственной греховности, отчего не видит и духовной пользы от самого таинства: исповедь для него - лишь эмоциональная разрядка.

Мцыри явно предпочитает земные сокровища - небесным. Он не просто предпо­читает родину райскому блаженству, которого, по его убеждённости, он несомненно достоин, но возглашает не иное что, как отказ от спасения. Мрачное ущелье, пред­почтённое Мцыри, обретает черты инфернального, сатанинского смысла.

Душа героя - на пороге гибели, но в наивном неведении он не страшится, напро­тив: пребывает в уверенности скорого обретения рая, хотя к нему не стремится и им не дорожит.

Проблема спасения ставится вполне отчётливо и в последней лермонтовской поэ­ме - «Демон». Поэма создавалась долго, мучительно, одна редакция сменяла дру­гую - и всего набралось их семь: за двенадцать лет (1829-1840). Но несмотря на столь долгий срок, поэма не далась вполне её создателю, она не вполне зрела по мысли, но одновременно коварна по своей прелести и соблазнительной гармонии стиха.

Образ демона, мука души поэта, и открыто, и в непроявленном виде изобилует в наследии Лермонтова. В поэме автор ставит своего демона в ситуацию, изначаль­но парадоксальную, непривычную: «зло наскучило ему». Созерцание прекрасной Тамары совершает в демоне внутренний переворот: он возжелал вернуться к добру и свету.

Пытаясь противиться соблазну, Тамара просит отца отдать её в монастырь, но и там «преступная дума» и томление не оставляют её. Демон тем временем вполне го­тов к внутреннему перерождению. Однако все испортил «посланник рая, херувим», не понявший того, что совершается с демоном, и оттого «вместо сладостного при­вета» обрушивший на него «тягостный укор». Его речи вновь возрождают в демоне «старинной ненависти яд».

Однако восторжествовать демону так и не пришлось. Тамара оказывается спасён­ной. Вот тут мы и сталкиваемся с важнейшей проблемой поэмы: в чём залог спасе­ния? В поэме Лермонтова всё точно высказывает уносящий душу Тамары ангел.

Спасение, если быть внимательным к словам ангела, определяется не любовью и страданием, но изначальной, превечной, онтологической избранностью души, деяния которой не имеют совершительной силы и влияния на конечную судьбу её. Такая душа, оказывается, имеет вообще особую природу: она соткана из лучшего эфира - и тем как бы возносится над всеми прочими.

На становление богоборческого романтизма решающее влияние оказали сотерио- логические идеи предопределения конечных судеб людских. Нетрудно заметить, что «лермонтовская сотериология» (если можно так назвать его представление о спасе нии, отраженное в поэме) имеет точки соприкосновения именно с представлением о предопределении.

Можно принять идею Вл. Соловьёва, что Лермонтов как мыслитель оказался пред­шественником ницшеанских идей о сверхчеловечестве. Должно лишь заметить, что на уровне обыденного сознания, все подобные идеи оборачиваются простеньким вы­водом: избранным людям всё позволено, в их действиях всё оправдано, их нельзя оце­нивать по общим критериям, Бог оправдает их независимо ни от чего. (Достоевский опроверг это как «наполеоновскую идею» Раскольникова.)

Уверен ли был в том сам Лермонтов? Кажется, он колебался. Поступками своими испытывал судьбу. Сомнения же выразил в вершинном создании своем - в романе «Герой нашего времени» (1838-1840).

Вопросы

К чему устремлена «пламенная страсть» Мцыри?

Как ставится проблема спасения в поэме «Демон»?

Роман «Герой нашего времени»

Роман «Герой нашего времени» - первый в русской литературе психологический роман, и один из наиболее совершенных образцов этого жанра.

Психологический анализ характера главного героя осуществляется в сложном композиционном построении романа, архитектура которого причудлива нарушени­ем хронологической последовательности основных его частей. И пусть это стало уже общим местом всех критических разборов «Героя нашего времени», не пренебрежём и мы обратиться к осмыслению композиции произведения как одной из важнейших его художественных особенностей.

Роман состоит из пяти повестей: за общим предисловием следует «Бэла», затем «Максим Максимыч», следующие же три повести, «Тамань», «Княжна Мери» и «Фаталист» образуют единый «Журнал Печорина», которому также предпослано особое предисловие.

Истинная хронология иная. Молодой офицер Печорин после некой случив­шейся в его судьбе истории, разрушившей честолюбивые замыслы героя (ниче­го более подробного мы о том не узнаём), следует к месту нового назначения, остановившись на пути в небольшом и «скверном» городишке Тамани (повесть «Тамань»), Затем на Кавказе он участвует в военных действиях и знакомится с юнкером Грушницким, с которым затем встречается на Кавказских Водах, где он живёт сначала в Пятигорске, а затем в Кисловодске («Княжна Мери»), После убийства Грушницкого на дуэли Печорин отправлен начальством в крепость под начало штабс-капитана Максима Максимыча («Бэла»), Во время двухнедельной отлучки в казачью станицу случается история, описанная в повести «Фаталист». Не вполне ясна последовательность событий двух этих повестей. Скорее всего, пари с Вуличем, описанное в «Фаталисте», произошло ранее истории похищения Бэлы - и это имеет принципиально важное значение. Вскоре после гибели Бэлы Печорин переведён на новое место, а затем выходит в отставку. Через пять лет после описанных событий Печорин отправляется в Персию и во Владикавказе мимоходом встречается вновь с давним сослуживцем («Максим Максимыч»), Из

Персии ему не суждено было вернуться: на обратном пути он умирает (о чем со­общается в Предисловии к «Журналу Печорина»),

Повествование ведётся от имени трёх рассказчиков: некоего странствующего офицера (которого не следует путать с самим автором), штабс-капитана Максима Максимыча и, наконец, центрального героя, молодого прапорщика Григория Александровича Печорина. Зачем понадобились автору разные рассказчики? Чтобы осветить события и характер центрального героя с разных точек зрения, и как можно полнее. Но у Лермонтова появляются не просто три рассказчика, но три различных типа рассказчика. Какие это типы? Их и всего-то три встречается: сторонний наблю­датель происходящего, во-первых, второстепенный персонаж, участник событий, во- вторых, и сам главный герой, в-третьих. Над всеми тремя главенствует создатель про­изведения, автор, разгадать личность которого, основываясь на разборе его творения, занятие весьма увлекательное.

Со всеми тремя рассказчиками мы сталкиваемся в романе. Но тут не просто три точки зрения, но три уровня постижения характера, психологического раскрытия натуры «героя времени», три меры постижения сложного внутреннего мира неза­урядной индивидуальности. Присутствие трёх типов рассказчика, их расположение в ходе повествования - тесно увязывается с общей композицией романа, определяет и хронологическую перестановку событий, одновременно находясь в сложной зависи­мости от такой перестановки.

Начинает рассказ о Печорине Максим Максимыч, человек нам безусловно симпа­тичный, добрый, но простоватый (чтобы не сказать: недалёкий). Он много наблюдал Печорина, но разобраться в его характере решительно не в состоянии: Печорин для него странен, о чём он и заявляет простодушно в самом начале своего рассказа.

Эти странности в характере молодого офицера не могут не заинтересовать читате­ля. Из рассказа Максима Максимыча он вынесет впечатление о главном герое как о человеке чёрством, даже жестоком. Ради своей прихоти Печорин разрушает судьбу, делает несчастливыми нескольких человек. А когда уже после похорон Бэлы Максим Максимыч, отчасти соблюдая банальный ритуал, начинает высказывать Печорину слова сочувствия, тот лишь смеётся в ответ. «У меня мороз пробежал по коже от это­го смеха», - признаётся штабс-капитан.

Но в чём разгадка такой странности? - Максим Максимыч не может помочь нам в наших сомнениях.

Далее рассказ переходит к безымянному странствующему офицеру. Он далеко превосходит штабс-капитана в наблюдательности.

Введение в ткань романа второго рассказчика уточняет фокус изображения. Если Максим Максимыч рассматривает события как бы в перевёрнутый бинокль, так что всё в поле его зрения, но всё слишком общо, то офицер-рассказчик приближает изоб­ражение, переводит его с общего плана на более укрупнённый. Однако у него как у рассказчика есть довольно важный недостаток в сравнении со штабс-капитаном: он слишком мало знает, довольствуясь лишь мимоходными наблюдениями.

Вторая повесть поэтому в основном подтверждает впечатление, вынесенное после знакомства с началом романа: Печорин слишком равнодушен к людям, иначе своею холодностью не оскорбил бы Максима Максимыча, столь преданного дружбе с ним. Да и поистине странный он какой-то, и странность эта явно проступает во всём обли­ке его, противоречивом даже для постороннего встречного.

Вторая повесть способна лишь раздразнить воображение читателя: что же истин­ного в Печорине - злой ли нрав (к чему так легко склониться), или глубокая постоян­ная грусть? Ко второму ответу подталкивает некоторое сомнение. Но сам рассказчик слишком немного дает оснований, чтобы окончательно принять ту или иную вер­сию.

И только после этого, возбудив пытливый интерес к столь необычному характеру, заставив читателя, отыскивающего ответ, быть внимательным ко всякой подробности дальнейшего рассказа, автор меняет повествователя, давая слово самому центрально­му персонажу: как рассказчик он имеет несомненные преимущества перед двумя сво­ими предшественниками, ибо не просто знает о себе более других (что естественно), но и способен осмыслить свои поступки, побуждения, эмоции, тончайшие движения души - как редко кто умеет. Трудно даже сразу понять, чем он более озабочен: дейс­твием или размышлением над смыслом действия. В нём одном - идеальное совмеще­ние и героя, и тонкого наблюдательного рассказчика.

Печорин наводит на душу свою увеличительное стекло, и она предстаёт перед все­ми без прикрас, без какой-либо попытки рассказчика что-то утаить, сгладить, дать в более выгодном свете, ибо он исповедуется самому себе, зная, что самого себя обма­нуть нечего и пытаться: для этого его ум слишком проницателен.

«История души человеческой, хотя бы самой мелкой души, едва ли не любопытнее и не полезнее истории целого народа, особенно когда она - следствие наблюдений ума зрелого над самим собою и когда она писана без тщеславного желания возбу­дить участие или удивление», - предваряет рассказчик наше знакомство с записками Печорина, которые он решился опубликовать, - и тем указывает нашему и без того обострённому вниманию: по какому пути следует устремиться.

Однако первая часть Журнала Печорина отнюдь не рассеивает нашего недоуме­ния, а лишь усугубляет его. Важно: не знай мы начала, не восприняли бы в полноте и парадокса: натура Печорина являет себя перед нами в резком контрасте тому, что мы уже знаем о нём. Важно также: переход от второй повести к третьей сопряжён не только со сменою рассказчика, но и с резким хронологическим сдвигом: из самого завершения истории героя мы переносимся в её начало. И видим вдруг, что перед нами не застывший романтический характер, но индивидуальность в её развитии. И оказывается: не был Печорин прежде столь ленив душою и телом, как в конце, - на­против: он подвижен, любопытен, полон внутренней энергии.

Третья повесть ещё более озадачивает читателя, следящего не просто за сменою событий, но озабоченного разгадыванием внутреннего развития человеческой инди­видуальности. Когда бы повесть «Тамань» стояла в начале романа, как ей и положено по временной последовательности, она не смогла бы возбудить в читателе никаких вопросов, но лишь породила бы поверхностное впечатление: какие только диковин­ные случаи не приключаются порою на этом свете!

Но лишь только после того, как восприятие наше предельно обострено, начинается самораскрытие характера главного героя романа, героя столь давнего уже для нас вре­мени. Печорин постоянно размышляет, рефлектирует, занят постоянно самокопанием, самоедством - его беспокоят внутренние противоречия собственных стремлений и поступков. И неравнодушный читатель сможет разглядеть, что и его собственное вре­мя может стать для него отчасти ближе и понятнее, когда он без лености душевной осмыслит жизненный итог этого никогда не существовавшего персонажа, рождён­ного вымыслом художника. Никогда не существовавшего в реальности, но вот уже полтора века существующего в умах и воображении всякого образованного русского человека.

Знакомясь с записками Печорина, мы получаем возможность судить его непред­взято и бесстрастно. Именно судить, осуждать, поскольку суждение и осуждение направляется здесь не против человека (ведь он лишь бесплотный вымысел), но против того греховного состояния души, какое отпечатлено Лермонтовым в образе Печорина.

Печорин проницателен и видит порою человека насквозь. Добиваясь власти над душою княжны Мери, Печорин на несколько ходов вперед предугадывает развитие

событий. И даже недоволен: это становится для него скучным. «Я всё это знаю на­изусть - вот что скучно!»

Он же точно рассчитывает поведение Грушницкого на дуэли, складывая по своей воле обстоятельства так, что по сути лишает противника права на прицельный вы­стрел, и тем ставя себя в более выгодное положение, обеспечивая собственную безо­пасность и одновременно возможность распорядиться жизнью бывшего приятеля по собственному произволению.

Подобные примеры можно множить. Печорин незримо руководит действиями и поступками окружающих, навязывая им свою волю и тем упиваясь.

Он весь переполнен гордынею, сознавая в самоупоении собственное превосход­ство над окружающими: он же умный человек и не может такого превосходства не сознавать. Но гордыне всегда сопутствует тайная мука, утишить которую можно лишь противореча всем и всему, противореча ради самой возможности опровергать, выказывая тем себя, независимо от того, стоит за тобою правда или заблуждение. Само стремление романтической натуры к борьбе есть следствие такого комплекса, обратной стороны всякой гордыни. Гордыня и комплекс неполноценности неразлуч­ны, они борются между собой в душе человека порою незримо, составляя его муку и его терзания, постоянно требуя себе в качестве пищи борьбу с кем-то, противоречие кому-то, власть над кем-то.

«Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, - не самая ли это сладкая пища нашей гордости?»

Для того, чтобы перед самим собою так безжалостно обнажать свои пороки, как это делает Печорин, - точно нужно мужество, и особого рода. Человек чаще стре­мится скрыть от самого себя нечто мучительное в своей натуре, в жизни, - даже убе­жать от действительности в мир опьяняющей и глушащей сознание грёзы, выдумки, приятного самообмана. Трезвая самооценка - часто дополнительная причина внут­ренней депрессии, терзаний. Печорин становится поистине героем своего времени, ибо не прячется от настоящего ни в прошлом, ни в мечтах о будущем, он становится исключением из правила, персонифицированного Грушницким, этим напыщенным обманщиком самого себя.

Печорин - герой. Но героизм его - душевный, не духовный по самой природе сво­ей. Печорин - эмоционально мужественный человек, но он не в состоянии раскрыть в себе самом своего истинного внутреннего человека (Еф. 3, 16). Упиваясь своею силою или терзаясь внутренними муками, он вовсе не смиряет себя даже тогда, когда видит в себе явные слабости, явные падения, наоборот: он постоянно склонен к само­оправданию, которое соединяется в душе его с тяжким отчаянием.

Печорин готов переложить вину на «дурное сообщество», но своего безбожия сознать отнюдь не стремится. Незнание Бога влечет в направлении вполне определённом.

«Не уступай врагу, брат, и не предавайся отчаянию, ибо это великая радость диаво­лу», - учит авва Дорофей.

«Согрешать - дело человеческое, отчаиваться - сатанинское», - предупреждает св. Нил Синайский.

Святитель Филарет Московский разъясняет: «Отчаиваться значит самому у себя отнимать милость Божию, которую Господь каждую минуту готов подать».

В Печорине нет смирения, оттого он не сознает в слабости своей натуры глубоко укорененную в ней греховность. Можно сказать: Печорин искренен в своём нерас- каянии: он простодушно не различает многих своих грехов. Он трезво сознаёт собс­твенные пороки, но не видит в них греха.

«Погубляет человека не величество, не множество грехов, но нераскаянное и ожес­точенное сердце», - эти слова святителя Тихона Задонского можно бы поставить эпиграфом ко всему роману.

Если проследить поведение и размышления главного героя лермонтовского рома­на, то, пожалуй, он (герой, а не роман) останется чист только против девятой запо­веди: лжесвидетельством он не пятнает своей души; хотя, должно признать, порою Печорин иезуитски изворотлив и, не произнося лжи несомненной, ведет себя, без сомнения, весьма лживо. Это заметно в его отношениях с Грушницким, то же и с княжной: нигде ни разу не говоря и слова о своей любви (какой и нет вовсе), он не препятствует ей увериться в том, что всеми его действиями и словами движет имен­но сердечная склонность. Совесть Печорина вроде бы чиста, а уж коли кто в чём-то склонен обманываться, то тут собственная вина его.

О первых четырёх заповедях, объединённых общим понятием любви человека к Создателю, говорить по отношению к Печорину вроде бы бессмысленно. Однако нель­зя назвать его человеком вполне чуждым религиозному переживанию, хотя бы в прош­лом. Слабые отблески отошедшей от него веры заметны в некоторых второстепенных деталях.

О почитании Печориным родителей (пятая заповедь) в романе умалчивается, но не красноречива ли сама фигура умолчания?

Заповедь «не убий» Печорин нарушил, выйдя на дуэль с Грушницким, при том он заведомо поставил противника (хоть тот и не догадывался об этом) в ситуацию, которая для самого Печорина оказалась относительно безопасна (убить безоружного, не запятнав чести, нельзя), он же, выдержав выстрел, формально имел несомненное право распорядиться жизнью стрелявшего в него человека - всё было рассчитано за­ранее с иезуитской точностью.

Седьмую заповедь (о прелюбодеянии) Печорин нарушает многократно, вовсе не задумываясь о том ни на миг.

Восьмая заповедь («не укради») нарушается вопиюще, ибо выкрадывается не вещь, но человек (княжна Бэла), да и к похищению Карагёза Печорин причастен непосредс­твенно.

В зависти (десятая заповедь) он признаётся себе сам, хотя и без какого-либо рас­каяния.

Весь этот перечень необходим вовсе не ради обличения. Важно сознать: Печорин как бы исповедуется перед самим собою, но исповедь эта остается безблагодатною - не только потому, что нецерковна. У него и наедине с собою, со своею собственной совестью - застлан взор. Он не различает откровенной греховности. Почему же?

Важнейшим узлом всего романа должно признать следующее рассуждение Печорина:

«Я чувствую в себе эту ненасытную жадность, поглощающую всё, что встречается на пути; я смотрю на страдания и радости других только в отношении к себе, как на пищу, поддерживающую мои душевные силы. Сам я больше не способен безумство­вать под влиянием страсти; честолюбие у меня подавлено обстоятельствами, но оно проявилось в другом виде, ибо честолюбие есть не что иное, как жажда власти, а пер­вое моё удовольствие - подчинять моей воле всё, что меня окружает; возбуждать к себе чувство любви, преданности и страха - не есть ли первый признак и величайшее торжество власти? Быть для кого-нибудь причиною страданий и радостей, не имея на то никакого положительного права, - не самая ли это сладкая пища нашей гордости? А что такое счастье? Насыщенная гордость».

Печорин рассуждает о честолюбии, но так изъясняется обыденное сознание. На языке святоотеческом то обозначено точнее: перед нами грех любоначалия. Откровенный, ничем не прикрытый. Можно ли более очевидно, нежели это сделал Печорин, возносить «бесовскую молитву»: да будет воля моя! Он этим живет, это движет всеми его действиями. Конечно, Печорин мелочен в своих побуждениях и действиях, но бесовское начало не перестает оттого быть менее губительным, лука-

вым и мрачным, менее бесовским по природе своей. Да ведь в результате смерть и страдания человеческие, как ни презирай он Грушницкого и ни пожимай равнодушно плечами перед слезами княжны. Пусть тут частный случай, да ещё в мелочном прояв­лении, однако в нём как в капле отражён общий бесчеловечный закон сатанинского разрушающего начала.

Лермонтов, хотел он того или нет, показал закономерный итог, к которому вынуж­денно приходит человек эвдемонического, направленного на личное счастье и благо­получие, типа культуры - кто раньше, кто позднее. Раньше приходят именно герои. Ведь в изначальном своем стремлении к счастью человек начинает осмыслять его в категориях чувственного удовольствия. Такое понимание находим мы и в русской культуре XVIII столетия, в этот период русского Ренессанса (при всей его специфике, о чем шла речь во второй главе этой книги). С гедонистического понимания счастья начинает и Печорин, в чём он весьма зауряден: и по начальному намерению и по неизбежному итогу:

«В первой моей молодости, с той минуты, когда я вышел из опеки родных, я стал наслаждаться бешено всеми удовольствиями, которые можно достать за деньги, и, разумеется, удовольствия эти мне опротивели. Тогда мне стало скучно».

О неизбежности пресыщения, об опасном развитии гедонизма цинично рассуждал ещё маркиз де Сад, предупреждая о конечном следствии стремления к удовольстви­ям:

«Никакого ужаса, это самая обычная вещь на свете: когда вам надоедает одно удо­вольствие, вас тянет к другому, и предела этому нет. Вам делается скучно от ба­нальных вещей, вам хочется чего-нибудь необычного, и в конечном счете последним прибежищем сладострастия является преступление».

Печорин и завершает всё преступлением, становясь своего рода нравственным са­дистом, находящим особое удовольствие от созерцания душевных мучений тех, кто вверял ему свою душу (прежде всего женщин, любви которых он добивался).

«Я любил для себя, для собственного удовольствия; я только удовлетворял стран­ную потребность сердца, с жадностью поглощая их чувства, их нежность, их радости и страдания - и никогда не мог насытиться». И каков итог? - «остаётся удвоенный голод и отчаяние!»

Именно пресыщение чувственными удовольствиями рождает в нём иное понима­ние счастья, откровенно сатанинское по природе своей:

«А что такое счастье? Насыщенная гордость».

Христианство учит: именно гордыня есть основа того зла, в котором пребывает мир. Гордыня дьявольская, и гордыня человеческая. И она слишком откровенно пре­возносится Печориным как высшая и самодовлеющая ценность человеческого бытия. Он творит себе из неё кумира и безусловно подчиняется ей. Печорин всё осмысляет и оценивает в категориях первенствования, господства, желания получить, а не отдать. Он во всём ищет своего: в любых взаимоотношениях с ближними.

Однако счастья это ему не даёт. Недаром же преподобный Ефрем Сирин в своей великопостной молитве ставит рядом два безблагодатных состояния: дух уныния и дух любоначалия. Печорин пребывает в духе уныния - несомненно. Он познает вы­сшую степень уныния - отчаяние и тоску.

Созидание фальшивых кумиров, установление неверных целей может лишь обес­смыслить жизнь, что и ощущает в конце концов Печорин - со всей неизбежностью.

Печорин - «лишний человек», это известно из школьного учебника. Пусть сей предмет и покажется кому-то скучноватым, но и банальная истина - всё же истина, и не годится ею совершенно пренебрегать. Знаменитый внутренний монолог Печорина в ночь перед дуэлью большинство знает едва ли не наизусть. Печорин в этом моноло­ге указывает важную причину всех своих бед:

«Моя любовь никому не принесла счастья, потому что я ничем не жертвовал для тех, кого любил: я любил для себя, для собственного удовольствия...»

Вспомним ещё раз: любовь не ищет своего. Человек произносит слово, но оно не наполняется для него истинным смыслом - он не знает любви. При том любовь- страсть ему хорошо знакома.

Печорин не знает истинной любви. Но:

«Кто не любит, тот не познал Бога, потому что Бог есть любовь» (1 Ин. 4, 8).

Для Печорина закрыта возможность богопознания.

Печорин изгнал Бога из своей души, обуянной гордынею, а взамен получил лишь пустоту отчаяния. Мы видим здесь более глубокое осмысление проблемы, постав­ленной Пушкиным, нежели то возможно было при анализе судьбы Онегина: там мы могли, строить лишь логические догадки, здесь же всё сказано вполне определённо.

Вот так и входит в человека ощущение неполноценности: он оказывается одино­ким, ему не на что опереться в самом себе. Поэтому его внутреннее страдание может родить только зло:

«Зло порождает зло; первое страдание даёт понятие об удовольствии мучить дру­гого».

Этот нравственный садизм есть явный результат отсутствия Бога в душе: в душе, полной любви, собственное страдание рождает возможность сострадания к ближне­му. Там, где поселяется бес - «зло порождает зло».

Как и всякий человек, смутно сознающий свою вину во всех собственных (и не только собственных) бедах и стремящийся оправдаться хотя бы перед собою, и пре­жде всего перед собою, своей совестью, Печорин старается отыскать для себя ка­кие-то смягчающие обстоятельства, если не полное избавление от всех обвинений и укоров совести. Это не может не подтолкнуть его к размышлениям о судьбе как о внешней силе, определяющей его поступки и снимающей с него хоть какую-то долю вины. В записках Печорина заметна эта явная склонность к отысканию возможности самооправдания: попытка возложить вину на судьбу.

Фатализм мог иметь для него вполне определённые последствия, что и случилось. Прежде всего, существование непреложной судьбы снимает с человека всякую от­ветственность - а Печорин к тому весьма склонен. Но фатализм порождает и безво­лие, бездействие, безысходность. И впрямь: чего ради суетиться и чего-то желать, когда всё определяет посторонняя воля, безликая ли судьба, всемогущий ли Бог? А это и крах всех честолюбивых притязаний: нечего тешить себя иллюзией, мнить себя творцом развивающейся драмы: судьба заставляет лишь участвовать в пошлой ме­щанской истории. И ты сам становишься лишь послушной марионеткой в руках неве­домого кукловода. И каков тогда смысл в той страстной мольбе: да будет воля моя?

Поэтому спор, что разгорелся между персонажами повести «Фаталист» относи­тельно предопределения, для всех участников объясняется обычным любопытством, но в душе Печорина он обретает значение величайшей важности. И склонность к признанию всевластного фатума побеждает. Повесть «Фаталист» недаром завершает роман: в ней подводится итог, разъясняющий окончательно все загадки характера героя.

Только в самом конце становится понятен тот жестокий смех, каким ответил герой на утешения Максима Максимыча: это смех холодного отчаяния.

Нам же должно осмыслить роковое заблуждение безблагодатного восприятия бытия.

Печорин, предавшись соблазну фатализма, отрекается от собственной виновности во всём происшедшем и проникается иллюзией бессилия воли вообще. Грех двойной. Абсолютизация человеческой воли («да будет воля моя») ни к чему иному и не может привести, как только к разочарованию в каких бы то ни было возможностях самой воли.

Фатализму христианин может противопоставить единственно - подлинное пони­мание действия Промысла Божия в земном бытии. Оно всегда направлено на созда­ние наилучших условий для человека в деле его спасения, но требует от спасаемого непременного напряжения собственной воли в устроении своей судьбы. Однако для такого понимания требуется подвиг веры. Вот чего недостаёт «лишнему человеку».

Состояние души Печорина может быть показательной иллюстрацией ко многим рассуждениям Святых Отцов о гибельности для человека страстей, уныния, само­мнения, мечтательности и т.д. Лермонтов почерпнул подтверждение святоотеческой мысли в современной ему жизни, хотя, без сомнения, непосредственно такой цели перед собою не ставил, ибо едва ли был знаком с мудростью Святых Отцов.

И вот, что важно: сам Лермонтов, как и его герой, мучительно переживал своё оди­ночество, парадоксально ощущая в этом единство с современниками, со всем своим поколением.

Связь со временем человек не может не ощущать. Сколько бы ни противился он неоспоримой власти времени, сколько бы ни отрицал её. Человек не может своей во­лею противостать власти внешних обстоятельств, в ряду которых пребывает и время. Только сила Божия способна одолеть эту власть. Религиозно аморфное поколение, к какому принадлежал и Лермонтов, могло лишь безвольно следовать за мерным те­чением времени, - и утолять потребность в единстве, данную нам Творцом, в одном лишь ложном, навязанном лукавыми силами сознании общей бесцельности бытия. Впрочем, не все это сознавали. Сознать - значило сделать первый шаг на долгом пути изживания безблагодатного состояния. Этот подвиг взял на себя Лермонтов, может быть, даже не подозревая о конечной цели. Нельзя упускать из виду, что такое созна- вание может обречь слабые души на ещё большее уныние, тоску. Печорин многих заразил своею тоскою. Но всё же «болезнь времени» нужно было обнаружить, даже не зная средств к исцелению.

Чтобы избыть грех, следует для начала его сознавать.

Внося противоречивые стремления в душу, искусство может обречь её на долгую внутреннюю борьбу. Полярные противоречия, заложенные в лермонтовские созда­ния, не могут не вызвать сильнейшего разряда... очистительного либо губительного. Эти противоречия суть отражение душевного состояния самого поэта.

Тяжёлая внутренняя борьба стала содержанием всей недолгой жизни Лермонтова. Она особенно усугубилась в последний период.

Вероятнее всего, душа Лермонтова пребывала накануне духовного перерождения. А мы знаем, как опасно такое состояние: бесовские силы тогда становятся особен­но активны. Сама дуэль с Мартыновым стала следствием, несомненным следствием такой активности, которой Лермонтов не смог противостать. Он бросил вызов судь­бе, в последний раз захотел утвердить: да будет воля моя. Как и главный герой его. Оставим в стороне вопрос, насколько индивидуальность Печорина совпадает с авто­рской, - в той или иной степени подобные сближения неизбежны. Печорин завершил свой путь духовной гибелью.

«Конец Лермонтова и им самим и нами называется гибелью, - писал, осмысляя итог лермонтовского пути Вл. Соловьёв. - Мы знаем, что как высока была степень прирождённой гениальности Лермонтова, так же низка была его степень нравствен­ного усовершенствования. Лермонтов ушёл с бременем неисполненного долга - раз­вить тот задаток великолепный и божественный, который он получил даром».

Вл. Соловьёв сумел точно осмыслить, как нужно относиться к литературному творчеству великого русского поэта. Даже тёмные его стороны могут послужить ко благу в трудном делании нашего собственного духовного развития:

«У Лермонтова с бременем неисполненного призвания связано ещё другое тяжкое бремя, облегчить которое мы можем и должны. Облекая в красоту формы ложные

мысли и чувства, он делал и делает ещё их привлекательными для неопытных, и если хоть один из малых сих вовлечён им на ложный путь, то сознание этого, теперь уже невольного и ясного для него, греха должно тяжёлым камнем лежать на душе его. Обличая ложь воспетого им демонизма, только останавливающего людей на пути к их истинной сверхчеловеческой цели, мы во всяком случае подрываем эту ложь и уменьшаем хоть сколько-нибудь тяжесть, лежащую на этой великой душе».

Вопросы

В чем проявляется греховное состояние души Печорина?

В чем заключается обратная сторона человеческой гордыни?

Какие Божии заповеди нарушает Печорин?

Какие следствия имеет гедонистическая мораль?

Почему Печорин обвиняет в своих несчастьях судьбу?

Почему надо обличать ложь демонизма?

НИКОЛАЙ ВАСИЛЬЕВИЧ ГОГОЛЬ (1809-1852)

Гоголь был художником высочайшего уровня, но он обладал и обострённой рели­гиозной одарённостью, и она возобладала в нём над чисто художественною жаждою творчества. Гоголь сознавал, что искусство, как бы высоко оно ни возносилось, оста­нется пребывать среди сокровищ на земле. Для Гоголя же стали потребнее сокровища на небе.

Религиозное странничество Гоголя не обошлось без блужданий и падений. Одно лишь несомненно: именно Гоголь направил русскую литературу к осознанному слу­жению православной Истине.

1. Смех is искусстве: pro и contra

Первый парадокс гоголевского творчества: его весёлость (а он едва ли не самый смешной писатель во всей литературе) порождалась состоянием крайнего уныния - в чём он сам признался в «Авторской исповеди». Уныние же есть проявление безбла- годатной духовности. И сам Гоголь под конец это прекрасно понял. Но вот что важ­но: значит, где-то на том пути, на какой вступил он, пытаясь побороть этот свой дух уныния чисто эстетическими средствами, - где-то неизбежно было ему, достигшему некоторой высоты духовного видения, столкнуться с роковыми недоумёнными воп­росами, совладать с которыми одним лишь напряжением духа творческого (в ограни­ченном художественном проявлении) уже невозможно.

Однако творчество Гоголя, как заметил один из самых глубоких исследователей его, о. Василий Зеньковский, своеобразно своею многопланностъю. Поэтому нельзя выделять проявления лишь одного плана, одного уровня: картина выйдет плоскою, лишённою объёма.

Не станем упускать этого из виду, о чём бы ни довелось рассуждать, неизбежно упрощая при этом общую картину: ибо любое рассуждение задерживается, хоть не­надолго, лишь на одном из уровней многообъёмности целого.

Какова природа эстетического начала в жизни человека, общества, всего челове­чества от сотворения мира и до его конца? И в чём смысл существования искусства, на этом зиждущегося? И есть ли смысл в самом посвящении себя занятию искусст­вом? И не губит ли человек самоё жизнь свою, предаваясь этому занятию, подчиняя

себя кумиру земной красоты? Давно заметили неравнодушные скептики: искусство, искус, искушение - слова одного корня. И не одна ли природа у обозначенных этими словами понятий?

Вот вопросы, которые станут мукою всего творческого бытия Гоголя. Они взвол­нуют всю русскую литературу, расколов её на два противоборствующих направления в середине XIX столетия. Через соблазны «серебряного века» они дойдут и до сего дня, так и не освободившись во временах, ими одолеваемых, от того беспокойства и той своей жестокости, каких спешили избегнуть едва ли не все художники.

В XIX веке безжалостнее прочих поставили эти вопросы перед собственной совес­тью два великих художника: Гоголь и Лев Толстой, - различно решив их для себя, ибо слишком розно осмысляли своё религиозное бытие.

Важная особенность гоголевского художественного творчества проявилась уже в раннем его создании, в «Вечерах на хуторе близ Диканьки»: навязчивое внимание к нечистой силе - это отмечают все исследователи, по-разному трактуя таковую уст­ремлённость образного видения Гоголя. Порою начинают в этом усматривать едва ли не болезненность душевного настроя Гоголя. И впрямь: слишком много нечистых в образной системе гоголевских произведений, и поминаются бесы часто не только персонажами, но и самим автором. Кажется, не сходит с языка у него чёрт, помина­емый по разным поводам - и в творческих созданиях, и в жизни, так что иной раз и до кощунства дело доходит. Мережковский вообще готов был видеть чуть ли не в каждом персонаже Гоголя одно из воплощений беса, а Розанов даже и отождествлял с ним самого автора «Размышлений о Божественной литургии». Оставим эти край­ности, они определены не желанием установить истину, а тёмным настроем души названных литераторов. Попытаемся осмыслить всё без предвзятости.

Стремясь объяснить обилие нечистой силы в своих произведениях (в ранних явно, в поздних - в образном переосмыслении), Гоголь писал: «Уже с давних пор я только о том и хлопочу, чтобы после моего сочинения человек вволю посмеялся над чёр­том».

Эти слова его хорошо усвоены и стали общим местом в рассуждениях о гоголев­ском творчестве. Их нельзя отвергнуть как неудачную попытку самооправдания: Гоголь не лгал, он был правдив и искренен, говоря так. Однако многие исследователи заметили, что не все бесы под пером Гоголя становятся смешны, не все и побежде­ны силою творческого отрицания. Гоголь обращает против сил тьмы самое мощное своё оружие, которым, кажется, никто в мировой литературе не владел с таким со­вершенством - смех! - и Гоголь же издаёт поистине вопль бессилия и тоски перед торжеством мирового зла:

«Соотечественники! страшно!»

И разъясняет ужас свой:

«Диавол выступил уже без маски в мир».

Да ведь и сам смех вышел же из духа уныния, не сразу и сознан был не как средство борьбы со злом - но лишь как средство внешнего отвлечения от тягостной тоски...

Дерзнём предположить, что Гоголю дан был особый дар: столь обострённое ви­дение и ощущение мирового зла, какое редко кому даётся в мире. Это и дар - и ис­пытание души, призыв свыше к внутреннему ратоборству с открывшимся челове­ку ужасом, ужасом обострённого видения и ведения. Сам смех становится при этом двойственно неопределённым, опасным: это и защита, и оружие против зла, но и па-

Смех в искусстве: pro и contra

радоксальное средство порождения зла нового - недаром же так ироничен часто бес в созданиях новой европейской литературы.

«Я увидел, - признался Гоголь в Авторской исповеди», - что нужно со смехом быть очень осторожным - тем более что он заразителен, и стоит только тому, кто поостроумней, посмеяться над одной стороной дела, как уже вослед за ним тот, кто потупее и поглупее, будет смеяться над всеми сторонами дела».

Отрицающий смех легко становится, таким образом, разрушающим основы жиз­ни началом, он может представить в нелепом виде самые светлые стороны бытия. Нужно было быть Гоголем, чтобы придти к такому пониманию.

Там, где современное ему человечество узревало лишь обыденную и скучную пов­седневность, Гоголь в ужасе зрел явление дьявола без маски. И от такого-то знания - как не впасть в тоску? Гоголевский смех становится выражением этой тоски - вот к подвигу преодоления чего он был призван.

Гоголь должен был явить пример одоления тяжких внутренних состояний, отвер­жения многих и многих фальшивых ценностей - из тех, что человечество числит ис­тинными. Он был избран и предназначен к тому - и свою избранность начал ощущать очень рано, не сразу и сознавши особый смысл её. Но само ощущение избранности предполагает и к новому падению: к взращиванию в душе тщеславия, гордыни, духа любоначалия. И с этим также предстояло великое ратоборство. И сколько поражений и падений ждало его на этой стезе? И что при том он должен был ощущать в душе, он - так остро и болезненно чуявший близость врага?

Для Гоголя борьба его со злом была усугублена тем, что само его искусство, сам дар сатирического писателя становились источником искушений. В искусстве он су­мел достичь высочайших вершин. Гениальный писатель, он с ужасом узрел вдруг в самой природе своей гениальности - её сросшуюся сплетённость с тягою ко многим соблазнам. Но это помогло ему разглядеть и сознать зло не во внешнем мире, к чему он был склонен вначале, а в глубине собственной души. Дар-то был всё-таки свыше.

Конечно, только вступая на литературную стезю, Гоголь не мог сознавать всех препятствий и испытаний, какие его ожидают: он просто с безудержною полнотою молодости выразил на страницах «Вечеров...» всю причудливость своей фантазии, сплавил заимствованные идеи с усвоенными на родной земле волшебными предани­ями.

Вопросы

Нужно ли осмеивать нечистую силу? В чем здесь может помочь Гоголь?

Повести сборника «Миргород»

Если в «Вечерах...» явил себя несомненный талант автора, то «Миргород» есть создание гениального писателя. Каждая повесть - несомненный шедевр.

Каждая из повестей «Миргорода» как бы загадывает читателю особую загадку, разгадывание которой только и может позволить нам проникнуть в замысел автора.

Вот «Старосветские помещики». Чего это ради так подробно и любовно увлекает нас от слова к слову своим рассказом Гоголь, повествуя о двух - казалось бы - ник­чёмных стариках, которые только и делали, что ели и пили, а затем в свой срок, как и положено, умерли?

Но какой истинной поэзией наполняет рассказчик каждую незначительную мелочь их неспешного и неслышного бытия. Незаметно мы проникаемся тем умиротворяю­щим душу ощущением, какое составляет самую основу жизни старосветских поме-

щикцв, - неизбывным чувством покоя, противоречащего беспокойной суете несуще­гося к какой-то неведомой ему самому цели всего остального мира.

В христианской традиции покой мыслится как самоприсущее свойство всесовер- шенства Творца, а также и совершенства святости. Движение же есть, напротив, при­знак несовершенства, стремление как-то восполнить это несовершенство. Полная удалённость от совершенства покоя проявляется в хаотическом судорожном бесно­вании.

Покой усадьбы старосветских старичков есть символическое изображение покоя райского - в миру дольнем, земном. Недаром и предстаёт этот рай в облике щедро­го и обильного сада: традиция подобной символизации - исконная в европейском христианском искусстве. Недаром и внешний мир, возмущаемый «неспокойными порождениями злого духа», по отношению к этой райской идиллии представляет­ся хоть и сверкающим, но зыбким видением, бесплотным сном. Мир старосветских помещиков, ограждённый от суеты внешнего мира, - «внематериален» в своем бы­товом обустройстве, насколько это вообще возможно в земной жизни: никакие чисто меркантильные стремления, никакая корыстная суетность не могут озаботить сущес­твование добрых старичков.

Но главное, что скрепляет всё бытие старосветского мира, -любовь. Она проявля­ется и в добром бескорыстии ко всякому пришедшему из мира внешнего, и, главное, в том светлом и чистом чувстве, которое и стало основным содержанием жизни двух стариков, так что они даже и не замечают его; и оттого сам Гоголь целомудренно определяет его как «привычку». Эту привычку автор противопоставляет страстям. Важно, скажем ещё раз: в старосветском мире не властвует злой дух, оттого и нет сжигающих душу страстей.

Любовь добрых старичков лишена примеси всякого плотского начала, она давно бесплотна, оттого не может быть заподозрена ни в какой скрытой корысти, эта лю­бовь уже привычна - в той же мере, в какой привычкою становятся для человека его каждодневное молитвенное обращение к Богу, в храме или дома. В такой привычке, то есть в постоянстве внутреннего настроя, заключена как раз большая духовная цен­ность, нежели в непривычном - в единичном, редком или случайном. Такая привыч­ная любовь и становится одним из средств богопознания.

Гоголь как бы попутно совершает и важное психологическое открытие: эмоцио­нальному миру человека свойственны глубина и интенсивность чувства - и одно мо­жет противоречить другому. Интенсивность эмоции становится сродни страсти, она проявляется бурно, но в ней нет внутренней правды. Глубокость чувства сопряжена с внешней неброскостью, малозаметностью для неопытного глаза - она и определяет ту привычку, над которой не властно ничто. Ничто не уврачует «едкость боли» истин­но любящего сердца.

Итак: старосветский мир есть земное отражение Горнего мира, пребывающая же в нём любовь есть отсвет любви, наполняющей мир святости. Но поскольку это всё же земное по природе бытие, оно зыбко, непрочно, оно обречено на гибель. Уже в самих невинных подшучиваниях Афанасия Ивановича над своей супругою слышатся грозные, хоть и слабые, отзвуки подсознательного ощущения хрупкости их земного счастья.

В этом мире смерть сопутствует любви - повреждённость грехом распространяет­ся и на старосветские оазисы идиллического бытия - и такая мысль, подобное ощу­щение не могли не потревожить души самого Гоголя хотя бы призраком того ужаса перед этой повреждённостью, какой становится в кризисные для него периоды жизни едва ли не основным его чувством.

Основной пафос «Тараса Бульбы» есть пафос противостояния натиску на истин­ную веру русского народа мира, где царит «злой дух».

Повести сборника «Миргород»

«Поднялась вся нация, ибо переполнилось терпение народа. Поднялась отомстить за посмеяние прав своих, за позорное унижение своих нравов, за оскорбление веры предков и святого обычая, за посрамление церквей, за бесчинства чужеземных панов, за угнетение, за унию, за позорное владычество жидовства на христианской земле - за всё, что копило и сугубило с давних времен суровую ненависть Козаков».

Текст «Тараса Бульбы» изобилует выраженными в разной форме утверждениями о необходимости защищать Православие, которое для автора тождественно христианс­тву (недаром же уния и посрамление церквей соседствуют, наряду с прочим, в еди­ном суждении как однородные понятия, недаром же и католики именуются в другом месте недоверками. Важно также: запорожцы в тексте нигде не противопоставлены русскому народу (как ляхам и татарам), но всегда мыслятся относящимися к нему безусловно. Запорожцы - русские, потому и русские, что православные. Для автора «Тараса Бульбы» это аксиома. Так Гоголь предвосхищает Достоевского, отождест­влявшего понятия русский и православный.

Рушится райская идиллия на земле, рушится вера... Оскверняется и сам храм Божий -- в третьей повести цикла - в «Вие». Повесть эта представляется, на поверх­ностный взгляд, тяготеющею более к «Вечерам...»: так много в ней бесовской мисти­ки и мрачной фантазии, никак не идущих в ряд к бытовому реализму «Старосветских помещиков» и «Повести о том, как поссорился Иван Иванович...» Однако сам реа­лизм как творческий метод допускает любую условность, включая и фантастические образы, если они не нарушают общей направленности реалистического исследования жизни и органически с ним сочетаются.

«Вий» начинается с такого сурового реализма в описании семинарских и бурсац­ких нравов, что невольно начинают мерещиться более поздние сатиры Помяловского. Гоголь показывает разрушение самих основ веры: ведь он описывает будущих духов­ных пастырей православного народа..

Другая резкая подробность: вид церкви, в которой несчастный философ должен был совершать чтение Псалтири над убитою им ведьмой:

«Церковь деревянная, почерневшая, убранная зеленым мохом, с тремя конусооб­разными куполами, уныло стояла почти на краю села. Заметно было, что в ней давно уже не отправляли никакого служения».

В этом мире, кажется, уже нет никакой опоры для веры: с церковью сопряжён дух уныния, в ней давно уже не совершается служба, а в финале она настолько оскверня­ется всякой нечистью, что «никто не найдёт теперь к ней дороги».

Пошлость - ключевое слово, когда заходит речь о творчестве Гоголя. Впервые произнес его Пушкин, и Гоголь усвоил и утвердил это понятие по отношению к отоб­ражённой им жизни:

«Обо мне много толковали, разбирая кое-какие мои стороны, но главного существа моего не определили. Его слышал один только Пушкин. Он мне говорил всегда, что ещё ни у одного писателя не было этого дара выставлять так ярко пошлость жизни, уметь очертить в такой силе пошлость пошлого человека, чтобы вся та мелочь, кото­рая ускользает от глаз, мелькнула бы крупно в глаза всем. Вот моё главное свойство, одному мне принадлежащее и которого, точно, нет у других писателей. Оно впос­ледствии углубилось во мне ещё сильней...», - так свидетельствовал Гоголь позднее (в «Выбранных местах...»).

О. Василий Зеньковский, посвятивший теме пошлости лучшие, пожалуй, страни­цы своего исследования о Гоголе, писал:

«Тема пошлости есть, таким образом, тема об оскудении и извращении души, о ничтожности и пустоте её движений при наличности иных сил, могущих поднимать человека. Всюду, где дело идёт о пошлости, слышится затаённая грусть автора, - если не настоящие «слёзы сквозь смех», то скорбное чувство трагичности всего, к чему

фактически сводится жизнь человека, из чего она фактически слагается. Пошлость есть существенная часть той реальности, которую описывает Гоголь...»

Что есть пошлость в гоголевских персонажах? Для Гоголя это категория (согла­симся с о. Василием) эстетическая - он же художник! ~ но не только. Пошлость для Гоголя есть понятие прежде всего религиозное. Безнадёжно пошлы бессмертные Иван Иванович с Иваном Никифоровичем - но не просто ничтожеством своих дрязг и судебных тяжб. Смысла «Повести...» не понять без сопоставления её со словами Св. Писания:

«Мирись с соперником своим скорее, пока ты еще на пути с ним, чтобы соперник не отдал тебя судье, а судья не отдал бы тебя слуге, и не ввергли бы тебя в тем­ницу; истинно говорю тебе: ты не выйдешь оттуда, пока не отдашь до последнего кодранта» (Мф. 5, 25-26).

Гоголевские персонажи не следуют этим словам, то есть совершают богоот­ступничество. Вот что есть пошлость по Гоголю: апостасия, богоотступничест­во. Богоотступничество, совершённое не на подиуме общественного бытия и не в героическом экстазе, как у какого-нибудь Манфреда или Мцыри, но в рутинной повседневности - и тем оно страшнее для созерцающего его безнадёжность ху­дожника.

Раскрывая губительность пошлости, Гоголь вкладывает в уста старика Муразова (во втором томе «Мёртвых душ») одну из самых задушевных своих мыслей:

«Не то жаль, что виноваты вы стали перед другими, а то жаль, что перед собою стали виноваты - перед богатыми силами и дарами, которые достались в удел вам. Назначенье ваше - быть великим человеком, а вы себя запропастили и погубили».

Гоголь долгое время сосредоточивал внимание на пошлости пребывания вне Бога. Безнадёжная пошлость высвечивалась гоголевским смехом, но иногда так срасталась с ним неотделимо, что сам смех этот начинал как бы творить, воссоздавать пошлость в совершенных эстетических образах - «возводить в перл создания».

Не таится ли здесь разрушающая опасность самого искусства?

Это становится основною проблемою, основною мукою Гоголя-писателя, Гоголя- мыслителя, Гоголя-человека.

Вопросы

Что скрепляет бытие старосветского мира?

Какова основная идея повести «Тарас Бульба»?

В чем состоит духовный смысл пошлости?

В чем заключается пошлость существования Ивана Ивановича и Ивана Никифоровича?

3. Фантастическая реальность «Петербургских повестей»

Эту тему - тему человеческой пошлости - Гоголь продолжает развивать с гениаль­ным совершенством в ряде повестей, известных как «Петербургские повести» - на­звание хоть и не собственно гоголевское, но устоявшееся и общепризнанное.

Она, эта тема, соединяется, и даже отождествляется в цикле «Петербургских по­вестей» с темою новою для русской литературы, но которая станет вскоре едва ли не центральною не только в литературе, но и в развитии общественной мысли, и вплоть до нашего времени. Петербург, давший название циклу, стал для Гоголя символом натиска на Россию гибельной для нее цивилизации.

Сколькие поздние мыслители и художники русские схлестнутся в яростных и громчайших спорах вокруг этого слова, столь прельстительного для одних и отталки­вающего для других. Да споры те уже и начались в гоголевскую пору - в столкнове­нии двух противоборствующих направлений, получивших неудачные названия сла­вянофильства и западничества. Уже было написано, хоть и не сразу предоставлено читающей публике «Философическое письмо» Чаадаева, где блага цивилизации пря­мо отождествлялись с чаемым приближением Царства Божия на земле; уже Хомяков в гневных своих филиппиках против западнического соблазна камня на камне не ос­тавлял от губительного рационализма новых идей... Да цивилизацию хоть хвали, хоть обличай, она сумеет приспособиться ко всем резонам, обойти все преграды, заглу­шить все возражения... «Соотечественники! страшно!» Прежде всего цивилизация была страшна для Гоголя своей пошлостью.

Все споры вокруг самого этого понятия всегда останутся спорами религиозными по своей сути. Ибо то будут всё те же споры вокруг проблемы собирания сокровищ земных.

Невский проспект - символ Петербурга - несёт в себе соблазн внешней привлека­тельности и внутренней порочности и лжи. Он подобен красавице-брюнетке, увлёк­шей идеалиста Пискарёва своею «небесною чистотою» и оказавшейся на деле служи­тельницей разврата.

В «Невском проспекте» Гоголь как бы окончательно утвердился в сознании двойс­твенности земной красоты, которая может споспешествовать возвышению челове­ческого духа, но может и послужить его гибели. «Горьким смехом» посмеялся Гоголь над эстетическим идеализмом Шиллера и иже с ним - да вкупе и над собственной не­давней увлеченностью немецкими романтическими соблазнами. Имя Шиллера и во­обще в литературе утвердилось как персонификация надмирности душевных стрем­лений. И только Гоголь смог ввести это имя в своё повествование парадоксальным и прекомическим образом, выведя комичные и препошлейшие фигуры жестянщика Шиллера и сапожника Гофмана.

Нет, тут не просто юмор: тут пророческое предсказание судьбы славы Шиллера (и лично, и как символической фигуры) в те дни, когда окончательно утвердятся в мире идеи прогресса и цивилизации - революционным провозвестником которых был именно Шиллер. Власть над умами перехватят у Шиллера-поэта - Шиллер-жес­тянщик да сапожник Гофман, торжествующая пошлость которых погубит в безвест­ности славное имя того, кто отстаивал идеал власти средних классов.

Поручик Пирогов и художник Пискарёв, возникшие на Невском проспекте по воле гоголевской фантазии, есть не что иное, как раздвоение единой, но несущей в себе внутреннее противоречие индивидуальности шиллеровского типа. Это как бы две по­ловинки Шиллера, пошедшие гулять по проспекту каждая сама по себе, - в гоголев­ском мире такое не диковина. Неисправимый идеалист-романтик обречён на гибель, ибо не в силах пережить поругание «святыни»; трезвый поборник земных радостей будет просто высечен новым Шиллером, вспыхнет благородным негодованием, а за­тем утешится слоёным пирожком и отличится в мазурке на каком-нибудь бале.

Страшно на этом свете, господа...

В гоголевской реальности всё возможно, и вот уже нос майора Ковалёва (повесть «Нос», 1836) отправляется в самостоятельное странствие по Петербургу и даже по­лучает чин статского генерала. Правда, даровал самостоятельную жизнь носу не са­пожник, а, скорее всего, цирюльник Иван Яковлевич - и это, заметим, символично. Сугубая нужда в профессии цирюльника-брадобрея возникла после петровской «ре­формы брадобрития». Автор как бы утверждает: в городе Петра возможна любая не­бывальщина, ибо сама реальность становится неистинной, фантастической, ложной, двоящейся. Недаром же и Достоевский увидел в Петербурге что-то фантастическое и

нереальное. Гоголь же как бы дразнит читателя: подобная фантастичность существу­ет не только в повести, но и в этом перевернутом мире:

«А всё, однако же, как поразмыслишь, во всём этом, право, есть что-то. Кто что ни говори, а подобные происшествия бывают на свете, - редко, но бывают».

Абсурд в системе ценностей апостасийного мира перестаёт быть абсурдом, поэто­му Нос может вполне свободно и спокойно приезжать в собор и молиться с выраже­нием величайшей набожности, а обыватели Петербурга если и возмутятся, то скорее тем, что слухи не находят подтверждения.

И такой мир готов заменить собою подлинную реальность? Страшно...

Вот здесь литература, искусство вообще - приближаются к опасному краю: произ­водя безобразных монстров, художник способен - и чем совершеннее эстетическое мастерство творца, тем непреложнее его возможность - превращать недолжное бы­тие в реальность, утверждая как норму пошлость новотворимого художником мира, разрушать веру, укоренять безверие в умах и душах человеческих.

Гоголь не преступил черты, но подвёл к ней литературу - а сколькие его последо­ватели дерзнули бездумно...

Искусство может творить бесовщину. Гоголь сознал это прежде на художественном уровне - в повести «Портрет» (1835-1842).

Показательна история написания повести. В первой редакции 1835 года в портрете ростовщика оказывается воплощённою душа антихриста - в прямом фантастически- реальном смысле. Во второй же редакции об антихристе не упомянуто вовсе, а на первый план выступает проблема эстетического аморализма.

Возможность гибельного воздействия на душу человеческую эстетического совер­шенства творений искусства... Это было слишком ново, необычно, да и неприемлемо для поклонников изящного и идеального. Впрочем, не об этом ли напоминает ле­генда о сладкоголосых сиренах - но ведь Гомера чаще воспринимают как красивую языческую сказку, нежели как выражение глубокой человеческой мудрости. Гоголю позднее специально пришлось разъяснять это читающей публике (в «Выбранных местах...»), но в ряду прочих его поучений и это было отвергнуто просвещёнными россиянами. В «Портрете» же никто не отважился понять всё сказанное Гоголем.

Искусство, выпускающее на волю нечистый дух, само становится жертвою своего перерождения. Оно превращается в средство служения этому духу, как случилось в повести с мастером-создателем бесовского портрета. А чаще вырождается в бездуш­ное ремесло, что сказалось в судьбе художника Черткова, заразившегося страстью корыстолюбия от золота ростовщика, обнаруженного в портрете.

В «Шинели» (1842) сразу поражала небывалая дерзость автора: выбор совершенно невозможного ещё совсем недавно объекта для эстетического исследования. Кому мог быть интересен ничтожный чиновник с его прозаическими заботами и покупкою шинели? Гоголь заставил читателя сопереживать этой судьбе.

Порою сам тип «маленького человека» производят от Акакия Акакиевича Башмачкина, забывая о его предшественниках, станционном смотрителе Самсоне Вырине и бедном же чиновнике Евгении из «Медного всадника». В Башмачкине часто видели маленького человека, задавленного внешними обстоятельствами эпохи николаевского деспотизма. Однако если взглянуть непредвзято, то прежде всего он жертва не внешних обстоятельств, а своей собственной внутренней никчёмности.

Акакий Акакиевич - безнадёжно бездарен и неумён: дали ему бумагу не просто переписать, но чуть переделать в одном месте - и того не сумел. Жизнь Башмачкина заполняется одной страстью, мелкой, но охватившей всю душу нелепого титулярного советника. Можно сказать: страсть к шинели становится подменою подлинной ду­шевной тяги к любви. Башмачкин поглощён шинелью и оказывается как бы лишён­ным самой возможности любви. Гоголь изображает не обретение и утрату шинели

бедным чиновником, но страсть к ничтожному объекту, которая может погубить че­ловека так же непреложно, как и страсть к чему-то великому, значительному. Страсть Башмачкина к шинели не уступит никакой сильнейшей страсти кого бы то ни было к чему бы то ни было: недаром утрата предмета страсти приводит к гибели героя.

Судит ли Гоголь своего героя? Нет. Он по-христиански сострадает ничтожному и пошлому человеку. И заставляет силою своего гения сострадать Башмачкину всех.

Что в основе такого сострадания? Мысль о том, что любой человек - брат каждому из людей. Но всякое понятие братства не имеет смысла вне понятия об отцовстве; есть братство кровное, есть духовное. Акакий Акакиевич Башмачкин брат каждому из нас, поскольку у нас с ним единый Отец Небесный. Гоголь сострадает не жертве социального угнетения, но творению Божию.

Каков же смысл этого сострадания?

Позднее, в «Выбранных местах...» Гоголь писал:

«Без любви к Богу никому не спастись, а любви к Богу у вас нет. <...> Трудно полюбить Того, Кого никто не видал. Один Христос принёс и возвестил нам тайну, что в любви к братьям получаем любовь к Богу. Стоит только полюбить их так, как приказал Христос, и сама собой выйдет в итоге любовь к Богу Самому. Идите же в мир и приобретите прежде любовь к братьям».

«Кто любит брата своего, тот пребывает во свете, и нет в нем соблазна. А кто ненавидит брата своего, тот находится во тьме, и во тьме ходит, и не знает, куда идет, потому что тьма ослепила ему глаза» (1 Ин. 2, 10-11).

«Но как полюбить братьев, как полюбить людей? - задается Гоголь тем вопросом, какой может возникнуть слишком у многих, и причина его понятна: - Душа хочет любить одно прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрас­ного!»

Любовь неизбежно явится из сострадания - ко всем бедам России, и так совершит­ся дело любви:

«Поблагодарите Бога прежде всего за то, что вы русский. Для русского теперь от­крывается этот путь, и этот путь есть сама Россия. Если только возлюбит русский Россию, возлюбит и всё, что ни есть в России. К этой любви нас ведет теперь Сам Бог. Без болезней и страданий, которые в таком множестве накопились внутри её и которых виною мы сами, не почувствовал бы никто из нас к ней состраданья. А со­страданье есть уже начало любви».

Гоголь ставит ясные вехи на пути необходимого духовного развития русского че­ловека:

«Не полюбивши России, не полюбить вам своих братьев, а не полюбивши своих братьев, не возгореться вам любовью к Богу, а не возгоревшись любовью к Богу, не спастись вам».

Вот высший смысл «Шинели» - этого поистине пророческого произведения рус­ской литературы.

Достоевский, скажем к слову, и впрямь вышел из «Шинели».

Пошлость, однако, многолика. Не всегда вызывает она у автора сострадание, но порою и ироническую (но никогда не злую) усмешку. Пошлость проявляется и в тяге к самоутверждению какими угодно средствами, даже самыми невинными и ничтож­ными. Нередкое свойство: человек стремится утвердить высокое значение своё, на­бить себе самому цену - хотя бы посредством обладания какою-либо особою ценною вещью.

Помещик Чертокуцкий, главный персонаж повести «Коляска» (1835), решил выде­лить себя и возвысить в глазах окружающих рассказом о своей особенно необыкно­венной коляске - даже пригласил всех к себе с визитом, чтобы убедиться в её необык­новенности, да и оконфузился, в хмелю позабывши о своём приглашении. С гоголев-

ским умением обыграть любую подробность, возводя её в «перл создания», - шутка гения превращается в подлинный шедевр.

Пошлое честолюбие может обрести совершенно ничтожную форму и обернуться вздором, как в «Коляске», но оно же может довести человека до умопомрачения и стать источником мук не только нравственных, но и физических - как то случилось с Поприщиным, персонажем повести «Записки сумасшедшего» (1834). Первоначальное название её состояло из трёх, а не из двух слов: «Записки сумасшедшего мученика». Мученик - само слово заставляет предположить в повести смысл религиозный. Но всякое ли мученичество, всякое ли страдание имеет благодатное значение для души человеческой? Нет, но только страдание за Христа.

«Ибо печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко спасению, а печаль мирская производит смерть» (2 Кор. 7, 10).

Мученик Поприщин такому соблазну и поддался, соблазну весьма распространён­ному и заурядному. Он внутренне взбунтовался против собственного «призвания». Бунт наказывается сумасшествием, превращением Поприщина в тяжкого страдальца, принимающего на себя и долю авторского сострадания.

Вопросы

В чем состоит, по мысли Гоголя, опасность западной цивилизации?

Кого и что пародируют в повести «Невский проспект» такие комические фигу­ры как жестянщик Шиллер и сапожник Гофман?

Что символизирует собою небывальщина, смешанная с реальностью в повести «Нос»?

Какие искушения сопутствуют художнику (по повести Гоголя «Портрет»)?

Какие чувства пробуждает у читателя повесть «Шинель»?

Поясните смысл слов Гоголя «не полюбивши России, не полюбить вам своих братьев».

Раскройте духовный смысл образа Поприщина в повести «Записки сумасшед­шего».

Комедия «Ревизор»

Другой бы автор, видя восторженный приём его детища у публики, мог испытать блаженство, восторг удовлетворённого честолюбия: успех ведь был полнейший. Комедия «Ревизор» (1836) навсегда утвердилась в русской драматургии как непре­взойдённый шедевр.

Гоголь же был раздосадован и потрясён. Не того результата ожидал он от поста­новки комедии.

Он уповал, что, как по слову пророка Ионы великий град Ниневия отвратился от своей неправедности, так что Сам Господь Бог отверг намерение покарать его (Иона 3, 1-10), - так и пошлость российская рассеется, если поставить перед нею правдивое зеркало пророческого обличения её. Ни один русский писатель не имел столь несо­размерных его возможностям притязаний - ни одному и не выпало столь жестоко разочароваться.

Может, и сами притязания Гоголя безумны? Лучше сказать: не-нормальны. Они вне нормы опошлившегося мира, они нереальны в апостасийности бытия. Но Гоголь так тянулся к нереальной реальности.

Сам город, в каком совершались невероятные события комедии, нереален, нереа­листичен, в чём сам автор признался позднее в «Развязке Ревизора» (1846): «такого

Комедия «Ревизор»

города нет. Не так ли? Ну а что если это наш же душевный город и сидит он у всякого из нас?»

За полтора с лишним века пребывания «Ревизора» в русской литературе - чего только ни обнаружили в нём дотошные критики, исследователи, интерпретаторы: и выдающиеся художественные достоинства, вплоть до тончайших и мельчайших под­робностей, и социальную всесокрушающую критику, и политические разоблачения, и обличения нравственные - и всё это справедливо. Только пророческого слова про­тив богоотступничества человека не захотели они услышать, даже самому автору не поверили, когда он сам решил объясниться.

Когда Гоголь с недоумением и разочарованием убедился, что публике не под силу уяснить себе смысл «Ревизора», он создал своеобразное и непривычное драматичес­кое произведение, которое назвал «Развязка Ревизора» и которое хранил в своих бу­магах до смертного часа, не подвергнув уничтожению, как было сделано со многими прочими рукописями. Но ведь и «Развязки» этой не приняли современники. Не при­няли важнейшей мысли автора:

«Что ни говори, но страшен тот ревизор, который ждёт нас у дверей гроба. Будто не знаете, кто этот ревизор? Что прикидываться? Ревизор этот - наша проснувшаяся совесть, которая заставит нас вдруг и разом взглянуть во все глаза на самих себя. Перед этим ревизором ничто не укроется, потому что по Именному Высшему пове­лению он послан и возвестится о нем тогда, когда и шагу нельзя будет сделать назад. Вдруг откроется перед тобою, в тебе же, такое страшилище, что от ужаса поднимется волос. Лучше же сделать ревизовку всему, что ни есть в нас, в начале жизни, а не в конце её. На место пустых разглагольствований о себе и похвальбы собой да побы­вать теперь же в безобразном душевном нашем городе, который в несколько раз хуже всякого другого города, - в котором бесчинствуют наши страсти, как безобразные чиновники, воруя казну собственной души нашей!»

Гоголь, по сути-то, сам же тому и воспрепятствовал, помешал, помимо собствен­ного желания, должному, с его точки зрения, истолкованию «Ревизора»: он создал чрезмерно выдающееся художественное произведение, и сделал его необыкновен­но смешным и испепеляюще обличительным по отношению к реальной реальнос­ти - через этот барьер пророчеству пробиться было невозможно. Парадокс? Нет тут никакого парадокса. Искусству земных форм небесные истины в полноте для выра­жения недоступны. Напомним ещё раз: то, что постижимо для русского средневе­кового иконописца, находится за пределами понимания даже Рафаэля. Средствами искусства, которые рассчитаны на передачу тварного земного света, пусть даже са­мую совершенную передачу, Гоголь попытался передать свое видение нетварного Горнего света.

Горький, но очищающий смех является героем комедии - как казалось само­му автору. И: пугающий - как вынужден он сам признаться. Вот особое качество у Гоголя - для чуткого читателя. Не оттого ли и воскликнул он, вынуждаемый своим талантом: «Соотечественники! страшно!»

Финал комедии освещает пошлость персонажей «душевного града» именно как богоотступничество. Недаром же в 1842 году появился и эпиграф, усиливающий тот же внутренний смысл «Ревизора»:

«На зеркало неча пенять, коли рожа крива».

В. А. Воропаев относительно эпиграфа утверждает:

«Эта народная пословица разумеет под зеркалом Евангелие, о чём современни­ки Гоголя, духовно принадлежавшие к Православной Церкви, прекрасно знали. Духовное представление о Евангелии как о зеркале давно и прочно существует в пра­вославном сознании. Так, например, один из любимых Гоголем писателей - святи­тель Тихон Задонский, - сочинения которого он перечитывал неоднократно, говорит:

«Христиане! что сынам века сего зеркало, тое да будет нам Евангелие и непорочное житие Христово. Они посматривают в зеркало, и исправляют тело свое и пороки на лице очищают. Предложим убо и мы пред душевными нашими очами чистое сие зер­кало, и посмотрим в тое: сообразно ли наше житие житию Христову?»

Святой праведный Иоанн Кронштадтский в дневниках, изданных под названием «Моя жизнь во Христе», замечает «нечитающим Евангелия»: «Чисты ли вы, святы ли и совершенны, не читая Евангелия, и вам не надо смотреть в это зерцало? Или вы очень безобразны душевно и боитесь вашего безобразия?..»

Именно боязнь своего безобразия («рожа крива»), то есть искажение в себе образа Божия, определяет частую готовность человека попенять на данное нам Зеркало - в глубокомысленном рассуждении, что евангельские истины де, может, и хороши, да реальная жизнь проще, трезвее, и идеальные требования к ней нельзя прилагать. «Рожа крива» - вот и вся суть.

Вопросы

Что подразумевается под выражением «душевный город», на который указала комедия «Ревизор»?

Раскройте духовный смысл выражения Гоголя «развязка ревизора».

Что разумеется под зеркалом в эпиграфе к «Ревизору»?

Поэма «Мертвые души»

«Ревизор», как мы могли убедиться, есть название с многопланным смыслом: это и конкретный ревизор, кого боятся провинциальные чиновники, это и Тот Ревизор, Кому каждый даёт отчет в свой срок. Сюжетный и духовный план в названии совме­щены.

То же и в названии поэмы - «Мёртвые души» (1842). План сюжетный связан с конкретными обстоятельствами авантюры Чичикова, покупавшего умерших крес­тьян (мёртвые души), формально по ревизской сказке числящихся как бы живыми. Духовный план раскрыт в предсмертной записи Гоголя:

«Будьте не мёртвые, а живые души. Нет другой двери, кроме указанной Иисусом Христом, и всяк, прелазай иначе, есть тать и разбойник».

«Истинно, истинно говорю вам: кто не дверью входит во двор овечий, но перела­зит инде, тот вор и разбойник... Истинно, истинно говорю вам, что Я дверь овцам» (Ин. 10, 1, 7).

Всё та же проблема: путь ко Христу и путь богоотступнический, апостасийный.

Многие при разборе поэмы дали ей высочайшую оценку. Но никто, кажется, в полноте не исполнил то, на что полагался Гоголь, являя миру свой горький смех: никто не обратил этого смеха непосредственно на себя, на пороки своей души. Как и с «Ревизором», так и с «Мёртвыми душами» он отрицал реальною отнесённость своего изображения к России («всё это карикатура и моя собственная выдумка» - его признание), но лишь к душевному миру русского человека. Если в «Ревизоре» пока­зывался душевный город, то теперь возникала целая душевная страна.

Гоголевские типы персонифицировали отдельные дурные черты характера челове­ческого, прежде всего обнаруженные автором в себе самом, в собственной душе.

Пророческие обличения вообще не пользуются успехом, лишь только почувствует человек, что они и к нему имеют отношение. А Гоголь-то сознавал себя пророком, призванным «жечь сердца людей». Многие спешили узреть в создании Гоголя клеве­ту, пусть не на себя даже, а на всю Россию - всё равно возмутительно. Разбираться в

Поэма «Мертвые души»

эстетических тонкостях гоголевской новаторской манеры, видеть в изображении не конкретную Россию, а лишь душевную - кому тогда (да и сейчас тоже) было это по силам?

Предмет и способы сатирического обличения в «Мертвых душах» известны, и об этом за полтора столетия написано более чем достаточно, так что и тут повторяться не стоит. Необходимо лишь заметить, что социальная критика порядков самодержав­но-крепостнической России, усматриваемая в поэме помимо, быть может, прямой воли автора, для человека, уже заглянувшего в третье тысячелетие, представляет не более чем исторический интерес.

Гоголь ведь и вообще не был противником крепостного права. И не только потому, что есть памятная апостольская заповедь о необходимости оставаться «в том зва­нии, в котором призван» (1 Кор. 7, 20), но и по глубокому религиозному убеждению своему, что все подобные вопросы внешнего земного обустройства второзначны по отношению к вопросу спасения души.

Проблема, по убеждению Гоголя, не в свободе мужика, а в добром руководстве му­жиком. В «Выбранных местах...» автор специально настаивает на необходимости для помещика быть истинным отцом для крестьян, вверенных его заботам. Для Гоголя то проблема не социальная, а религиозная. Мужик, по Гоголю, не собственность, а объект ответственного попечения, помещик же - субъект такого деяния. Манилов, к примеру, не оттого плох, что помещик, а оттого, что не думает о своих мужиках. Вывод: необходимо воздействовать на совесть всех этих маниловых и иже с ними, побуждая к должному руководству подопечными. Крепостное право требует не отме­ны, но внутреннего нравственного совершенствования.

Можно не соглашаться с позицией Гоголя по отношению к крепостному праву, попрекать его в заблуждениях, но систему его взглядов необходимо сознавать верно, не искажая. Главное: Гоголь знал: отсутствие ответственности за ближнего происте­кает от недостатка любви к нему, равнодушие есть теплохладность (Откр. 3, 16), - и всё в совокупности разрушает личностное начало в человеке, одну из высших духов­ных ценностей в христианстве.

Однако мы увлеклись темою побочной для «Мёртвых душ». В основе же всех соб­лазнов, так или иначе прослеженных автором, лежит для него тяга к земному и отвер­жение небесного - что откровеннее всего выражается в «обольщении богатством», по меткому замечанию о. Василия Зеньковского.

Вот где пошлость являет себя слишком явно. Недаром же Чичиков - центральный персонаж поэмы. И как одолеть всю эту ощущаемую фальшь - пошлость? Отчего за полтора века и после Гоголя не только не одолено было наваждение, но и усугуби­лись беды России?

Гоголь всё яснее сознавал: одною разрушительною критикою не спасёшься от беды, отрицание может быть так же губительно, как и сам предмет отрицания. Разрушитель общественного здания может погибнуть под его обломками. И закон не спасёт. Спасает Благодать Божия.

Гоголь, несомненно, сознал, что обжигающее слово обличения- лишь начало пророческого служения. Можно изгнать беса, но нельзя оставлять место пустым: о чём предупреждает Евангелие (Мф. 12, 43-45). Пророк лишь тогда в полноте испол­нит своё назначение, когда слово его донесёт до живых человеческих душ благодать Горней истины.

Собственно, целостный замысел «Мертвых душ» и был сопряжён с таким авто­рским стремлением. Во втором томе явно ощутимо намерение перевода пророческо­го служения в новое качество

«Бывает время, что даже вовсе не следует говорить о высоком и прекрасном, не показавши тут же ясно, как день, путей и дорог к нему для всякого».

В его муках не было отчаяния от художественного бессилия, нет. Дошедшие до нас черновые отрывки свидетельствуют непреложно: талант Гоголя не иссяк. И в своем движении к истине он продвинулся значительно, далее, нежели был прежде.

Несомненно одно: Гоголь ощутил бессилие не своё собственное, а своего искусст­ва - перед поставленною им перед самим собою задачею пророческого возглашения Горней истины. Иначе никак не объяснить уничтожение второго тома поэмы (целого или части - не столь и важно), не разгадать и той парадоксальной загадки, почему не утративший силы великого таланта писатель за десять последних лет своей жизни не дал литературе ни одной строки художественного текста.

Вопросы

Каков духовный смысл названия поэмы «Мертвые души»?

Как относился Гоголь к крепостному праву?

Почему Гоголь решил уничтожить второй том «Мертвых душ»?

Духовные искания Н. В. Гоголя

Чтобы выразить Горнюю истину, сказать как должно о сокровищах на небе, нужно познать эту истину в цельности и глубине её. И иметь в себе стремление к тем сокро­вищам, духовную жажду.

Среди гоголевских записей находим такую:

«Что пользы для корабля от мачты, кормщика, матросов, парусов и якоря, еже­ли нет ветра? Что пользы в красноречии, в остроумии, познаниях, образованности, разуме, если нет в душе Духа Святаго? Бог любит смиренного грешника, который сердечно сокрушается о своих грехах, и отвергает гордого праведника, который не признаёт себя никаким грешником».

«Бог гордым противится, а смиренным дает благодать» (Иак. 4, 6).

Отметим родство гоголевской мысли не только с известной притчею о мытаре и фа­рисее, но и со знаменитыми словами преподобного Серафима Саровского о стяжании Духа Святого как цели человеческой жизни. Но Гоголь же и сознал, что не только что стяжание Духа, а и истинное познание жизни невозможно без долгого труда души и без познания для того самой души своей. Сам дар, его отметивший, наложил на него и величайшую ответственность - в этом писатель также утвердился умом и душою.

Движение к полноте Истины - единственно возможно: через веру, через Православие. Путь же к утверждению в Православии не всегда прост и лёгок.

К выводу колоссальной важности для понимания духовного развития Гоголя при­шёл в результате своих исследований В. А. Воропаев:

«Если брать нравоучительную сторону раннего творчества Гоголя, то в нём есть одна характерная черта: он хочет возвести людей к Богу путём исправления их недо­статков и общественных пороков - то есть путём внешним. Вторая половина жизни и творчества Гоголя ознаменована направленностью его к искоренению недостатков в себе самом - и таким образом, он идёт путём внутренним».

Если вспомнить важную мысль Гоголя: внешняя жизнь есть жизнь вне Бога, а внутренняя - в Боге, - то вывод исследователя высвечивается особым светом.

Гоголь писал в «Выбранных местах...»:

«Найди только прежде ключ к своей собственной душе; когда же найдёшь, тогда этим же самым ключом отопрёшь души всех».

Ведь тут всё та же вековечная мука человеческих исканий: как исправить миро­вое зло - внешним преобразовательным воздействием (первое что приходит на ум)

Духовные искания Н. В. Гоголя

или внутренним очищением души (к чему направляет Откровение Божие)? Путь Гоголя, - отказ от первого и убеждённость в истинности второго.

Этот вывод по-новому и истинно выявляет многое и неясное в судьбе писателя. Собственно, всё творчество его является попыткой внешнего воздействия на души людские и на общественное бытие. По сущностной сути своей таковое намерение неправославно как идеология творчества, хотя подобная оценка отнюдь не отменяет всего сказанного ранее о художественном наследии Гоголя.

Сохранилось много свидетельств о церковной жизни Гоголя в 40-е годы. Он ста­новится усердным молитвенником, ревностно посещавшим службы, припадшим ко Христу со слезами.

«Господи, даждъ ми слезы умиления и память смертную», - эти слова, в которых он соединил прошение из многих молитв, Гоголь повторял ежедневно и часто.

«Умиление есть непрестанное мучение совести, которое прохлаждает сердечный огнь мысленною исповедью пред Богом... Достигши плача, всею силою храни его; ибо прежде совершенного усвоения, он весьма легко теряется; и как воск тает от огня, так и он легко истребляется от молвы, попечений телесных и наслаждения, в особенности от многословия и смехотворчества».

В особенности от многословия и смехотворчества... Так писал преподобный Иоанн Лествичник - а «Лествица» его была среди любимейших у Гоголя.

Едва ли не единственным чтением его в последние годы стали, помимо Писания, творения Святых Отцов и современных ему духовных писателей. Он завёл для себя специальную тетрадь, куда вносил выписки особенно поразивших его мыслей, на­стойчиво и наставительно советуя и другим делать то же самое.

Одновременно он начинает работу над важнейшим своим духовным сочинением - над «Размышлениями о Божественной Литургии» - завершить которое ему не было дано.

Всё сильнее вызревает у Гоголя желание уйти от мирской суеты, стать смиренным иноком и так послужить Творцу.

В 1845 году Гоголь переживает новый кризис, усугублённый тяжкой болезнью, которую он сам принял за предвестье стоящей у порога смерти. Выздоровление ук­репляет в нём давнее убеждение о собственной нужности Творцу на земле, об избран­ности своей, убеждение давнее, накладывающее на него теперь ощущение особой ответственности, внутренней обязанности пророческого служения Богу.

В октябре 1843 года, сообщал он Плетнёву:

«Сочиненья мои так связаны тесно с духовным образованием меня самого и такое мне нужно до того времени внутренне сильное воспитание душевное, глубокое вос­питание, что нельзя и надеяться на скорое появление моих новых сочинений».

Всё та же мысль: чтобы сказать «о высших чувствах и движениях человека» - «нуж­но сделаться лучшим» самому. Необходим, говоря словами Гоголя - «приход Бога в душу», который «узнаётся по тому, когда душа почувствует иногда вдруг умиление и сладкие слёзы, беспричинные слёзы, происшедшие не от грусти или беспокойства, но которых изъяснить не могут слова. До такого состояния, - утверждает Гоголь в письме Языкову в ноябре 1843 года, ссылаясь на Святых Отцов, - дойти человеку возможно только тогда, когда он освободится от всех страстей совершенно».

Духовные стремления Гоголя, как нетрудно видеть, близки вполне определённому кругу понятий. Он всё более проникается учением Церкви. И приходит к выводу, его ужаснувшему: просвещённое русское общество, формально православное, истинно­го Православия не знает - как не знал его он сам совсем недавно:

«Эта Церковь, которая, как целомудренная дева, сохранилась одна только от времён апостольских в непорочной первоначальной чистоте своей, эта Церковь, ко­торая вся с своими глубокими догматами и малейшими обрядами наружными как бы снесена прямо с Неба для русского народа, которая одна в силах разрешить все узлы

недоумения и вопросы наши, которая может произвести неслыханное чудо в виду всей Европы, заставив у нас всякое сословье, званье и должность войти в их законные границы и пределы и, не изменив ничего в государстве, дать силу России изумить весь мир согласной стройностью того же самого организма, которым она доселе пу­гала, - и эта Церковь нами незнаема! И эту Церковь, созданную для жизни, мы до сих пор не ввели в нашу жизнь!».

Вот задача: пробудить в ближних потребность постижения православных истин. С этого момента, выйдя из кризиса 1845 года окрепшим в своей уверенности, Гоголь становится «пророком православной культуры», как точно определил его о. Василий Зеньковский. Он публикует «Выбранные места из переписки с друзьями» (1847) - от­куда и приведены его пророческие слова о Православной Церкви.

«Выбранные места...» - это прямая попытка осмыслить жизнь через Православие. Это попытка практического приложения евангельской и святоотеческой мудрости к современной писателю действительности.

Вопросы

Почему нельзя искоренить людские пороки и общественные недостатки только путем их осмеяния?

Какой универсальный ключ нашел Гоголь к решаемым им трудным вопросам?

Труды каких авторов помогли Гоголю обрести этот ключ?

Как называл Гоголя прот. Василий Зеньковский?

«Выбранные места из переписки с друзьями»

Книга Гоголя есть большое поучение о собирании небесных сокровищ. Но пос­кольку люди «от мира сего» сей мир и возлюбили безмерно, то подобные поучения у них не в чести.

Общество «Выбранные места...» отвергло. Очень немногие поняли значение этой книги.

Но особенно важно понять восприятие «Выбранных мест...» среди духовенст­ва. Благосклонно отозвались о книге святители Филарет (Дроздов) и Иннокентий (Борисов). Безоговорочно поддержал Гоголя архимандрит Феодор (Бухарев).

Самым значительным, несомненно, следует воспринять суждение святителя (в тот период архимандрита) Игнатия (Брянчанинова), разделяемое, предположительно, и оптинским старцем Макарием. Важнейшая мысль святителя о книге Гоголя: «она из­даёт из себя и свет и тьму» - должна быть осмыслена без предвзятости.

Тьма у Гоголя в «Выбранных местах...» не в ошибках мировоззрения, но в час­то излишне экзальтированно-возвышенном тоне, от какого писатель так и не смог избавиться и какой способен самое правильное содержание исказить, отдалить от Православия даже. Гоголевская восторженность тона идёт от претензии на духовное учительство всего народа, которому он нарочито стремится указать средства к спа­сению.

Если гоголевский смех проистекал часто из духа уныния, то гоголевское учитель­ство нередко порождалось духом иной страсти - любоначалия. Ощущение собствен­ного избранничества владело Гоголем, как уже отмечалось не раз, издавна. В момен­ты духовного перелома оно в нём лишь усиливалось.

Периоды духовного подъёма опасны: человека подстерегает прелесть, распознать которую неопытной душе трудно. Можно утверждать, что Гоголь отчасти этому был подвержен.

«Выбранные места из переписки с друзьями»

Всё же свет «Выбранных мест...» одолевает тьму. Гоголь создал поистине великую книгу, какою может гордиться русская литература. В своём труде автор далеко пре­взошёл многие и многие умы, современные ему, в попытке решения острейших воп­росов русского бытия. Труд Гоголя может обнаружить многие несовершенства рядом с творениями великих Отцов Церкви - но не гордецам прогресса было презрительно морщиться и возмущаться: по их бессилию постигнуть новизну и глубину многих поднятых писателем вопросов. В сопоставлении со Святыми Отцами (а этой мерою, несомненно, и пользовался святитель Игнатий) кто не уязвим? Но совершенно иною предстаёт фигура Гоголя, если мы сменим систему критериев и соотношений.

Нужно согласиться также с о. Василием Зеньковским, что книга Гоголя ещё не составляет изложения целостного мировоззрения, ибо мировоззрение автора «Выбранных мест...» лишь вырабатывалось, отчего и он дал скорее черновой набро­сок, нежели законченную систему взглядов. Впечатление целостности придаёт кни­ге не системная структура, но неизменность основного духовного стремления авто­ра, о чём бы он ни писал в каждом конкретном случае. Это духовное стремление есть стремление любви к Богу, о какой сам писатель прекрасно сказал, начиная своё «Правило жития в мире»:

«Начало, корень и утверждение всему есть любовь к Богу. Но у нас это начало в конце, и мы всё, что ни есть в мире, любим больше, нежели Бога. Любить Бога сле­дует так, чтобы всё другое, кроме Него, считалось второстепенным и не главным, чтобы законы Его были выше для нас всех постановлений человеческих, Его советы выше всех советов, чтобы огорчить Его считалось гораздо важнейшим, чем огорчить какого-нибудь человека».

Для любого суждения, для любой оценки Гоголь устанавливает единый критерий и этим критерием определяется пафос «Выбранных мест...» вообще:

«Кто с Богом, тот глядит светло вперёд и есть уже в настоящем творец блистаю­щего будущего».

Православной Церкви посвящены, быть может, лучшие и вдохновеннейшие строки «Выбранных мест...» - и каждое суждение писателя становится драгоценным для нас.

Соблазнённая эвдемонизмом западная культура утверждает: человек создан для счастья. Гоголь отрезвляюще отвергает этот постулат:

«Призваны в мир мы вовсе не для праздников и пирований. На битвы мы сюда призваны; праздновать же победу будем там. Всех нас озирает свыше небесный Полководец, и ни малейшее наше дело не ускользает от Его взора».

Не мог миновать Гоголь и проблемы просвещения, соблазн которого сильно задел русское общество, как мы помним, еще в XVIII столетии. Как истинно православный человек, автор «Выбранных мест...» проблему эту по-православному же и осмысляет: человека просвещает только Свет Христов.

Значительная часть книги посвящена проблеме, какая не могла не тревожить Гоголя как художника: он размышляет о литературе, об искусстве - и эти его раз­мышления можно назвать апологией искусства.

Главную опасность искусства он видит в праздном слове:

«Опасно шутить писателю со словом. Слово гнило да не исходит из уст ваших!».

Гоголь и в искусстве видит теперь служение Христу. Идея пророческого преоб­ражения мира им оставлена. В «Выбранных местах...» он формулирует важнейшую свою идею, в которой отпечатлелось гоголевское видение искусства вообще (хотя конкретно он сопрягает её с размышлением о театре): человеку необходима «незри­мая ступень к христианству», и таковою может стать именно искусство. Должно стать искусство. Иначе ему не избежать праздномыслия и празднословия.

Христианина не может смутить даже языческое искусство, из эстетического пост­роения которого он также может извлечь духовную пользу для себя. Вслед за святи-

телем Василием Великим Гоголь утверждал эту мысль в принципиально важном для себя рассуждении «Об Одиссее, переводимой Жуковским».

Должно ещё раз повторить: совпадений между «Выбранными местами...» и свято­отеческими творениями можно отметить немало. В том-то и видел Гоголь своё пред­назначение, работая над книгой: приобщение к церковной мудрости душ человечес­ких, от Церкви далёких, - воцерковление культуры.

Вопрос лишь в том: каким образом осуществить это назначение, каким языком сообщить людям Горние истины - языком прямой проповеди или через посредство эстетической образной системы, то есть оставаясь чистым художником?

Всё тот же вопрос не оставлял мучить его: подвластна ли языку мирского искусст­ва мудрость не от мира сего!

Ему казалось: в прежней своей писательской деятельности он потерпел поражение на поприще пророческого служения. Но это могло быть его личным поражением, а не свиде­тельством несостоятельности искусства: ведь даже в поэзии язычника Гомера заключена несомненная глубина - неужто она не доступна истинно православному художнику?

Для Гоголя решался важнейший вопрос жизни.

Вопросы

Как отнеслись к «Выбранные места из переписки с друзьями» общественные и церковные деятели?

Назовите основные темы книги «Выбранные места из переписки с друзьями».

Как советует Гоголь решать проблему просвещения общества?

В чем главная опасность искусства, по мысли Гоголя?

Что, по мнению Гоголя, может послужить ступенью к христианству?

Ответ Н. В. Гоголя на критику В. Г. Белинского

Самым известным отзывом на «Выбранные места...» стало письмо Белинского Гоголю, отправленное из Зальцбрунна в июле 1847 года.

Неистовый критик совершил бездумную рациональную операцию: он пытается отлучить Церковь от Христа (или Христа от Церкви - для него безразлично), то есть разделить нераздельное. Белинский взирает на Христа как на первого революционе­ра, и только с революционным учением сопрягает понятие спасения. Он отрицает всякое признание за русским народом хоть какой-то религиозности.

Неистовый ругатель не заметил, что ответ ему содержится уже в «Выбранных мес­тах...». Признавая несовершенство собственного труда, Гоголь никогда не мог согла­ситься с тем искажением истины, с надругательством над истиною, какие допустил Белинский. В «Выбранных местах...» писатель указывал на обычную беду многих об­разованных людей, берущихся судить о русской жизни: они не знали России: «Велико незнанье России посреди России».

Белинский пользуется плодами мудрости мира сего, разумения человеческого, Гоголь опирается всегда на Св. Писание, на Святых Отцов - и эта премудрость не может быть односторонней. Когда человек придумает что-то сам, он всегда близок к соблазну погордиться собою. Когда он пользуется мудростью, которую он признаёт выше себя, он являет собственное смирение. Метод Гоголя прост: вот есть некая ис­тина, - давайте-ка посмотрим, как можно приложить её к нашей жизни.

Гоголю было что возразить на обвинения. В августе 1847 года он делает наброс­ки ответного письма, в котором по пунктам разбивает все основные заблуждения Белинского.

Он утверждает, возражая Белинскому, самую задушевную свою мысль:

«Вы говорите, что Россия долго и напрасно молилась. Нет, Россия молилась не напрасно. Когда она молилась, то она спасалась».

Белинский сумел увлечь и заразить многих своими заблуждениями. Вообще с этого противостояния Гоголя и Белинского наметилось отчетливо разделение двух направ­лений в отечественной словесности: духовного и революционно-разрушающего. По разного рода причинам Гоголь не отправил критику своего ответа, ограничившись посланием кратким и смиренным.

Вопросы

С каких позиций критикует Белинский «Выбранные места из переписки с дру­зьями»?

Было ли у писателя что ответить на критику?

Последний период жизни Гоголя.

Сочинение «Размышление о Божественной Литургии»

Гоголь всё более сознаёт, что многие прежние выводы его собственного разума часто были и поверхностны и ложны. Когда он ставит перед собой зеркало еван­гельской и святоотеческой мудрости, то в нем всё высвечивается внутренним светом по-особому, не так, как представлялось в свете земного знания и понимания. «Свет Христов просвещает всех!»

И он всё более стремится вникнуть в мудрость святоотеческих творений, призна­ваясь в одном из писем, что «после всякого такого чтения становится яснее взгляд на Евангелие, и многие места в нём становятся доступнее».

Небесную мудрость стремится почерпнуть Гоголь и в живом общении с истинны­ми духовидцами. Духовная важность общения Гоголя с оптинскими старцами, пре­жде всего со старцем Макарием, переоценённою быть не может. Многажды посещал Гоголь Троице-Сергиеву Лавру, припадая к мощам преподобного Сергия. Круг обще­ния Гоголя с духовными наставниками русского народа был необычайно широк - от святителя Иннокентия (Борисова) и оптинских старцев до многих безвестных нам сельских священников. Особенно плодотворно воздействовал на душу писателя о. Матфей Константиновский.

Можно предположить, что последние годы Гоголь провёл в борении между желани­ем удалиться от всего мирского и долгом писательского служения. Над душою Гоголя, несомненно, тяготел долг замысла «Мёртвых душ». Но недаром же старец Макарий не благословлял Гоголя на иноческий подвиг: ведь это означало бы несомненное ос­тавление художественного творчества. Но отпустил бы замысел? Сумел бы Гоголь в душевном борении победить его? Трагический конец жизни Гоголя даёт возможность предположить, что внутренняя борьба при любом исходе была непосильна Гоголю. Каждому художнику знакомо это состояние отягощенности художественным долгом.

А ведь намечался уже и иной путь того же писательского служения, иная сфера приложения художественного дара: Гоголь пробовал себя как духовный писатель, трудясь над «Размышлениями о Божественной Литургии», семь лет слагая это единс­твенное в своем роде творение русской классической литературы (сочинения церков­ных писателей дело особое), но так и не доведя его до конечного совершенства.

Не был ли он слишком жесток к себе, налагая на душу свою иго постоянной памя­ти о «Мертвых душах»? Не в этой ли внутренней борьбе изнемог он душевно, так что под конец в нём не оставалось силы желания жить?

Оптинский иеромонах Евфимий писал:

«Трудно представить человеку непосвященному всю бездну сердечного горя и муки, которую узрел под ногами своими Гоголь, когда вновь открылись затуманен­ные его духовные очи, и он ясно, лицом к лицу, увидал, что бездна эта выкопана его собственными руками, что в нее уже погружены многие, им, его дарованием соблаз­ненные люди и что сам он стремится в ту же бездну, очертя свою бедную голову... Кто изобразит всю силу происшедшей отсюда душевной борьбы писателя и с самим собою, и с тем внутренним его врагом, который извратил божественный талант и направил его на свои разрушительные цели? Но борьба эта для Гоголя была победо­носна, и он, насмерть израненный боец, с честью вышел из нее в царство незаходи- мого Света, искупив свой грех покаянием, злоречием мира и тесным соединением со спасающею Церковию».

Мирское чувство заставляет нас сожалеть, что, занимаясь устроением собственной души, Гоголь обделил нас радостью эстетического восторга перед новыми его созда­ниями, из-за того не написанными. Но искупает всё радость надежды на спасение души его.

Ни одному биографу не избежать теперь упоминания о предсмертных словах Гоголя:

«Лестницу, поскорее, давай лестницу!»

При этом не избежать и вспомнить о том, что «Лествица» преподобного Иоанна Лествичника была любимою книгою Гоголя.

Но вспоминаются также и предсмертные слова Пушкина:

«Ну поднимай же меня, пойдём, да выше, выше... ну, пойдём!»

Какое разительное совпадение!

Вопросы

Укажите духовных наставников Гоголя, в чем заключалось их влияние на писа­теля?

Каков итог жизни Гоголя, по мысли Оптинского иеромонаха Евфимия?

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА СЕРЕДИНЫ

XIX СТОЛЕТИЯ

К середине XIX столетия в русской литературе утвердился реализм.

Современного художника нередко влечёт свобода творчества, желание избавить­ся от установленных традицией схем и канонов. Такое стремление не всегда плодо­творно и благодатно: иконописцы Святой Руси были ограничены весьма жёсткими канонами, однако именно отказ от них привёл к оскудению «умозрения в красках». Абсолютизация принципа неограниченной ничем свободы творчества зачастую ведёт к деградации художественного постижения бытия. Но в первой половине XIX века творческая свобода, направленная на более глубокое художественное осмысление реальности, стремление увидеть человека в его реальной жизни и передать все тон­чайшие движения его души представлялись несомненно плодотворными.

Вопросы

Какое направление утвердилось в русской литературе к середине XIX века?

Кого можно назвать основоположником русского реализма?

Какие важнейшие задачи стояли перед реализмом в русской литературе?

Достоинства, опасности и соблазны реализма

как эстетического метода

Литература в XIX веке вообще становится движущей и ведущей силою во всей русской художественной культуре.

Другим побудительным толчком к установлению реалистического типа творчест­ва стала переоценка революционно-романтических идеалов начала века - об этом го­ворили многие исследователи, но никто не отметил, что в несостоятельности роман­тизма сказались: не только ограниченность романтической эстетики, но и крушение связанного с романтизмом мировоззрения, а главное - несостоятельность богобор­ческого соблазна, мертвящего и разрушительного для внутренней жизни человека. Недаром лучшие русские писатели первой половины XIX века - Пушкин, Лермонтов, Гоголь прошли через романтические увлечения в раннем творчестве - и отвергли их,

каждый по-своему одолевая искус (равно как и основоположник реализма в европей­ской литературе, Бальзак). От гордынного самообособления так называемому про­свещённому человеку пришло время обратиться к Богу, к призыванию Его помощи. Хотя для многих это оказалось не столь и простым делом.

Основоположником русского реализма - не устыдимся вновь повторить общеиз­вестное - стал Пушкин. И стал он реалистом именно тогда, когда осознал свое про­роческое служение.

Важно понять: возникновение реализма несет в себе, как и всё в искусстве, религи­озный смысл, не обязательно сознаваемый самим художником.

Признать это не все готовы, поскольку само обращение к Творцу не для всех оказа­лось приемлемым, а для иных и непосильным. Но не зря же Гоголь искал «незримую ступень» к христианству - требуя именно от искусства исполнить его высшее пред­назначение. От искусства ждали пророческого служения - и это ожидание отозвалось в русской литературе парадоксальным образом: становлением реалистического виде­ния мира и человека. Пророчество может осуществлять себя в различных формах и проявлениях. В России пророком часто становился писатель.

Задумываясь над смыслом собственного бытия, человек неизбежно, каждый в свой срок, задаёт себе вопрос, который с давних пор называют русским-, что делать?

Евангельская проповедь прямо начинается с ответа на этот вопрос:

«В те дни приходит Иоанн Креститель и проповедует в пустыне Иудейской и говорит: - Покайтесь, ибо приблизилось Царство Небесное» (Мф. 3, 1-2).

«С того времени Иисус стал проповедовать и говорить: - Покайтесь, ибо прибли­зилось Царство Небесное» (Мф. 4, 17).

Однако испорченному просветительскими идеями, соблазнённому рационалис­тическим искушением человеку XIX века уже не хватало благодатной простоты, в которой воспринимают слово Божие люди, не имеющие подобного опыта. Человеку нового времени нужно было многое поверить собственным разумом, нужно было исследовать бытие индивидуальное и общественное.

Да и всякому человеку для покаяния необходимо нужно в смирении познать свой грех. Нужно понять не только свою жизнь, но и сопоставить ее с жизнью других людей. Искусство может стать действенным подспорьем такого познания. Но для изучения необходимо наблюдать жизнь реальную, а не идеализированную или вы­думанную.

Реализм как эстетический метод, как тип творчества - с самого начала укрывал в себе возможности, слишком опасные для всякого художника. Лишенная нравствен­ной оценки реальность, познаваемая художником, становится бессмысленным по­током событий. Каждая особенность реалистического отображения бытия при этом может легко обернуться такою своею гранью, когда достоинство превращается в изъ­ян, даже порок, и то, что обещало как будто творческую победу, может обречь на поражение. Реализм сам по себе таит имманентно присущие ему черты упадка и даже разложения. И дело не только в неизбежно ожидающей всех художников усталости формы, приходящей со временем, но: в неверности самого метода при безрелигиоз- ном и вненравственном осмыслении его особенностей и приёмов. Реализм из явления искусства легко может превратиться в феномен антиискусства.

Чтобы истинно познать жизнь, необходимо отобразить её в формах самой жиз­ни, а не в абстрактных, оторванных от действительности нереальных романтических ситуациях, рациональных построениях классицизма или в сентиментальных пастора­лях. Так естественно возникает требование того самого правдоподобия, какое обычно принимается за первый и важнейший признак реализма.

Задача правдиво показать и исследовать жизнь во всей её полноте - определяет в реализме и безграничность приёмов отображения действительности, и неограничен-

ностъ предмета изображения. Всё в жизни - от великого до ничтожного - начинает сознаваться достойным эстетического осмысления. Ни один из предшествующих ти­пов творчества такого отсутствия ограничений не знал. И впрямь: кому прежде был интересен жалкий чиновник со своей шинелишкой, чтобы быть воспетым в оде, стать героем высокой трагедии, оказаться источником сентиментальных воздыханий или обнаружить в себе необузданные романтические страсти? Теперь художника могут сдерживать либо масштабы его дарования, либо сама степень разработанности худо­жественных приёмов в конкретный период развития искусства.

Но сам принцип таит в себе серьезную опасность для творчества, возможность его деградации. Теперь любому художнику открывается путь ко вседозволенности эстетического воображения. Сдерживать его может лишь нравственное, а ещё вер­нее - религиозное чувство. Иначе любое бездуховное состояние, любое злодеяние сможет оказаться запечатлёнными в совершенном по воплощению произведении - и история искусства готова предоставить немало тому подтверждений.

Ограничить эту безудержную эстетизацию зла отчасти способна одна весьма существенная особенность реалистического искусства: типизация характеров и об­стоятельств. Типизация и связанный с нею отбор деталей, событий, обстоятельств и черт характера осуществляется посредством анализа самых обычных, повседневных жизненных проявлений.

При недостаточности художественного мастерства у писателя в его произведении становится особенно заметным, что типизация, основанная на отборе, то есть ограни­чении волею художника эстетизируемого материала, приводит нередко к упрощению отображаемой жизни. Закон всегда беднее явления. Любой живой человек полно­кровнее, нежели тип, тяготеющий к выявлению закономерностей бытия, характер­ных черт того же самого человека. Но это на уровне житейском. А на эстетическом уровне типический образ богаче и выразительнее отображённого явления. Еще один парадокс искусства.

В попытке как можно глубже исследовать жизнь реализм не может не желать полноты объективного её отражения. Реализм гордится собственной объективнос­тью.

Объективность существования некоторых закономерностей бытия, независимых от воли автора, делает и сам предмет изображения как бы защищённым от его произ­вола. Писатель теряет полную власть над своими созданиями, они начинают действо­вать по законам самостоятельно развивающейся жизни. Развитие творящейся (и как бы самотворящейся) жизни подчас заставляет художника делать некоторые выводы, противоречащие его собственному мировоззрению - новый парадокс реалистическо­го искусства.

Но никуда не уйти автору от органической субъективности искусства. Сам при­нцип авторского отбора делает любой реализм насквозь субъективным. Изображая одно и то же явление жизни, разные художники, сообразуясь со своим пониманием бытия, с собственным мировидением, отбирают на свой вкус такие детали и подроб­ности изображенного явления, что созданные образы могут оказаться вовсе не похо­жими, хотя и создавались с одного образца.

Принцип отбора дает художнику возможность весьма произвольно искажать реаль­ность, навязывая окружающим свой собственный однобокий взгляд на мир. Можно отбирать одни лишь идеальные проявления бытия, даже исключения превращая в правило, но можно и находить в жизни и отображать в своих творениях одни лишь мрачные стороны действительности, непоправимо заражая восприимчивых читате­лей безнадежным пессимизмом. Художник всегда субъективен. Как найти верную меру соотношения доброго и дурного в мире? Это едва ли возможно. У каждого своя мера.

Однако в своих взглядах и выводах художник может опираться на совершенно ложные основания, на извращённые критерии, полагая их истинными. И реалисти­ческое исследование жизни становится достаточно недостоверным в силу этой изна­чальной субъективности восприятия.

Человек лишь тогда может истинно познать собственное бытие, когда станет пове­рять выводы своего несовершенного средства познания - разума и неполноты своего ограниченного опыта Откровением Божественной мудрости. Только в Православии, несущем полноту Истины, обретаются единственно истинные критерии оценки всех явлений окружающей нас жизни.

Любой последовательный реалист стремится к объективной полноте - и в этом стремлении не может не заметить и не отобразить изменчивости жизни, текучести бытия, его развития во времени. А для этого ему нужно исследовать и показать слож­ную систему причинно-следственных связей, принуждающих к такому развитию вся­кое жизненное явление, всякий характер человеческий.

Нередко реалистический тип творчества доходит до признания принципа детер­минизма при отображении жизни. Однако этот принцип без религиозного осмысле­ния несёт в себе основу ложного представления о бытии. Порочность абсолютизи­рования детерминизма отражается в том вреде, который этот принцип несёт душе, пытающейся осознать себя и мироздание. Детерминизм подсказывает заранее невер­ный ответ на другой «русский» вопрос: кто виноват! Вина возлагается на внешние обстоятельства - и снимается с самого человека.

Всякий православный человек должен помнить святоотеческую мудрость о том, что душа человеческая по природе христианка. И не забывать, что первозданное со­вершенство души замутнено первородным грехом. Борьба добра и зла составляет всю земную историю человечества. Она же и определяет судьбу каждого человека. Внешние обстоятельства могут влиять на состояние души, тянуть его к добру или злу, но окончательный выбор человек делает всегда сам, поскольку свобода выбора дана нам от Бога, а не от обстоятельств социального бытия.

Должно напомнить, что христианство вовсе не пренебрегает теми внешними об­стоятельствами, в которых суждено пребывать душе человека. Апостол предупреж­дает:

«Не обманывайтесь: худые сообщества развращают добрые нравы» (1 Кор. 15, 33).

Но христианство предполагает наличие иерархии ценностей. Бытие внутреннего человека (Еф. 3, 14-19) - для дела спасения - несравненно важнее внешних условий и обстоятельств его жизни.

Абсолютизация детерминизма отказывает человеку в свободе, утверждает его жёст­кую зависимость от чего бы то ни было, подавляет волю, отнимает возможность со­противления внешним обстоятельствам. Революционно-демократическая идеология выдвинула теорию «заедающей среды», не оставляющей человеку, по сути, никакого шанса на успешное противление этому «заеданию». Под «средой» же всё последо­вательнее понималась социально-экономическая ситуация, особенностям которой отдавался приоритет во всех истолкованиях, осмыслениях и предсказаниях собы­тий. «Заедающая среда» подменила собою тот всевластный рок, под знаком которого жило античное языческое общество. Революционные демократы были типичными неоязычниками, при всём их убеждённом атеизме.

Отчасти сроден детерминизму характерный для реалистического типа творчест­ва историзм художественного мышления - изображение человека и общества в соот­ветствии с духом времени, с особенностями исторической эпохи. Индивидуальность рассматривается как порождение истории, влияющей на судьбы общества, нации, че­ловечества.

Человек несомненно испытывает «давление времени». Внимание к конкретности исторической эпохи - сущностно важная особенность любого реалистического виде­ния мира.

А при религиозном взгляде на мир человек в конкретно-историческом бытии ви­дит и старается угадать своеобразное проявление универсальных законов, установ­ленных Творцом. Взгляд безрелигиозный к этому не стремится, абсолютизируя исто­рические реалии как самодовлеющие, за частным отказывается видеть всеобщее, за деревьями не замечает леса.

Внимание реалистического искусства к воздействиям внешней среды и обсто­ятельств жизни дало свободу для появления многосторонних характеров, обладаю­щих одновременно противоречивыми свойствами. Сопутствующие формированию натуры обстоятельства могут определить в ней порою вовсе несходные между собой особенности, сосуществующие одновременно, но в различных обстоятельствах про­являющиеся различно. Вчерашний храбрец сегодня может оказаться жалким трусом, жестокий скряга вдруг обнаружит щедрость и милосердие - и всё под влиянием ме­няющихся обстоятельств, приспосабливающих к себе человеческую жизнь. При не­соблюдении меры это может привести к излишней размытости характеров.

Занявшись исследованием действительности, реализм с самого начала вынуж­ден был сделать вывод о существовании в ней многих и многих непривлекательных сторон. Собственно, это было известно давным-давно и без реалистов, но они пред­приняли на новой основе эстетическое освоение этой истины, которую знает каждый христианин: «весь мир лежит во зле» (1 Ин. 5, 19).

Но человеку потребен идеал, и он пытается отыскать его в окружающей реаль­ности, а жизнь заставляет его тут же узреть противоречие между идеальным поры­вом и значительной трудностью обрести идеал, воплотившимся в этой реальности. Дореалистические типы творчества давали художнику возможность любой умозри­тельный идеал прямо проецировать на бытие, выстроить художественный мир произ­ведения с соответствии с ним. В рамках реализма этот подход становится недопусти­мым, и отношение к действительности превращается порою в вынужденно критичес­кое. Вначале это было вовсе не отрицанием жизни, а лишь критикой ее.

Реализм всё чаще начинают сознавать и определять как реализм критический. Ныне этот термин закрепился и относится едва ли не ко всему реалистическому на­правлению. Несомненно, он скрадывает богатство и разнообразие реалистического типа творчества. Нужно лишь не забывать, что собственно критический реализм есть лишь часть широкого реалистического направления. В русской литературе он занял, впрочем, немалое пространство.

Критический пафос отображения жизни нередко определялся самим типом эвде- монического стремления человека: мечты о счастье заставляли выискивать и изобра­жать, в чём проявляется несчастье человеческой жизни.

Произведения критического реализма - и чем дальше, тем более - начинают про­никаться пафосом пессимизма, безверия. Как будто нарочно отыскивались самые мрачные и безысходные проявления жизни. Подобное изучение, в какой то степени отражающее истину, всё же слишком односторонне.

Одна из причин такого развития реализма крылась в том, что фокус внимания час­то обращался к менее значительным проявлениям жизни. За частностями пропадало общее, терялся общий смысл происходящего. Частные выводы получали характер широких обобщений.

Постепенно всё более укреплялась иллюзия, что внешние «заедающие» обстоя­тельства можно и нужно побороть, вовсе не меняя при этом самого человека. Даже толстовское требование самосовершенствования человека объявлялось такою идео­логией «реакционным», а о Православии и говорить нечего.

Критический реализм постепенно вырождался - в изображение деградации жизни и человека, в проповедь пессимизма, в отрицание смысла жизни, в утверждение хаоса и лжи окружающего нас мира как его имманентных свойств, в воспевание уродливых проявлений бытия, в тщательные поиски самых отвратительных извращений.

Опасность абсолютизации критического (а тем более сатирического) отображения бытия чувствовали и сами писатели, соприкоснувшиеся в своем творчестве с пафо­сом отрицания и остро воспринявшие противоречивость такого пафоса.

Должно и важно высветить ещё одну причину критического пафоса отрицания, которое русский реализм обратил против российской действительности XIX столе­тия. Православие воспитало в душе русского человека стремление к покаянию, и это стремление оставалось живо даже у тех, кто отринул от себя мысль о Спасителе. Сила покаяния, то есть признание своей сугубой греховности, была в русском сознании столь велика, что это породило миф об особой, величайшей по сравнению с другими порочности русской жизни. На русскую литературу указывают часто как на доказа­тельство крайней беспросветности русской действительности. Но в нашей литера­туре просто больше тоски по духовному идеалу и недовольства человека собою, что контрастно оттенялось всегда западным самодовольством.

И всё же покаяние, если оно бездуховно, вырождается в обличение. Некоторые из обличителей и критиков искренне стремились к добру, как они его понимали. Но абсолютизация критического пафоса, каким жила литература революционно-демок­ратической направленности, вела к всё большему озлоблению по отношению ко всем сторонам русского бытия. Именно эти люди провозгласили бесовский призыв к то­пору.

Святитель Филарет (Дроздов) с духовной мудростью завещал всем, кто дерзает обращаться к художественному пророчеству:

«Злоречие, которое, как некоторые думают, исправляет зло, не есть верное для сего средство. Зло не исправляется злом, а добром... Описанием порока нельзя очистить людей от порока... Изобразите добродетель в её неподдельной истине, в её небесной красоте».

Итак: задача мнимо объективного исследования реальности не может обойти то зло, в котором лежит мир, и принуждает сосредоточивать фокус внимания на этом зле - твор­ческая мысль начинает двигаться по порочному кругу, замыкается в нём. Безрелигиозное сознание оказывается не в силах разорвать этот круг, пребывая в безнадёжности безверия. Идеал же социального обновления жизни слишком отвлечен и утопичен, чтобы чуткие души и умы не смогли распознать его ложь. А для иных художников следование реализму обернулось в итоге ещё более отчаянной и злой критикой жизни.

Смогла ли русская литература найти выход из этой порочной ситуации? На этот вопрос можно ответить утвердительно. Другое дело: внимало ли своим лучшим писа­телям завороженное прогрессистскими грезами и мечтаниями русское общество?

Вопросы

В чем видятся сегодня опасности и соблазны реализма как эстетического мето­да?

Каков критерий правдивости изображаемой действительности?

Почему ложен принцип детерминизма при изображении жизни?

В чем суть христианского отношения к внешним обстоятельствам жизни?

Как объясняли зависимость человека от внешних обстоятельств революцион­ные демократы?

В чем разница между христианским и языческим взглядами на конкретно-исто­рическое бытие человека?

В чем состоят основные особенности критического реализма?

Можно ли исправить индивидуальное и общественное зло посредством художественного творчества, по мысли святителя Филарета Московского?

2. Раздвоение образованного общества:

славянофилы и западники

Когда мы примемся разбирать всё то множество разного рода мировоззренческих стремлений русской общественной мысли XIX столетия, - нам не избежать вывода, что в этой видимости хаоса обозначены два вполне определённых направления, два пути, между которыми должна была выбирать Россия, и как государство, и как нация. Хаос же возникал оттого, что слишком часто определенный выбор так и не был осу­ществлён, и происходило метание, а то и вовсе делалась попытка следовать сразу по двум путям одновременно: бестолковая и изнуряющая народный дух трата сил.

Ориентирами на предлагаемых России путях служили два комплекса идейных тяготений, получивших при своём возникновении весьма неудачные названия: сла­вянофильство и западничество. Все прочие идейные направления так или иначе сопутствовали этим двум, имели в них свой исток, от них отталкивались, но к ним и притягивались.

Славянофилам часто приписывали непростительную узость пристрастия к огра­ниченно-националистическому воззрению на жизнь, противопоставляя ему необхо­димость овладевания общечеловеческими ценностями. К. С. Аксаков, в свое время, справедливо напомнил, что общее проявляется не в некой отвлечённой, но всегда в конкретной индивидуальной форме, - так и общечеловеческое осуществляет себя в национальном:

«Общечеловеческое само по себе не существует; оно существует в личном разуме­нии отдельного человека. Чтобы понять общечеловеческое, нужно быть собою, надо иметь своё мнение, надо мыслить самому. Но что же поймёт тот, кто своего мнения не имеет, а живёт чужими мнениями? Что же сделает, что придумает он caw? Ничего: за него думают другие; а он живёт под умственным авторитетом других и сам ничего не может сделать для общего дела. Только самостоятельные умы служат великому делу человеческой мысли. Скажите, спрашиваю я наконец: хорошо ли, если человек не имеет своего мнения!»

Так что же находили славянофилы у русского народа? И что было у них в отличие от западников?

Различия между славянофилами и западниками - религиозные по смыслу и самому духу своему. В двух этих направлениях сказалось перенесённое на со­циально-политическую, идеологическую, культурную почву противостояние Православия и западных конфессий, а затем западного же по происхождению отступления от веры.

Славянофилы и западники искали для себя различные источники света на жиз­ненном пути, и обретали его розно. Для славянофилов - «Свет Христов просвещает всех». Для западника - человеческий ум просвещается светом земного знания. Опять всё то же разделение: в собирании сокровищ на небе или на земле.

Характер противостояния славянофилов и западников не трудно проследить, об­ратившись к религиозным убеждениям тех и других. Славянофилы активно испове­довали Православие, тогда как западники были в лучшем случае религиозно индиф­ферентны (как Тургенев, например), либо деятельно утверждали атеизм (Белинский, Герцен), либо тяготели к западной же вере (ранний Чаадаев). Церковно-православно-

го человека среди западников не было никого. Как не было никого безразличного к Православию между славянофилами.

В силу этого сомнительным представляется хрестоматийное утверждение Герцена: «Мы <...> смотрели в разные стороны, в то время как сердце билось одно». Правильнее было бы сказать, что глядели в одну сторону: желали блага России. Сердца же были исполнены разными верами и убеждениями, и бились розно.

Из религиозных тяготений славянофилов и западников проистекала и разнонаправ- ленность необходимых по их мнению средств для изживания казённого, личностного, социального, политического зла, наблюдаемого ими в российской действительности. Если Православие направляет человека на особое внимание к внутреннему человеку (Рим. 7, 22), если оно побуждает к духовной брани с грехом, то вполне естественен для славянофилов и их призыв к покаянию и смирению. Оттого славянофилы и об­ращали взор на внутреннее духовное своеобразие Руси (а отнюдь не на одну только Древнюю Русь с лаптями и лучиной). Западники же уповали на внешние сторонние принципы, поскольку их тип мышления определён был надеждами на внешние усло­вия бытия. Поэтому склонность к революционным стремлениям, то есть к насильс­твенному воздействию на внешние условия с целью подчинить их своим потребнос­тям, оказывалась для любого западника вполне естественной. Они были едва ли не все революционерами - в широком смысле (когда само понятие не сводится к одному только вооруженному бунту, хотя и бунтарей также хватало).

Люди, подобные Герцену, духовные наследники Радищева и декабристов, жили под воздействием комплекса вины перед народом, в господстве над которым они со­знавали неправедную основу своего благополучия. Это мешало полноте их счастья; поэтому в нравственном отношении их «борьба за народное благо» определялась от­части эгоистическим стремлением к полноте собственного счастья. Ни о чём ином и не может помышлять человек эвдемонической культуры. Впрочем, в отношении чис­то житейском и материальном они рисковали и жертвовали весьма многим. Недаром Чернышевский позднее попытался обосновать побудительные причины социальной активности «борцов» теорией разумного эгоизма.

Одним из первых побудительных импульсов к обострению славянофило-за­паднических споров стала публикация в журнале «Телескоп», в № 15 за 1836 год, «Философического письма» Чаадаева.

Комплекс идей, предложенных в нем, несложен. Вот краткое изложение постоян­ных разговоров Чаадаева в московских салонах и гостиных:

«Он постоянно доказывал преимущество католичества над прочими вероисповеда­ниями и неминуемое и близкое его над ними торжество, - пишет в своих воспомина­ниях А. И. Кошелев. - Не менее настойчиво Чаадаев утверждал, что русская история пуста и бессмысленна и что единственный путь спасения для нас есть безусловное и полнейшее приобщение к европейской цивилизации».

В числе первых ответил на вызов Чаадаева А. С. Хомяков. Если у многих, недо­вольных воззрениями Чаадаева, просто оказались задетыми их национальное само­любие, племенная гордыня, то Хомяков увидел противника идейного.

Западническое движение ввергало Россию в ту историческую суету, которую Пушкин пророчески противопоставил как неистинную - истории подлинной, которая всегда совершалась на Руси подвигами веры. Именно ослабление, оскудение веры привело Россию к неутешительным итогам.

Первые же столкновения славянофилов с западниками прояснили важную гно­сеологическую проблему. Человеку даны два уровня постижения бытия: уровень эмпирического, опытного знания, обобщаемого и осмысляемого наукой, и уровень Откровения, обретаемого верою. Просветительская мысль истинным признавала лишь уровень научного мышления.

Все противоречия были бы сняты, если за наукою признать ограниченность сферы её деятельности, относительность и обусловленность временем её возмож­ностей. В таком качестве наука вполне признаётся религиозной мыслью как не­обходимая и полезная (вспомним взгляды русских просветителей Ломоносова и Болотова).

Мудрость мира сего активно пыталась утвердить себя в воззрениях западников. А веры почти совсем не было у них в душе, и потому они полагали себя вправе высоко­мерно отзываться обо всём. Возможно, в глубине души своей они сознавали ущерб­ность собственного безверия и своим высокомерием мстили имеющим то, чем сами были обделены.

Хомяков так писал об ограниченности рационального познания:

«Грубый и ограниченный разум, ослеплённый порочностью развращённой воли, не видит и не может видеть Бога. Он Богу внешен, как зло, которому он рабствует. Его веренье есть не более как логическое мнение и никогда не может стать верою, хотя нередко и присваивает себе её название. Веренье превращается в веру и стано­вится внутренним движением к Самому Богу только через святость, по благодати животворящего Духа, источника святости».

Говоря о веренье, Хомяков имел в виду ахиллесову пяту всякого научного знания - в том и состоит недостаточность науки, что она вынуждена, хотя и рядится в облачения строгости, принимать без каких-либо доказательств исходные предпосылки.

Важною причиной, по которой многие не понимали Хомякова, было слабое знание тогдашними русскими образованными людьми своей собственной веры, значитель­ное расцерковление светского общества. Доходило до курьеза: когда сослуживцы Хомякова заметили однажды, что он строго соблюдает посты, они обвинили его... в католицизме. Как не вспомнить ещё раз слов Гоголя: имеем сокровище и даже не знаем, где оно лежит.

Хомяков вовсе не был превозносителем всего русского без разбора. Он призывал Русь к покаянию и собиранию духовных сил, предчувствуя приближение бури.

Трезвые и практичные деятели западнического толка покаяния ни в грош не ста­вили, и каяться не собирались. Виновных они пытались отыскать не в себе самих, не в собственных своих озлобленных, заносчивых и горделивых сердцах, а вовне - в порядках самодержавной и крепостнической России, так что и каяться им было как будто не в чем.

Убеждённый западник Б. Н. Чичерин с оттенком нескрываемой иронии отзывал­ся о хомяковском призыве к покаянию: «Но нужна была совершенно детская вера в спасительную силу молитвы и исповеди, для того, чтобы вообразить себе, что народ может в одно прекрасное утро покаяться, сбросить с себя все грехи и затем встать обновлённым и разить врагов вручённым ему Божьим мечом».

Суждение, достойное осмысления. В одночасье, разумеется, ничто не свершается, Хомяков не был столь наивен. Но он следовал словам Нагорной проповеди:

«Ищите же прежде Царства Божия и правды Его, и это все приложится вам» (Мф. 6, 33).

Всё - то есть буквально всё, чем озабочено житейское попечение. Для очиститель­ного покаяния ради Царства Небесного и впрямь нужна вера, и вера именно детская (Мф. 18, 3).

Непросто было общественное положение славянофилов: будучи по происхожде­нию своему и по положению соучастниками культуры эвдемонической, они стреми­лись творить не только личное (что всегда возможно), но и общественное бытие по законам сотериологической культуры. Они стремились возвратиться не в Древнюю, но в Святую Русь: когда спасение сознавалось всем народом как основополагающая цель земного бытия.

Вопросы

В чем заключается духовная суть расхождений славянофилов и западников?

Назовите основные идеи «Философического письма» Чаадаева.

Какое знание признавали истинным западники, ведущие свою родословную от «просветителей» XVIII века?

Какие идеи противопоставлял утверждениям Чаадаева А. С. Хомяков в своем ответе ему?

Славянофильский кружок

У западников не могло быть иного стремления, нежели - к земному счастью (по­нимавшегося не обязательно грубо материально). Славянофилы предлагали всё зем­ное соизмерять с небесным, временное с вечным. Только при взгляде оттуда можно оценить всё, что обретается здесь.

«Ибо неправые умствования отдаляют от Бога, и испытывание силы Его об­личит безумных. В лукавые души не войдет премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху. Ибо святой Дух премудрости удалится от лукавства, и уклонится от неразумных умствований, и устыдится приближающейся неправды» (Прем. 1, 3-5).

Вот задача: постигать всё премудростию, не порабощённой греху.

И земные-то критерии не всегда умело применяются несовершенным человеческим разумом. Где же ему совладать с небесным... Недаром Гоголь призывал к овладению мудростью, данной от Христа. А славянофилы ополчались против возвеличивающе­го себя рассудка земного, против мудрости мира сего', с нею из тупика не выбраться. Однако попытка воцерковления культуры, какую предприняли славянофилы, им не вполне удалась. Слишком отдалилось тогдашнее русское образованное общество от Церкви. Да и сами славянофилы не во всем свободны были от западных влияний.

Начало собственно славянофильского учения положили статьи 1839 года: «О старом и новом» А. С. Хомякова и ответ на нее И. В. Киреевского. Их, а также П. В. Киреевского и А. И. Кошелева относят обычно к «старшим» славянофилам. Позднее к ним при­соединились младшие - Ю. Ф. Самарин, братья К. С. и И. С. Аксаковы. Близки сла­вянофилам были также М. П. Погодин, С. П. Шевырёв, Н. М. Языков, Ф. И. Тютчев. Позднее, уже в 60-е годы, славянофильские взгляды развивали так называемые «поч­венники» - Ф. М. Достоевский, Н. Н. Страхов, А. А. Григорьев...

Идеи славянофилов казались новыми и непривычными. К ним часто относились с неприязнью не только западнически настроенные дворяне и разночинцы, с их идея­ми прогресса и просвещения, но и правительственные круги, но и духовенство, со­хранявшее сословный характер, и недоверчиво относившееся к богословствованию светских людей.

«Российское общество» (не народ) их времени, - указывает А. И. Осипов, - уже настолько было далёким от Церкви, а официальное школьное богословие так прони­зано схоластикой, что борьба славянофилов за создание своей, русской, культуры, за возвращение к забытому святоотеческому опыту богопознания оказалась одинаково чуждой как тому, так и другому. “Общество” увидело в славянофильских призывах к народности, к Православию, к познанию в единстве любви какое-то ретроградство; для богословия же (официального) призывы к святоотеческому богомыслию явились чуть ли не угрозой... Православию».

Империя же отторгала ту критику петровских искажений русской жизни, на каких зиждилось её собственное благополучие, спокойствие и уверенность; не могли власти принять и славянофильское обличение многих тёмных сторон современной им россий­ской действительности. Всё вместе привело не только к шельмованию славянофилов, малоизвестное™ их важнейших идей, но и к прямым репрессиям со стороны правитель­ства. Хомяков, Киреевские, Аксаковы находились под полицейским надзором, Самарин и И. Аксаков попадали в заключение в Петропавловскую крепость. Славянофилов не выпускали за границу и даже запрещали им носить русскую одежду и бороду.

Немалые трудности испытывали славянофилы и с печатанием своих трудов. Богословские работы Хомякова вообще находились под запретом - и были опуб­ликованы уже после его смерти. Неудачей закончилось сотрудничество ведущих славянофилов в журнале «Москвитянин», издаваемом Погодиным - по несовпаде­нию некоторых их взглядов с издателем. «Московский сборник», который Хомяков, Киреевские, Аксаковы намеревались сделать своим регулярным печатным органом, был запрещен в 1852 году (всего он появился трижды: в 1846, 1847, в начале 1852 г.). Лишь в 1856-1860 годах под редакцией Кошелева и И. Аксакова выходила славяно­фильская «Русская беседа».

Крупнейшим деятелем и идейным вождём славянофильства был Алексей Степанович Хомяков (1804-1860). Он едва ли не единственный из всех не соблаз­нился даже в ранние годы западническими иллюзиями. «Создаётся впечатление, - пи­шет о. Георгий Флоровский, - что Хомяков родился славянофилом, а не стал им». Как говорит о Хомякове Бердяев, «он родился на свет Божий религиозно готовым, церковным, твёрдым... В нём не произошло никакого переворота, никакого изменения и никакой измены. <...> То верно, по-видимому, что Хомяков не проходил через сом­нения и кризис, что он сохранил нетронутой изначальную верность».

Сознавая в Православии полноту Истины, Хомяков видел и в православном народе народ избранный. Проблема избранничества, таким образом, для него, как и для сла­вянофилов вообще, несла в себе не этническое, не племенное и даже не культурное содержание, но сугубо религиозное. В богоизбранности России Хомяков видел не привилегию, дающую возможность полнее пользоваться благами жизни, но тяжкую ношу ответственности за Истину. Превозмочь неподъёмность этой ноши можно, по его убеждению, лишь смиренным очищением от греха посредством покаяния.

Прежде всего Хомяков выявил себя как тончайший поэт-лирик, хотя ему принад­лежит и ряд стихотворных драматических произведений. Он стал автором нескольких шедевров духовной поэзии, а жанр этот вообще из труднейших, и мало кому досту­пен. В духовной лирике легко впасть в сухую выспренность либо слащавую экзаль­тацию - от этого способно удержать лишь соединение таланта с истинным горением веры и одновременным аскетическим подвигом - трезвением религиозного чувства. Хомяков в лучших своих созданиях добивался такого соединения.

«Один разум, отрешённый от святости был бы слеп, как сама материя», - эту свою богословскую мысль Хомяков развил и в поэзии.

Соприкосновение с поэзией Хомякова помогает отвергнуть расхожий стереотип, вышедший из недр западничества, будто славянофильство исходило из чванливого бахвальства, превозносящего всё русское над всем иноземным. Хомяков определён­но ставит вопрос о внутреннем соответствии современного ему состояния России и её богоизбранности, для него несомненной. У кого из западников найдутся столь жёсткие обличения российских неправд и пороков?

«В судах черна неправдой чёрной

И игом рабства клеймена;

Безбожной лести, лжи тлетворной, И лени мёртвой и позорной, И всякой мерзости полна!»

Чем же искупить «всякую мерзость»? Православный человек понимает - только покаянием. К этому и призывал Хомяков Русь.

В смирении, в покаянии, в следовании правде Божией Хомяков видит истинную силу всякого борца с лукавой ложью. Тут он следует давней русской убеждённости, что «не в силе Бог, а в правде».

Среди творцов русской литературы, близких славянофильскому направлению, из первых нужно назвать Николая Михайловича Языкова (1803-1846). Ему, помимо всего прочего, выпало навеки быть причисленным к «поэтам пушкинской поры». Да он и знаком был с Пушкиным близко, пользовался взаимной дружеской приязнью. Не осмыслению ли творческой близости великому поэту посвящён языковский «Гений» (1825)?

В самом понимании назначения поэзии Языков был духовно един с Пушкиным, он также услышал глас Творца: «Исполнись волею Моей» - для него, так же, как и для Пушкина, поэтическое творчество подобно пророческому служению. В обращении «Поэту» он свидетельствует о том непреложно:

«Иди ты в мир, да слышит он пророка;

Но в мире будь величествен и свят: Не лобызай сахарных уст порока И не проси и не бери наград».

Языков остерегал литературных собратьев от собирания земных сокровищ - в деле поэтического служения.

Языков - поэт религиозный, православный. Он любил свою родину истинно. За что был объявлен - реакционером. В своей реакционности он часто сопоставлялся с другим великим современником - Гоголем. Вот его «Молитва»:

«Молю святое Провиденье: Оставь мне тягостные дни, Но дай железное терпенье, Но сердце мне окамени.

Пусть, неизменен, жизни новой Приду к таинственным вратам, Как Волги вал белоголовый Доходит целый к берегам».

Искренность веры Языкова подвергать сомнению невозможно. В вере он и видит залог спасения, пророческий же долг поэта осознаёт в укреплении человеческих душ среди бед и испытаний святыми истинами веры.

С понятием славянофильство неразрывно связано в нашем историческом сознании имя Константина Сергеевича Аксакова (1817-1860), старшего сына С. Т. Аксакова, выдающегося русского писателя. Правда, в начале своего пути, как уже вспоми­налось здесь, он увлекался западной премудростью, входил в известный кружок И. В. Станкевича западнического толка, но затем сознал, что увлечение внешними формами и нравами западной мысли и западной цивилизации чуждо русскому пони­манию нашего национального бытия. Западники ответили насмешкою, иронически­ми выпадами. Именно К. Аксакову больше всего досталось за попытку вернуться к национальной одежде - за «мурмолки» и «армяки». До сих пор популярна сплетня Чаадаева, размноженная Герценом в «Былом и думах», будто Аксакова за его просто­народное одеяние простолюдины принимали за персиянина. Тургенев вывел его же в «Записках охотника» под личиною непутёвого помещика Любозвонова, вводившего мужиков в оцепенение своими попытками подделаться под народную речь и псевдо­народным костюмом.

Может быть, такое стремление славянофилов было несколько нарочитым, отчасти неловким, но неясно, почему не подвергалось насмешкам деспотичное навязывание Петром нелепого, менее удобного западного одеяния, бритья бород, обязательного ношения париков и пр.

В надменной иронии своих оппонентов К. Аксаков видел «гордость снисхожде­нья» и «спесь учёных обезьян». Как и Хомяков, он, будучи истинно православным человеком, знал и указывал главное средство:

«Пусть покаянье нам поможет, пусть смоет наш тяжёлый грех».

Призыв его не был услышан. К. Аксаков хорошо понимал главный источник по­добной глухоты. В стихотворении «Разуму» (1857) он обвиняет разум в гордыне, предрекает его бессилие, указывает на ограниченность, на раздробленность, на сле­поту горделивого рассудка. Всесильным разум может стать лишь в смирении «перед таинством святыни».

Не только западники, но и славянофилы всегда оставались поборниками свобо­ды. Антикрепостнический дух многих созданий К. Аксакова очевиден. Одной из за­душевных его идей была идея преодоления рабства и утверждения свободы слова. «Сила власти - царю, сила мнения - народу», - вот краткая формула Аксакова. Свои взгляды он выражал ясно и открыто. Крепость власти он видел в народной свободе.

Когда мы размышляем над евангельскими словами о любви или пытаемся осмыс­лить любовь в более житейском понимании, мы порою теряемся перед многомер­ною глубиною этого слова. Может быть, один из самых точных ответов дал Иван Сергеевич Аксаков (1823-1886):

«Да не смутит же сор и хлам, На сердце жизнью наносимый, Твоих очей! Пусть смело там Они провидят мир незримый. Любовью кроткою дыша (...) Поверь: нетленной красоты Душа не губит без возврата;

И в каждом ты послышишь брата, И Бога в нем почуешь ты!» 1847

Он поэтически развивает апостольскую истину:

«Кто любит брата своего, тот пребывает в свете, и нет в нем соблазна» (1 Ин. 2, 10).

Позднее Достоевский с гениальным проникновением раскроет эту тему в рассказе «Мужик Марей».

Поэт прямо утверждает, что появляется любовь прежде всего в молитве.

И сколько бы мы не вчитывались, ни вникали в смысл поэзии И. Аксакова - мы никог­да не ощутим себя оказавшимися вне круга православных истин, выше которых нет.

И. Аксакова, как и прочих его единомышленников, почтили эпитетом-реакционер. Его реакционность выразилась в борьбе с крепостническими порядками. Она прояви­лась и в его уходе добровольцем в ополчение - в период Крымской кампании. И что в годы русско-турецкой войны 1877-1878 годов много сделал для поддержки южных славян в их борьбе за независимость. Что искренне сочувствовал идее объединения всех славян. Что был просто искренне верующим человеком и не склонялся к рабству перед новомодными прогрессивными идейками.

Со временем в стихах И. Аксакова всё более ощущалась горечь, ибо не мог он не видеть многих примеров повреждённости русского духа, не мог не предвидеть дур­ных последствий такой повреждённости:

«Твоей лишь правдою Россия Преодолеть возможет мир И свергнуть идолы чужие!.. Но час не близок. Злая мгла Вершины Руси облегла».

Вопросы

Назовите ппедставителей славянофильского кружка. Тех из них, которые были поэтами?

Отвечает ли имя, данное славянофилам, главным их идеям?

В чем видел А. С. Хомяков призвание России?

Какой фразой выразил К. С. Аксаков свои мысли о преодолении крепостничес­тва и утверждении свободы слова?

Почему российское общество испугалось славянофилов?

В чем причина пессимизма славянофилов?

Творчество Ф. И. Тютчева

Фёдор Иванович Тютчев (1803-1873) - гениальный русский поэт - в душе его несомненно жила православная вера. Но он с чрезмерною поэтической силою умел расслышать таящиеся в глубочайших глубинах душевных греховные противоречивые состояния, безумно тяготеющие к бесформенному небытию, к хаосу, от которого веет ужасом бесовской тьмы, беспредельной безликости - обезбоженной беспредельности.

Его как будто тянет и тянет заглянуть в ту бездну, где в лютом ужасе тьмы укорён­ный в душе грех сознаёт одноприродное ему начало.

«О, вещая душа моя!

О, сердце, полное тревоги, О, как ты бьёшься на пороге Как бы двойного бытия!..»

Никто не сумел с такою поэтической силой передать состояние, которое вслед за Тютчевым мы могли бы назвать пороговым (экзистенциалисты обозначили его как пог­раничное).

«Так, ты - жилица двух миров,

Твой день - болезненный и страстный, Твой сон - пророчески неясный, Как откровение духов...»

Зыбкое состояние сна влечёт к себе поэтически испытующий взор. Образ, едва ли не излюбленный, чаще прочих встречающийся у Тютчева - сон.

Он любит отображать состояния зыбкие, не вполне определённые, неуловимые. Такие состояния Тютчев улавливает чутко, - старается отдалить их от своей души, перенося вовне, в мир природы.

Иные стихотворцы запечатлевали устойчивые, в своем роде вечные проявления бытия - Тютчев схватывает мимолётное, быстротекущее. Он, можно сказать, импрес­сионистичен, пристально вглядывается в почти неуловимое, пытается настигнуть то, что, может быть, единственно в своем проявлении вообще и никогда более не явится взору человека.

Но не природа сама по себе предстает перед нами в поэзии Тютчева, а лишь от­ражение в ней душевных движений, столь же неуловимых и непроявленных в своей полноте. Так сама жизнь является ему неуловимо неясною тайною. Он любит эту неуловимость, он всматривается любуясь в эти моменты пребывания на пороге от одного к другому.

Поэт приметливым глазом способен выхватить вдруг среди роскошного буйст­ва стихии то, что непреклонно и жестоко являет собою предвестие увядания и гибели.

Тютчевское ощущение природы, близкое порою пантеизму, неуловимо соприкаса­ется оно со своего рода космизмом мироощущения. Человеку, посмевшему лицом к лицу противостать ужасу безграничности окружающей, опорою может стать единс­твенно ощущение и сознание непосредственной связи с Творцом - и горе тому, кто в небрежении утрачивает такую связь. Тютчев несомненно стремился утвердить в душе своей такую опору.

Он ищет и обретает в природе не самодовлеющее начало, но проявление всемогу­щества Творца:

«Он милосердный, всемогущий, Он, греющий Своим лучом

И пышный цвет, на воздухе цветущий, И чистый перл на дне морском».

Говоря о языке природы, Тютчев разумеет её способность свидетельствовать о Божием деянии, он с несомненностью видит в природе отсвет Божией славы. Собственно, способность слышать голос природы есть свойство христианского средневекового мировосприятия, когда в каждом проявлении тварного мира чело­век стремился и был способен осознать символическое проявление Божественной премудрости. Святитель Григорий Богослов выразил когда-то эту мысль так: «Небо, земля и море есть великая, дивная книга Божия».

«Весь мысленный мир таинственно и в символических образах представляется изображённым в мире чувственном для тех, кои имеют очи видеть. <...> Созерцание мысленного в символах при помощи видимого есть вместе духовное познание...», - писал о том же Максим Исповедник.

Но как бы ни воспринимать те или иные образы поэзии Тютчева - основное стрем­ление его души обозначено вполне определённо. Он познает душу человеческую - на пороге, на зыбкой грани между двумя непримиримыми проявлениями бытия, и с ве­рою утверждает:

«Пускай страдальческую грудь Волнуют страсти роковые - Душа готова, как Мария, К ногам Христа навек прильнуть».

Парадоксально отношение Тютчева к своему поэтическому творчеству: кажется, невозможно назвать другого великого поэта, столь равнодушного к своим созданиям. Но кажется, никто не заметил, что он вовсе не был заражён тем грехом, какого не из­бежал почти ни один великий художник: он не страдал любоначалием. Со смиренной снисходительностью взирал он на возможность начальствовать над умами и душами людскими.

«Его скромность относительно своей личности не была в нём чем-то усвоенным, сознательно приобретённым, - писал И. Аксаков, - Его я само собой забывалось и утопало в богатстве внутреннего мира мысли, умаляясь до исчезновения в виду от­кровения Божия в истории, которое всегда могущественно приковывало к себе его умственные взоры».

«О, нашей мысли обольщенье,

Ты, человеческое Я,

Не таково ль твое значенье, Не такова ли судьба твоя?»

Тютчев приблизился почти вплотную к некой опасной черте, за которою христиан­ство исчезает, уступая место иным мировоззрениям, мироосмыслениям типа буддиз­ма. Но всё же у Тютчева тут не отказ от христианства, с его важнейшей духовной ценностью, обретаемой в личности, но беспредельное умаление индивидуалистичес­кого начала, человеческой самости, («человеческого Я» - как он это определяет), в возвеличении которой поэт видит один из опаснейших ядов западной цивилизации, перенасыщенной соблазнами гуманизма.

«Человеческое “Я”, - писал Тютчев в статье “Россия и революция” (1848), - желая зависеть только от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом, человеческое “Я”, заменяя собою Бога, конечно, не составляет ещё чего-либо нового среди людей, но таковым сделалось самовластие че­ловеческого “Я”, возведённое в политическое и общественное право и стремящееся, в силу этого права, овладеть обществом. Вот это-то новое явление и получило в 1789 году название французской революции».

Он трезво распознаёт истину:

«Революция - прежде всего враг христианства! Антихристианское настроение есть душа революции; это её особенный, отличительный характер. Те видоизменения, ко­торым она последовательно подвергалась, те лозунги, которые она попеременно ус­ваивала, все даже ее насилия и преступления были второстепенны и случайны, но одно, что в ней не такового, это именно антихристианское настроение, её вдохнов­ляющее, и оно-то (нельзя в том сомневаться) доставило ей грозное господство над вселенной. Тот, кто этого не понимает, не более как слепец, присутствующий при зрелище, которое мир ему представляет».

Об этом точно высказался И. Аксаков:

«Мы видели также, что поклонение своему я было ему ненавистно, а поклонение человеческому я вообще представлялось ему обоготворением ограниченности челове­ческого разума, добровольным отречением от высшей, недосягаемой уму, абсолютной истины, от высших надземных стремлений, - возведением человеческой личности на степень кумира, началом материалистическим, гибельным для судьбы человеческих обществ, воспринявших это начало в жизнь и в душу».

Уступая подчас пленявшим его страстям, Тютчев тем паче сознавал своё недосто- инство перед Богом, отчего его презрение к человеческому Я не могло не быть ещё искреннее, а смирение ещё глубже.

«Чертог Твой, Спаситель, я вижу украшен, Но одежд не имею, да вниду в него».

Эта поэтическая реплика на известный текст одного из песнопений Страстной сед­мицы роднит внутреннее самоощущение Тютчева с тем, что видим мы у других рус­ских поэтов - вспомним не только «Чертог Твой вижу, Спасе мой...» кн. Вяземского, но и пушкинское «Напрасно я бегу к сионским высотам...».

Отвергая чрезмерные притязания человеческого Я, Тютчев в своей поэзии беспри­страстно и порою жестоко подвергает анализу те проявления этого индивидуалисти­ческого начала, какие обычно сознаются и рассматриваются на уровне несомненных ценностей человеческого бытия, - и трезво замечает не только неполноценность их, но и губительность для жизни.

Никто не смог так дерзновенно и даже жестоко определить любовь в ее человечес­ком осуществлении, как это сделал Тютчев:

«Любовь, любовь - гласит преданье -

Союз души с душой родной - Их съединенье, сочетанье, И роковое их слиянье, И... поединок роковой...»

Пожалуй, с державинских времён никто в русской поэзии так обострённо, как Тютчев, не переживал губительный ужас бега времени.

Двенадцатилетним отроком, он встречал новый 1816 год и вдруг его поразила тай­на всеуничтожающего Хроноса.

Достаточно сравнить два сходных по теме стихотворения, созданные, к слову ска­зать, почти одновременно: пушкинские «Стихи, сочинённые ночью во время бессон­ницы» (1830) и «Бессонницу» (1829) Тютчева.

Чувство и мысль Пушкина открыты надежде - постигнуть тёмный язык мерного хода времени. Поэт вопрошает - и силится расслышать ответ в однозвучном лепета­нии судьбы.

Тот же звук однообразного ночного времени рождает в душе Тютчева совсем дру­гой отзыв:

«Томительная ночи повесть! Язык для всех равно чужой И внятный каждому, как совесть!»

Для Тютчева язык времени не тёмен, но внятен - однако то внятность душев­ных мук, вопрошаемых совестью. Тоска, стенания времени, покинутость и осироте­лость всего мира, призрачность жизни, забвение, погребальное оплакивание... Сколь поразительны эти образы, созданные поэтом, которому всего двадцать шесть лет. Время - роковой вихрь:

«И новое, младое племя

Меж тем на солнце расцвело, А нас, друзья, и наше время Давно забвеньем занесло!»

Подобная острота восприятия, сверхчувствительность восприятия времени - ни у кого, кажется, кроме Тютчева не встречается более.

Впрочем, он несомненно знал, где и в Ком может обрести человек опору и подде­ржку. Но чтобы обрести её, эту надежду, необходима вера.

«Безверием палим и иссушен, Невыносимое он днесь выносит... И сознает свою погибель он, И жаждет веры - но о ней не просит...

Не скажет ввек, с молитвой и слезой, Как ни скорбит перед замкнутой дверью: Впусти меня! - Я верю. Боже мой!

Приди на помощь моему неверью!..»

Вера укрепляется словом Божиим - и как бы ни был уверен в себе человек, он не сможет обойтись без упования на Бога («При посылке Нового Завета»), Обладание верою в необоримую Горнюю укрепляющую человека силу Тютчев безусловно видит доступным лишь для тех, кто следует заповедям Христа.

Органичное, врождённое и усиленное жизненным опытом смирение Тютчева всё более укрепляло поэта в убеждении, что без веры человеку невозможно подлинно существовать в этом мире. Он ясно сознал несовершенство, противоречивость, сла­бость, порою и губительность волевых проявлений собственного человеческого Я.

И. Аксаков точно обозначил путь внутреннего развития поэта-мыслителя:

«Тютчев как бы перескочил через все стадии русского общественного двадцати­двухлетнего движения и, возвратясь из-за границы с зрелой, самостоятельно выно­шенной им на чужбине думой, очутился в России как раз на той ступени, на которой стояли тогда передовые славянофилы с Хомяковым во главе. <...> Силой собствен­ного труда, идя путем совершенно самостоятельным, своеобразным и независимым, без сочувствия и поддержки, без помощи тех непосредственных откровений, которые каждый, неведомо для себя, почерпывает у себя дома в отечестве, из окружающих его стихий Церкви и быта, - напротив: наперекор окружающей его среде и могучим влияниям, - Тютчев не только пришёл к выводам, совершенно сходным с основными славянофильскими положениями, но и к их чаяниям и гаданиям, - а в некоторых по­лемических своих соображениях явился еще более крайним».

Православие неразрывно связывалось для поэта с понятием Святая Русь. Сопряжённые воедино, Христова вера и Русь признавались Тютчевым безуслов­но - высшими духовными ценностями.

Одно из пророческих откровений Тютчева, оставленное без ответа современника­ми, - откровение о России.

«Эти бедные селенья, Эта скудная природа - Край родной долготерпенья, Край ты русского народа!»

Но Тютчев не был бы Тютчевым, если бы ограничился внешним постижением России.

«Не поймёт и не заметит

Гордый взор иноплеменный, Что сквозит и тайно светит В наготе твоей смиренной».

Важнейшее здесь - противопоставление гордыни и смирения. Гордыня - источник мирового зла, смирение - основа спасения. Гордыня застилает взор, смирение отвер­зает истинное зрение.

Тютчев же даёт подлинное осмысление внешней скудости родной земли: за скудос­тью укрывается смирение, освящающее собою и терпение, покорность воле Христа, ибо

«Удручённый ношей крестной, Всю тебя, земля родная, В рабском виде Царь Небесный Исходил, благословляя».

Не называя прямо, Тютчев подводит читателя к Святой Руси, несущей в себе бла­гословение Спасителя, а на себе - ношу крестную. Смирение Святой Руси - от сми­рения Самого Христа, явившего высший образ смирения: от Рождества в яслях до принятия позорной «рабской» казни на Кресте.

Только гордыня мешает разглядеть за внешней убогостью сквозящую святость смирения. Русь должна осознать свою ответственности за свет истинной веры и по­нять необходимость несения своей крестной ноши.

Это может быть постигнуто лишь верою:

«Умом Россию не понять, Аршином общим не измерить: У ней особенная стать -

В Россию можно только верить».

Если вдуматься и понять, что Россия призвана быть Святой Русью, не упустить из виду, что всякое обращение к святости возносит мысль к Богу как Началу всех начал, то сразу станет понятно, что лишь вере, а совсем не уму это может быть открыто.

Конечно, мы вовсе не говорим о безгрешности и непорочности исторической России. Ей дана особая благодать, открыта возможность следования высокому идеа­лу. И может помочь при этом только: «Ты, риза чистая Христа...» При непременном условии, что отступит и смирится горделивое человеческое Я. Вот одна из самых за­душевных мыслей Тютчева.

Запад в этом отношении представлялся Тютчеву безнадёжным, а жизнь и душу Запада он знал не понаслышке. Подобно славянофилам он никогда не говорил о «раз­делении Церквей», но всегда об отделении, отступничестве католического мира от единства веры, от Православия. В этом отступничестве поэт видел «тяжкий тысяче­летний грех» («Свершается заслуженная кара...», 1867). Своё понимание папизма как тёмной греховности, как отступления от христианства он незадолго до смерти ясно выразил в стихотворении «Ватиканская годовщина», 1871). С болью отмечал Тютчев рабское следование иноземному суемудрию - идеям прогресса и цивилизации, - ка­ким постепенно заражалась Россия. Они и сами-то исполнены фальши ибо бездухов­ны, но подражание чужеродным образцам вдвойне отвратительно:

«Куда сомнителен мне твой,

Святая Русь, прогресс житейский!

Была крестьянской ты избой - Теперь ты сделалась лакейской».

Должно признать, что взгляды Тютчева на западный мир и его воздействие на Россию весьма родственны тем идеям, которые несколько позднее будет развивать Достоевский.

Вопросы:

В чем видел Тютчев двойственность души человеческой?

Какова мировоззренческая сущность космизма Тютчева?

Как оценивает Тютчев феномен французской революции 1789 года, в чем видит ее духовный смысл?

Что может, по мысли Тютчева, противопоставить человек неумолимому бегу времени, всепожирающему Хроносу?

Какие черты более всего ценил Тютчев в облике России?

О двух подходах к искусству в середине XIX века.

Духовные соблазны в искусстве

Исподволь развивалось в литературе - вообще в недрах отечественной культу­ры - ещё одно противоречие. В обыденном своем виде оно проступает на поверх­ность в виде банального вопроса: что важнее в искусстве - содержание или форма? Вопрос подразумевает, что единства между ними нет и быть не может. По сути, тут проблема раздробленного сознания, утратившего целомудрие.

В середине XIX столетия в русской культуре противостали два различных отно­шения к искусству вообще. Гоголь отдал предпочтение идее пророческого служения искусства, и трагически ощущая бессилие эстетического начала в религиозном пре­ображении мира, разочаровался в смысле художественной деятельности.

Будь тут кто-то помельче и поплоше, тем можно было бы и пренебречь, но ведь: сам Гоголь! - его так легко не обойдёшь. Разумеется, пытались всё свалить на безу­мие писателя.

Однако некоторые идеи Гоголя подхватили его самозванные наследники - рево­люционные демократы. Далеко не во всём сходились они с великим писателем, но некоторые внешние вещи усвоили. Они потребовали от искусства прежде всего со­держания, коли художественная форма не всесильна, причем содержания пророчес­кого. Пророчество, конечно, требовалось не религиозное, но революционеры свою борьбу пытались представить служением Идее, Свободе и пр.

От искусства ждали прежде всего гражданской направленности: непосредствен­ного участия в общественно-политической борьбе, отражения наболевших вопросов времени, защиты, по их понятию, интересов народа.

Одно дело, когда о служении Истине говорил великий художник Гоголь, но ког­да с требованием подчинить искусство идеологической доктрине выступал рево­люционный демократ, это означало просто деградацию искусства, его опошление. Отрицатели художественности не понимали, что в искусстве, лишенном художест­венного совершенства, нет и истины.

Такое отношение не могло не встревожить тех, кто ценил художественность и даже ставил ее превыше всего. В противоборстве с эстетическими взглядами сторонников искусства служения, искусства идеологического - сложилась теория чистого искус­ства. По этой теории сфера деятельности художника - создание чистых возвышен­ных образов, отражающих мир глубоко интимных переживаний человека. Выражено это было в краткой формуле: «искусство - для искусства».

Сторонники искусства служения опирались на авторитет Гоголя. Нужно было про­тивопоставить ему нечто равновеликое. А равновеликою в середине столетия мысли­лась лишь одна фигура - Пушкин. Так что возникло надуманное противостояние двух этих имён.

Своеобразным эстетическим манифестом «чистого искусства» стала ста­тья А. В. Дружинина «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений» (1855). Дружинин выделил в русской литературе два направления: «пушкинское», чисто ху­дожественное, и «гоголевское», критическое, обличительное, «неодидактическое». Первому явно отдавалось предпочтение перед вторым. Нужно заметить, что термины были выбраны крайне неудачно. Создавалось впечатление, будто Пушкин всегда был далёк от важнейших вопросов своего времени, а Гоголь пренебрегал художественной формой своих произведений.

Служение нельзя смешивать с тенденциозностью, которая всегда однобока, заме­шана на полуправде и оттого становится фальшивою.

«Чистое искусство» само стало весьма тенденциозно, когда попыталось навязать себя как единственно возможное направление в сфере художественного творчества. Замыкаясь в мире сугубо интимных переживаний и «бессознательной художествен­ности», оно превращалось в такую же идеологию, как ни стремилось прочь от всякой идеологии.

У сторонников «чистого искусства» была лишь одна неоспоримая правда: вне эс­тетически совершенной формы всякая, даже самая высокая идея, какую дерзнёт вы­разить человек, легко переходит в невыразимо тоскливую пошлость.

Это не все понимают, иначе не пытались бы втиснуть в бесталанные зарифмован­ные строки важные и благородные мысли. Но не все понимают и то, что мерзость и пошлость, выраженные в эстетически совершенной форме, не перестают быть мер­зостью и пошлостью.

Всё это лежит на поверхности и слишком очевидно, но стремясь заглянуть глубже, мы можем обнаружить парадокс: искусство есть принадлежность падшего мира, самоприсущее миру выражение и заключает в себе свидетельство о его падшес- ти.

Вот почему опасно обожествлять искусство.

Сущность и смысл искусства определяли различно, но ему всегда присущи два не­изменных свойства - воображение и эстетическое начало. Без одного из них искусст­во перестаёт быть искусством. Каждое из них питает искусство живительною силой, но одновременно несёт в себе и угрозу саморазрушения искусства.

Искусство есть всегда игра фантазии. Но что есть фантазия?

«Фантазия вытеснила память Божию после грехопадения, затмила душу образа­ми», - эта мысль Максима Исповедника должна быть воспринята нами как одна из основополагающих в православной эстетике: образное воображение есть замена па­мяти Божией у падшего человечества. Образное мышление есть своего рода суррогат духовного постижения Истины.

Без игры фантазии искусство невозможно. Но фантазия может быть тесно сопря­жена со страстями. Преподобный Григории Синаит утверждал, что нет ничего такого духовного, чего нельзя было бы извратить фантазией. Он же предостерегал:

«Бесы наполняют образами наш ум, или лучше сами облекаются в образы по нам, и приражаются (прилог вносят), соответственно навыкновению господствующей и действующей в душе страсти...».

О том, что образный вымысел может быть порождён действием страстей, ведомо и секулярной премудрости: недаром заметил Монтень:

«Душа, теснимая страстями, предпочитает обольщать себя вымыслом, создавая ложные и нелепые представления, чем оставаться в бездействии».

Игра (а создавание вымышленной реальности - всегда игра) есть подмена истин­ных реалий мнимыми, условными, действующими в ограниченном пространстве и времени, с какою бы целью такая подмена ни совершалась. Подмена может быть и весьма опасною. Игра мнимыми ценностями в искусстве может привести человека к неверию в эти ценности, а затем и в любые ценности, порождая лицемерие и цинизм. Но лицемерная игра все-таки не входила в систему ценностей русской литературы. Недаром наставляет гоголевский персонаж сына-художника:

«Спасай чистоту души своей. Кто заключил в себе талант, тот чище всех должен быть душою. Другому простится многое, но ему не простится».

В искусстве выражается эстетическая потребность человека. Тяга к земной кра­соте может быть осмыслена как некое воспоминание о Красоте Небесной. К эстети­ческому началу в земной жизни могут быть приложены слова Апостола:

«Ибо невидимое Его, вечная сила Его и Божество, от создания мира через рас­сматривание творений видимы...» (Рим. 1, 20).

Но секулярное искусство не может удержаться от таящегося в красоте соблазна, позволяя увлечь себя бесовскими образами. Ещё Пушкин, а затем с большею остро­тою Гоголь (опережая Достоевского) - ощутили эту двусмысленность земной красо­ты.

Если искусство церковное прежде всего отражает молитвенно-аскетический опыт, то искусство мирское ограничивается эмоциональным, чувственно-эсте­тическим опытом.

А такой опыт не может быть не замутнён. Красота искусства поэтому может слу­жить тёмному началу.

Если художник не обладает верою, либо колеблется в ней, он всегда готов ук­лониться от прямого пути. Одно из таких уклонений есть нездоровое тяготение к мистической тайне.

Ближе всего к подлинному духовному искусству находится та часть искусства, которая следует назначению пророческого служения Истине, или, по слову Гоголя, является «незримой ступенью к христианству». Пророчество, как мы знаем, необхо­димо при утрате Истины.

При исполнении пророческого служения воля художника должна следовать воле Божией («исполнись волею Моей»... «веленью Божию, о Муза, будь послушна»), то есть соответствовать понятию синергии, соработничества твари с Творцом. И так ис­кусство может помочь в стремлении человека к Богу. Но сама Истина в полноте едва ли доступна мирскому искусству.

Это подспудно ощущают многие, и цель творчества видят лишь в поисках, но не обретении Истины. Поиски же зачастую сбиваются в сторону, теряясь либо в темных мистических соблазнах, либо в безбожном огрублении социального бытия, либо в де­брях экзистенциальных психологических загадок. И возникает иллюзия, что конеч­ная истина всё же обретена. Errare humanum est. Человеку свойственно ошибаться.

Владение истиной (даже мнимой) нередко подталкивает художника на путь учи­тельства, властвования над душами и умами. В этом многие видят смысл и предназна­чение искусства: им начинают пользоваться как средством дидактического воздейс­твия на человека, на общество - что наиболее откровенно проявилось в классицизме, соцреализме, хотя и иные направления не пренебрегали дидактизмом, в явной или скрытой форме. С этой особенностью искусства сопряжён дух любоначалия, разру­шительный для души художника, - и с ним, как мы знаем, не могли совладать вели­чайшие творцы русской литературы.

Иллюзия обладания истиной вынуждала многих художников видеть назначение искусства в социальном служении. Идея социального служения в русской литерату­ре была нередко прямо сопряжена с задачею критического обличения общественных пороков.

В противовес высмеиванию и обличению всего дурного - многие теоретики и практики искусства предъявляли к нему требование поиска и утверждения идеала. Для одних художников при этом было достаточно лишь стремления к идеалу, который они считали недостижимым; другие непременно хотели воплотить его в зримых формах как образец для подражания: и тем воздействовать на бытие человека, общества - что сопрягалось с пониманием искусства как средства наставления и учительства.

Но искусство направлено и на внутреннее бытие человека, оно экзистенциаль­но - и, быть может, в большей степени, нежели социально по своему назначению. Часто оно имеет дело с бушующими в душе художника страстями, помогает избыть их, высвободить в процессе творчества. Так, Гёте, принудив Вертера к самоубийству от невыносимой любовной страсти, освободился этим от собственного наваждения.

Искусство может быть направлено и к утишению страстей. «Искусство есть при­мирение с жизнью», - писал Гоголь Жуковскому, видя в нём своего единомышлен­ника.

Служение служением - но художник всегда несколько эгоцентрик (а нередко и в изрядной степени). Иные так и вовсе отвергают саму идею служения: искусст­во видится им лишь как средство самовыражения и самоутверждения. А также сред­ство самопознания, ибо рождаемый воображением образ образно же проявляет вовне скрытые душевные движения. Лирическое предназначение искусства - не только ли­рики - не сбросить со счетов. Искусство несет в себе исповедальное для художни­ка предназначение (некое подобие церковной исповеди, но не стоит забывать, что в храме человек исповедается Богу), предоставляя ему возможность достаточно полно высказать скопившееся в душе. Dixi et animam meam levavi. Сказал, и тем облегчил душу (лат.) Что сказал и как сказал - это потом, а вначале - необоримая потребность самовыражения.

Бессознательность творческого импульса позволяла иным художникам вообще от­вергать какое-либо рациональное начало в искусстве. «Нет никаких идей, - говорят они, - есть лишь чистые художественные образы». Наивный самообман: когда некто утверждает, что в его сознании нет никакой идеи, он тем идею и выражает.

Поэзия как неотъемлемое свойство искусства - не профессия, но особое воспри­ятие мира. Рождение стиха, звука, цвета в искусстве - всегда удивляющая тайна, даже для самого художника. Поэтические чувства рождаются в неведомой глубине души человека, переполняют его и облекаются, являя миру чудо искусства. Разумеется, от таланта, Богом данного, зависят прежде всего достоинства этого новоявленного чуда - но и от силы чувства, от интенсивности душевных движений, от опыта, от владения словом и кистью...

И всё это хотя бы подспудно не может не мучить художника. Искусство даёт не только радость, но и заставляет своих творцов терзаться. Речь не только о «муках творчества», трудностях преодоления сопротивляющегося материала, но об одолении изобильных соблазнов, в искусстве таящихся. Поэтому, когда И. А. Ильин определя­ет искусство как «служение и радость», - он ближе к идеалу, нежели к реальности. А Блок писал, обращаясь к своей музе:

«Для иных ты - и радость, и чудо, Для меня ты - мученье и ад».

Кто прав - философ или поэт?

Преподобный Григорий Синаит утверждал, что мечтания, соединённые со страс­тями, строят образы силою бесовской. К немалой части искусства это имеет, к сожа­лению, прямое отношение. Однако, к счастью, не ко всему искусству. Поэт, душою настроенный на гармонию с миром, В. А. Жуковский, свидетельствовал об ином:

«Наслаждение, какое чувствует прекрасная душа, производя прекрасное в поэзии, можно только сравнить с чувством доброго дела: и то и другое нас возвышает, нас дружит с собою и делает друзьями со всем, что вокруг нас!»

Всё же опыт Жуковского редок. Художник ведь страдает ещё и от несовершенс­тва мира, хоть и сам вносит в этот мир свою долю несовершенства, быть может, не сознавая того, - и стремится в творчестве противопоставить внешнему миру свой сотворённый, пронизанный гармонией, «согласием мировых сил» (как определил её Блок). «Искусство выше природы» - не один XVIII век жил таким соблазном.

Сознавая себя выше природы, художник самоутверждается в творчестве. И тем способен неиссякаемо питать собственную гордыню.

Так раскрывается величайший соблазн искусства. На этот соблазн указывает из­начально сам язык. Мы ведь постоянно говорим о художественном творчестве и на­зываем художника творцом. В создаваемом при помощи искусства мире художнику легко смешать понятия и сознать себя самого богом.

Люди искусства всегда это знали или хотя бы о том догадывались. Многие худож­ники горделиво и самозвано объявляли себя богами в своей творческой деятельнос­ти.

Замыкаясь в себе, в своем новосотворённом иллюзорном мире, либо просто обособляясь в мире внутренних переживаний, который кажется человеку слишком отъединённым от мира внешнего, - поэт может мучительно стремиться к установ­лению хоть какой-то связи с мирами его ближних. Многие именно так сознают для себя смысл художественного творчества. Но не является ли такая убеждённость лишь игрою художника с самим собою?

Искусство оттого создаёт в художнике подобную уверенность, что и впрямь переносит его внутреннее состояние, эмоции, страсти - в души внимающих его твор­честву. «Цель творчества - самоотдача...» (Пастернак). Совершенный образ рождает в душах читателей, зрителей, слушателей, столь же, может быть, сильный эмоциональ­ный трепет, как и тот, что взбудоражил самого художника. Замыкаясь, цепь «худож- ник-воспринимающий» рождает сильный и потрясающий душу разряд. Но искусство требует таланта и от тех, кому оно предназначено. Нечуткое к поэзии ухо не допустит поэтические токи к сердцу человека. У тех же, кто повышенно восприимчив, даже убогий несовершенный образ вызывает нередко ответное трепетание души.

Искусство - заражает. Именно как средство заражать других своими чувствами определил искусство Толстой. Искусство заражает - и тем налагает на художника сугубую ответственность. Разве неважно чем заражает он ближнего своего? Многие художники в своём непробиваемом эгоизме такую ответственность напрочь отверга­ют. Через заражение они утверждают себя, свою страсть любоначалия.

Но в противоречии с этим стремлением, пусть часто и замутнённым, к единству с миром - в искусстве живёт и тяготение (и возможность осуществить такое тяго­тение) к предельному обособлению от внешнего мира. Искусство, объявивши само себя истиною, помогает (и художнику, и потребителю такого рода искусства) отвер­нуться, уйти от всего непривлекательного в жизни - в мир грёз и «идеальных» обра­зов, заслониться от тягостной повседневности вымыслом. Сколькие безумцы испове­довали стремление ко сну золотому - навевали его пусть даже не всему человечеству, но только себе. У художника тут возможности немалые. Тем более, что ему может показаться, что он всевластен в создаваемом им мире.

Как и прочие дары Божии, дар творчества, дар эстетического наслаждения - могут быть обращены от блага ко злу. Разврат эстетический всё больше проникает ныне в художественную жизнь человечества. Прежним векам было до наиновейших изысков далеко. Но обыденное сознание и в те времена уже породило соответствую­щее понимание искусства. Искусство нередко рассматривалось и становилось игрою воображения ради развлечения - пресыщенной или чрезмерно ленивой души челове­ческой. Отсюда произросли и поделки массовой культуры, и «творения» рафиниро­ванного и утонченного искусства модернизма, авангардизма, постмодернизма и т.п.

Конечно, в реальности не всё столь отчетливо разделено, не так последовательно выполнено и продуманно - в искусстве всё перемешано, всё перетекает из одного в другое, и не всякий художник даёт себе труд задуматься над смыслом своей де­ятельности. Различные понимания сущности и целей эстетического творчества могут сопрягаться, тесно переплетаясь не только в художественном наследии одного поэта, живописца, композитора - но и в пределах отдельного произведения.

Вопросы

Кто был автор манифеста «чистого искусства», сформулированного в статье «А. С. Пушкин и последнее издание его сочинений»? Укажите основные идеи этой статьи.

Почему опасно обожествление искусства?

Какие два начала присутствуют в искусстве и какие опасности им присущи?

Каковы соблазны «учительного» творчества?

Каким образом искусство может питать гордыню своего творца, противопос­тавляющего себя Богу?

Поэзия А. В. Кольцова

Всякая периодизация достаточно условна. Можно, конечно, обозначить: литература начала века, середины века, второй половины века. Можно ещё более дробно распре­делить всё. Но как быть с теми, кто не вписывается ни в одну хронологию хотя бы по причине сравнительно долгого пребывания в земной жизни? Князя П. А. Вяземского мы традиционно относим к поэтам пушкинского времени, но с таким же правом его поэзия может быть отнесена и к иным периодам: Достоевский, к примеру, этого стар­шего собрата Пушкина по поэзии пережил всего лишь на три года. Не забывая об этом, коснёмся поэтического творчества некоторых русских поэтов, представляющих своим творчеством середину XIX века.

Алексея Васильевича Кольцова (1809-1842) историки русской литературы не числят, кажется, в поэтах духовных, религиозных. Иные современники, напротив, скорее склонны были укорять его в безбожии. Но в чем «безбожие» Кольцова? В том, что он как будто избегал тем сугубо церковных? Но религиозный человек и не обязан к месту и не к месту твердить имя Господне.

Кольцов - поэт истинно народный. Религиозность же народная - часто осо­бого свойства, что и отразил Кольцов в своей поэзии. Простой человек не торо­пится выставить напоказ своих сокровенных убеждений, что и дало в своё время обладавшему религиозной глухотой Белинскому повод объявить русский народ равнодушным к вере. Религиозность народа, как и духовность поэзии Кольцова, проявляется в обращении к вере в минуты глубоких раздумий над важнейшими вопросами бытия.

Вера свидетельствуется постоянно предлагаемым человеку жизнью выбором меж­ду небесными и земными сокровищами. Кольцов в этом выборе не колеблется. И когда предается размышлениям о «земном счастье» - для человека эвдемонической куль­туры нет вопроса важнее, - то счастье это разумеет: опираясь на евангельскую муд­рость.

Религиозность народа, отражённая поэзией Кольцова, проявляется и в том, что, отыскивая ответы на обступающие его вопросы, человек как бы бессознательно ищет опору в наставлениях церковных. Показательно стихотворение «Удалец» (1833), где после мечтаний о разбое вопрошает себя герой:

«Но не грех ли мне Будет от Бога Обижать людей За их доброе?»

И приходит к выводу:

«Лучше ж воином, За царев закон, За крещеный мир Сложить голову!..»

Обращение к Богу, к вере мы нередко видим в тех стихотворениях Кольцова, ко­торые и не связаны прямо с духовным поиском, а говорят о простейших жизненных ситуациях, ибо это столь же естественно для поэта, как дыхание.

Размышление над тайнами природы («Великая тайна», 1833) завершается молитвой:

«Что же совершится В будущем с природой?

О, гори, лампада, Ярче пред распятьем! Тяжелы мне думы. Сладостна молитва!»

Кольцов с большой поэтической силой выразил укорененную в народной жизни и народной душе не нарочитую, но органически присущую русскому человеку бесхит­ростную веру.

Вопросы

Связана ли народность поэзии А. В. Кольцова с Православием?

Поэзия И. С. Никитина

Есть среди многих прекрасных стихотворений Ивана Саввича Никитина (1824 -1861) одно, которое при всей его безыскусности и непритязательности внешней, мы можем без боязни впасть в преувеличение поставить в ряд великих шедевров русской поэзии. Недаром даже Добролюбов, не очень благоволивший к стихам Никитина, от­метил эти строки с незатейливым названием «Дедушка» (1858):

«Старику немного надо: Лапти сплесть да сбыть - Вот и сыт. Его отрада - В Божий храм ходить. К стенке, около порога, Станет там, кряхтя, И за скорби славит Бога, Божие дитя».

Сыскать ли более точный образ истинного христианского отношения к жизни - в миру, в бытовой обыдённости? Немногими штрихами, но полно обозначенная жизнь человека - радостное приятие всего, что предназначено волею Божией. При физичес­кой немощи - великая духовная сила.

Вопрос о крепкой опоре для человека на жизненном пути не был для поэта от­влечённым: собственная жизнь его была полна многих тягот и лишений. Никитин не замкнулся в своём жизненном закутке, он стремился разглядеть, ощутить одухотво­ряющую силу во всём Божием мире.

Наблюдать и видеть мир так приметливо, как то обнаруживаем мы у Никитина в его пейзажной лирике, - до восхищения и любования самыми тончайшими проявле­ниями красоты каждого мига бытия природы - это значит выражать свою любовь к Богу, ибо в красоте творения выражена красота и совершенство Творца.

«Солнце за день нагулялося, За кудрявый лес спускается; Лес стоит под шапкой темною, В золотом огне купается».

Внутренний порыв поэзии Никитина всегда неизменен и устремлён ввысь.

Стихотворений с религиозными темами у него множество - перечислять все нет надобности: их надобно читать.

Слово молитва частое в названиях стихов Никитина: «Молитва», «Молитва дитя­ти», «Сладость молитвы». Именно в молитве ищет поэт и обретает утешение в зем­ных тяготах:

«Кротко звезд золотое сиянье, В чистом поле покой и молчанье; Точно в храме, стою я в тиши И в восторге молюсь от души».

Никитин был истинным печальником за народ, он через собственное сердце про­пускал общие беды - это одна из причин его ранней смерти - и к тому же звал со­братьев по перу. Видя во всём святую благодать, Никитин стал одним из самых про­никновенных певцов природы, обогатил русскую поэзию многими шедеврами пей­зажной лирики.

Поэт обладал несомненным панорамным зрением - оно величественно прояви­лось в одном из шедевров русской поэзии, стихотворении «Русь» (1851), где всё необозримое пространство русского бытия поэт охватывает единым взором. И важ­нее всего: Русь для поэта не просто обширное пространство, дивяшее своими кра­сотами:

«Это ты моя

Русь державная, Моя родина Православная!»

Не всегда громкая, но всегда подлинная поэзия Никитина раскрывает смысл живой и глубоко народной духовности, запечатлённой в тревожащих всякую чуткую душу строках его стихов.

Вопросы

Назовите христианские мотивы, преобладающие в поэзии И. С. Никитина.

Творчество А. К. Толстого

Алексей Константинович Толстой (1817-1875) более известен читателю как тон­кий лирик (недаром на музыку положены многие его стихи), исторический романист (кто же не читал «Князя Серебряного»), драматург (историческая трилогия о событиях на Руси прославлена многими постановками), как несравненный мастер иронии, на­конец (Козьма Прутков едва ли не превзошёл славою одного из своих создателей), но гораздо менее знаем мы его как поэта духовной направленности. Между тем, в самом обращении к истории, например (и в прозе, и в драме), нельзя не увидеть стремления дать нравственно-религиозное осмысление не только событий давнего прошлого, но и жизни вообще. И если в лирике поэта произведений чисто духовного содержания не так много, то это вовсе не говорит о религиозном безразличии его, но, быть может, лишь о целомудренном нежелании обнаруживать слишком сокровенные переживания.

Однако религиозное чувство, если оно есть, не может не обнаружить себя. Оно вы­ражается во всей полноте прежде всего в поэмах «Грешница» и «Иоанн Дамаскин», главная тема которых - торжество надмирной святости.

Сюжет «Грешницы» (1858) прост, безыскусен: некая грешница-блудница (собы­тия происходят в Иудее при правлении Пилата) горделиво утверждает, что никто не сможет смутить её и заставить отречься от греха, однако «святость Христа» поверга­ет её в рыданиях ниц.

Поэма «Иоанн Дамаскин» (1859) - основана на житии святого, есть своего рода его поэтическое переложение. Разумеется, автор выделил в пересказе прежде всего то, что живо тревожило его душу: Толстого привлекла тема осуществления поэтом Божьего дара, преодоления препятствий для духовного поэтического творчества.

Особого разговора требует историческая трилогия А. К. Толстого, состоящая из трагедий «Смерть Иоанна Грозного» (1866), «Царь Феодор Иоаннович» (1868) и «Царь Борис» (1870). Трилогию можно рассматривать как грандиозное произведение в пятнадцати актах: настолько тесно близки между собою все части - событиями и составом действующих лиц. Главный герой трилогии - Борис Годунов, с ним связана основная нравственно-религиозная проблематика её. Борис - в центре событий, раз­ворачивающихся не только в последней трагедии, но и в первых двух: как действую­щее лицо он равнозначен и царю Иоанну, и Феодору.

Драматургия первой части определяется болезненными метаниями души Иоанна Грозного - души, обуреваемой губительными страстями, но и ищущей упокоения в смирении и раскаянии. В зависимости от внешних обстоятельств верх берёт то одно, то иное стремление, отчего резко меняется поведение царя, а поступки его становятся непредсказуемы. Всё завершается смертью грешника, так и не сумевшего побороть губительные страсти.

Среди этих-то метаний и действует Борис, поставивший пред собою далекую, поч­ти несбыточную цель - восхождение на трон. Именно Годунов становится подлин­ным убийцею Грозного, точно рассчитав, каким разрушительным для жизни царя станет гневное волнение его, которое Борис возбуждает своим сообщением о речах колдунов-прорицателей.

Во второй трагедии Борис вынужден противоборствовать не необузданности страстей кровавого тирана, но ангельской кротости его сына. Жизнь оборачивается иною, трагичною же стороною своею: попытка утвердить отношения между людьми на началах христиански чистых завершается крахом, благие намерения приводят ко многим смертям, гибельным и для судеб царства. Кротость Феодора, сопровождае­мая наивной доверчивостью, превращается нередко в непонимание тёмных сторон человеческой натуры - Феодор сознательно отказывается верить в то тёмное, что переполняет жизнь, он хочет существовать в мире идеальных жизненных начал, но

дурные страсти неискоренимы. Борис легко совершает важнейшие шаги к трону. И поистине страшен он, когда ни словом не обмолвившись о потаённом желании своём и многажды наказывая беречь царевича Димитрия, отдаёт незримо приказание уст­ранить его из жизни.

Третья трагедия, трагедия самого Бориса, обнаруживает иную грань - ту же про­блему, какую в те же годы мучительно осмыслял Достоевский: возможен ли грех ради благой цели, можно ли переступить через кровь, нравственно позволить себе это пере-ступление во имя блага всеобщего? Борис у Толстого - не традиционный и заурядный злодей-властолюбец, он рвётся к трону не ради насыщения примитивной страсти. Годунов государственно мудр, прозорлив, искренне желает блага стране и народу. Он хорошо видит, сколькие беды принесли благому делу и жестокий деспо­тизм Иоанна, и бездумная жалостливость Феодора. Он же и сознаёт ясно: только ему доступно провести царство через все препятствия к истинному процветанию - ради этого он и совершает всё, что в итоге приводит его самого к гибельному концу.

Историю Толстой представляет как борьбу добра со злом, осуществляющуюся в столкновении человеческих страстей. Такой же подход к истории нетрудно распоз­нать и в историческом романе «Князь Серебряный» (1862). А. К. Толстой даёт исклю­чительно нравственный анализ исторических событий, причём совершает его всегда на языке христианской нравственности.

К религиозным сюжетам и темам причастны едва ли не все русские поэты. В сере­дине века, и в более позднее время, помимо названных ранее, можно вспомнить еще А. А. Фета, Л. А. Мея, А. М. Жемчужникова, А. Н. Плещеева, Я. П. Полонского, А. А. Григорьева, А. Н. Апухтина, С. Я. Надсона... Обозреть всё это поэтическое многооб­разие в пределах нашей книги невозможно.

Остановим краткое внимание лишь на некоторых образцах поэзии. Обратимся к двум крупнейшим поэтам «чистого искусства», от вопросов всеобщей значимости вовсе не так отдалённых. Когда заходит речь о «чистом искусстве» - среди наиболее значимых имен, называются прежде всего поэтические имена Фета и Майкова.

Вопросы

Назовите поэмы А. К. Толстого, написанные на христианские сюжеты.

Какова нравственно-религиозная проблематика исторической трилогии А. К. Толстого?

В чем нравственная несостоятельность Бориса Годунова в изображении А. К. Толстого?

Поэзия А. А. Фета

Афанасий Афанасьевич Фет (1820-1892) - поэт чрезвычайно одарённый, но име­ющий среди великих поэтов репутацию наиболее далекого от веры. Доводом против излишней категоричности суждений о религиозном безразличии Фета могут быть его стихи, хотя, нужно признать, духовным темам он посвящал своё внимание не часто.

Неожиданно обнаруживается у Фета соприкосновение с Державиным: в поэтичес­ком религиозном самопознании: так узнаваемо являют себя идеи и образы оды «Бог»:

«Ты могуч и мне непостижим

Тем, что я сам бессильный и мгновенный

Ношу в груди как оный серафим

Огонь сильней и ярче всей вселенной.

Меж тем, как я, добыча суеты, Игралище её непостоянства, Во мне он вечен, вездесущ, как Ты, Ни времени не знает, ни пространства».

Разумеется, поэт не повторяет, но развивает мысль Державина. Но недаром же он взял эпиграфом державинскую строку «Дух всюду сущий и единый...» - для стихо­творения «Я потрясён, когда кругом...».

Отметим еще фетовское осмысление молитвы Господней:

«Чем доле я живу, чем больше пережил, Тем повелительней стесняю сердца пыл, Тем для меня ясней, что не было от века Слов, озаряющих светлее человека: «Всеобщий наш Отец, Который в небесах. Да свято имя мы Твое блюдем в сердцах, Да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя, как в небесах, так и в земной юдоли. Пошли и ныне хлеб насущный от трудов, Прости нам долг: и мы прощаем должников, И не введи Ты нас, бессильных, в искушенье, И от лукавого избави самомненья».

В композиции этого стихотворения сразу узнаётся пушкинское «Отцы пустынники и жены непорочны...», а именно: вначале идёт своего рода предисловие, где открыто говорится об отношении поэта к молитве, а затем в переложении видим некоторые отступления от канонического текста, в которых угадывается поэтический коммен­тарий. Текст молитвы передан довольно буквально: различия вполне объяснимы осо­бенностями стихотворной формы. Но не упустим небольшого, но красноречивого до­бавления в самом конце.

В молитве:

«но избави нас от лукавого» (Мф. 6, 13).

У Фета:

«И от лукавого избави самомненья».

Смысл молитвенной просьбы сужен, но не совершенно искажен: ведь гордыня, от которой молит избавить поэт, порождение дьявола. Пушкин, как помним, от той же гордыни (в иной форме - любоначалия) сугубо молил очистить его душу.

Из приведенных нами примеров можно сделать вывод: вполне оригинальный в своей лирике, Фет в религиозных поэтических опытах следует своим предшественникам.

Вопросы

В каких стихотворениях Фета проводится мысль о Божием величии?

В чем заключается своеобразие поэтической трактовки Фетом молитвы Господней?

.Поэзия А. Н. Майкова

Известность поэзии Аполлона Николаевича Майкова (1821-1879) несправедли­во ниже масштаба его дарования.

Духовная лирика его прекрасна:

«Дорог мне перед иконой В светлой ризе золотой, Этот ярый воск возжённый Чьей неведомо рукой. Знаю я: свеча пылает, Клир торжественно поёт - Чьё-то горе утихает, Кто-то слезы тихо льёт, Светлый ангел упованья Пролетает над толпой...

Этих свеч знаменованье Чую трепетной душой: Это - медный грош вдовицы, Это - лепта бедняка, Это... может быть... убийцы Покаянная тоска...

Это - светлое мгновенье В диком мраке и глуши, Память слёз и умиленья В вечность глянувшей души...»

Достоевский об этих стихах в письме Майкову писал:

«Бесподобно. И откуда Вы слов таких достали! Это одно из лучших стихотворений Ваших».

Мережковский утверждал, что «после Пушкина никто ещё не писал на русском языке такими неподражаемо-прекрасными стихами».

К сожалению, за исключением нескольких хрестоматийных стихотворений о рус­ской природе («Весна», «Сенокос», «Летний дождь», «Ласточки») - всё, созданное Майковым, то, чем восхищались ценители поэзии XIX века, современному русскому читателю неизвестно.

А у Майкова много великолепных стихов, нисколько не устаревших и сегодня:

«О Боже! Ты даёшь для родины моей Тепло и урожай, дары святого неба - Но, хлебом золотя простор её полей, Ей также, Господи, духовного дай хлеба!»

Многие исследователи утверждают, будто Майков обладал в значительной степе­ни языческим мировосприятием, которое так и не смог преодолеть. Доказательством считается интерес поэта к античной литературе, к античным временам вообще: он переводил древних поэтов, и подражал им, и использовал сюжеты античной истории в своих произведениях. Но ведь и в обращении к античной культуре можно обрести начатки христианской мудрости - святитель Василий Великий недаром учил этому. Обращение же к истории определено важной идеей творчества Майкова - убеждён­ностью в торжестве христианства над ущербным язычеством («Олинф и Эсфирь», «Три смерти», «Смерть Люция», «Два мира»),

А от соприкосновения с античной поэзией воспринял Майков в значительной сте­пени особое чутье, особый вкус к поэтическому совершенству стиха -- из чего исхо­

дит и его особое отношение к поэзии, его приверженность «чистому искусству». Он полагал, что Муза кухаркой быть не должна.

Майков был мудр, ибо знал: суетность человеческой жизни когда-нибудь при­дёт к неизбежному - к той тьме, в которой потребен окажется Свет особый, Свет Святости.

Вопросу, вековечному вопросу человека о непостижимой ему конечности его по­знания, ограниченности разума - Майков противопоставляет истинно богословский ответ:

«Из бездны Вечности, из глубины Творенья

На жгучие твои запросы и сомненья

Ты, смертный, требуешь ответа в тот же миг, И плачешь, и клянёшь ты Небо в озлобленье, Что не ответствует на твой душевный крик... А Небо на тебя с улыбкою взирает, Как на капризного ребенка мать.

С улыбкой - потому, что все, все тайны знает, И знает, что тебе ещё их рано знать!»

Эти строки включены в цикл «Из Аполлодора Гностика» (фигура вымышлена - давняя традиция литературы), где время и вечность, страдание и спасение, земное и небесное - измеряются поэтом мерою, единственно к ним приложимою:

«Не говори, что нет спасенья, Что ты в печалях изнемог:

Чем ночь темней, тем ярче звёзды, Чем глубже скорбь, тем ближе Бог...»

Вопросы

Какое стихотворение Майкова высоко оценил Достоевский?

Может • ли поэт-христианин обращаться в своем творчестве к античному миру?

ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ

(1818-1883)

В судьбах, отмеченных Божиим даром творческого таланта, гораздо ярче проявля­ется то, что таится во многих душах.

По мысли П. В. Анненкова, одного из ближайших друзей Тургенева и очень умно­го наблюдателя, писатель был создателем «теории весьма важной в биографическом отношении и в силу которой русская жизнь распадалась на два элемента - мужест­венную и очаровательную по любви и простоте женщину и очень развитого, но за­путанного и слабого по природе своей мужчину». Анненков не просто назвал два ос­новных типа, которые в разных вариациях встречаются в большинстве произведений Тургенева, но подчеркнул и биографическое их значение.

Женский тип - это тургеневский идеал, созданный его воображением. Это тот самый тип «тургеневских девушек», которых, по свидетельству Льва Толстого, не существовало в русской действительности, пока они не появились в произведениях Тургенева. Тургенев воплотил собственный идеал в творчестве, и уже под его вли­янием они осуществились в жизни - пример прямого воздействия литературы на жизнь, явление, достойное серьёзных размышлений.

Другой же тип - «развитого, но запутанного и слабого мужчины» - есть прежде всего отражение особенностей натуры самого писателя. «Я оказался слабохарактер­ным и расплывчатым», - вот его собственное признание.

Правда, сам Тургенев, как и герои его, часто пытался одолеть собственное уныние активным действием, стремился подражать иным образцам, быть может, именно из- за своей противоположности им. Байронизм, который проявился в его ранних лите­ратурных опытах, стал попыткой и жизненного поведения писателя в ранней юности. «Я предпочитаю Прометея - я предпочитаю сатану, образец бунтаря и индивидуа­листа. Пусть я всего лишь атом, но все-таки я сам себе господин, я хочу истины, а не спасения, я жду его от собственного ума, а не от Благодати».

Сколько гордынного помрачения ума, самовозвеличения и отвержения того, что только и может стать истинной опорой человеку - в его подлинном, а не мнимом величии! Сколько банальности, соединенной с претензией на независимость собст­венного мнения, отразилось в этих «фиоритурах» (как он сам их назвал), извлечён­ных из письма молодого Ивана Тургенева к Полине Виардо от 19 декабря 1847 года. Предпочтение сатаны? Тут, несомненно, не прямой сатанизм, но скорее эстетический и отчасти психологический вызов... Кому? - никому в частности. Миру вообще. Тут

нездоровый задор не совсем ловкого самоутверждения, желания возвысить челове­ческую самость над неким надличностным началом, смутно ассоциирующимся у гор­деца с понятием Бога.

Превознесение собственного разума над Благодатью - слишком узнаваемая про­светительская идея, отразившая давнее самовозвеличение человека. С нею успели к тому времени поквитаться и Пушкин, и Гоголь, и славянофилы...

Индивидуалистическое самоутверждение человека неизбежно должно отразиться в искаженном восприятии, осмыслении и переживании любви, которая в истинном своём проявлении становится для человека одним из средств богопознания.

Во всех почти своих произведениях - исключения очень редки - Тургенев описыва­ет любовь: все оттенки, все изгибы, все стадии этого чувства, этого состояния просле­живает он пристально. «Едва ли можно найти даже во всемирной литературе другого писателя, который бы столько посвятил внимания, заботы, разумения, почти философ­ской обработки чувству любви, влюбления», - заметил о Тургеневе Розанов.

Тургенев постоянно пишет о любви, но часто с недоумением и даже страхом. «Разве любовь - естественное чувство? Разве человеку свойственно любить? Любовь - бо­лезнь; а для болезни закон не писан. Положим, у меня сердце иногда неприятно сжи­малось; да ведь всё во мне было перевернуто вверх дном. Как тут прикажете узнать, что ладно и что неладно, какая причина, какое значение каждого отдельного ощуще­ния?» Для чающего Благодати - «Бог есть любовь» (1 Ин. 4, 8). Для уповающего лишь на рассудок - «любовь - болезнь». Сопоставление это не требует пояснений.

Страсть и впрямь разрушает, надламывает человеческое Я. В системе же ценностей Православия любовь не может надломить личность, но может приблизить её к Богу.

Любовь для Тургенева - и загадка, и счастье, и трагедия, и болезнь, и страдание, и неотвратимый рок. Но в каком бы облике она не являлась ему и его героям, в ней неизменно одно: невозможность счастливого завершения в браке.

Так было в творчестве Тургенева. Так было и в жизни его. Над ним как будто тя­готел страх перед браком. Любовь же стала для него кумиром, лицо которого порою ужасало какою-то роковой тайною своею, но противиться которому он не мог.

Вот урок: возомнит горделиво человек, будто он «сам себе господин», но станет на всю жизнь рабом пугающей его страсти - сам же то сознавая с горечью и недоумени­ем. А уж какое именно рабство пошлёт ему Господь - тут кому что выпадет...

«Иисус отвечал им: истинно, истинно говорю вам: всякий, делающий грех, есть раб греха...» (Ин. 8, 34).

Вопросы

Охарактеризуйте образ «тургеневской девушки». Почему многие русские де­вушки хотели на нее походить?

Через увлечение какими идеями прошел молодой Тургенев?

Почему Тургенев считал, что любовь это, прежде всего, трагедия и болезнь души?

1. Ранние произведения И. С. Тургенева. «Записки охотника»

В начале 1843 года за подписью Т. Л. (т. е. Тургенев-Лутовинов) - появилась в печати отдельным изданием поэма «Параша». Это событие и можно считать под­линным началом писательской биографии Тургенева. Поэма была одобрена самим Белинским, критику показалось даже, что Тургенев станет новым великим русским поэтом, наследником Пушкина и Лермонтова. Тургенев, действительно, стал великим поэтом, но - в прозе. Как ни странно, Тургенев-стихотворец современному читателю

Ранние произведения И. С. Тургенева. «Записки охотника»

совершенно незнаком (единственное исключение - знаменитый романс «Утро туман­ное...»), да он не слишком долго и выступал перед публикою в этом качестве: до 1847 года. Одновременно со стихами Тургенев начал пробовать силы и в прозе. Уже в 1844 году появилась его первая повесть «Андрей Колосов».

Однако сомнения относительно избранного пути его долго не оставляли. Не на пустом же месте возникло намерение оставить литературу. Лишь появление в жур­нале «Современник» первых рассказов будущего цикла «Записки охотника» вернули Тургеневу расположение критика.

Этот цикл - произведение поистине эпохальное в русской литературе. И в судьбе самого Тургенева. «Моя физиономия сказалась под 30 лет», - скажет он позднее. «Под тридцать» ему было в 1847 году, когда появились первые из «Записок» (и когда, не за­будем, он написал письмо Полине Виардо с признанием о предпочтении сатаны).

С 1847 по 1852 год сложился весь цикл «Записок». А в 1852 году князь В. В. Львов был уволен от должности цензора за то, что пропустил «Записки охотника» в печать отдельным изданием.

Два чувства - сострадание и ненависть - соединились в душе Тургенева при созда­нии «Записок охотника»: сострадание русскому крестьянину - и ненависть к крепост­ной системе.

В «Записках охотника» Тургенев осмелился опровергнуть то, чем бессознательно пользовалась большая часть русского дворянства. Этот шаблон предельно просто вы­разил один из тургеневских персонажей: «По-моему: коли барин - так барин, а коли мужик - так мужик... Вот что». По сути, в одной этой фразе вся помещичья идеология. А то, что и барина и мужика можно назвать единым словом: человек, - этого многие уразуметь не могли. Поколения русских людей - и бар и мужиков - были воспитаны на мысли о бесспорном врождённом превосходстве дворянства над крестьянским на­родом. Разубедить их в этом - представлялось делом необычайно сложным. Великую задачу - раскрыть и показать богатство души и возвышенное благородство русского крестьянина, помочь полюбить его - поставила жизнь перед русской литературой. Первым произведением, в котором правдиво, полно и с любовью был изображен кре­постной народ, были «Записки охотника».

Но Тургеневу нужно было раскрыть нравственную несостоятельность крепостно­го права. Мужик Хорь прекрасно обойдётся без барина, а вот обойдётся ли без него барин? Убедительность тургеневской позиции укрепляется тем, что автор вовсе не идеализирует мужика: тот изображен с очень и очень многими недостатками; тут и высокий взлёт и глубокое падение человека - но жизнь всё же держится на мужике, а не на помещике. Баре у Тургенева почти все как на подбор таковы, что хуже некуда - всё какие-то Чертопхановы, да недопюскины (и отыскал же фамилии!), да гамлеты щигровского уезда. И спорить с автором опять-таки трудно, потому что он ничего не придумал, а как бы бесхитростно передает непосредственные наблюдения.

То, что описал Тургенев, не могло явиться чем-то новым и неведомым для чита­телей: не за тридевять же земель жили все эти мужики, а тут, рядом, перед глазами. Новой была не изображенная действительность, а точка зрения на эту действитель­ность, художественное осмысление действительности.

Перечитывая «Записки охотника», мы должны воздать должное благородной и одухо­творённой натуре их творца, так полно выразившейся в этих безыскусных, но возвы­шенных образах. В красоте души простого русского мужика отразилась душа русского писателя. Он разглядел «искру Божию» в другом - только потому, что имел её сам.

Вопросы

Какие основные идеи воплощены в рассказах из «Записок охотника»?

Есть ли в них христианские мотивы?

2. Обращение к общественным проблемам

Тургенев всё более ощущал необходимость тесного писательского взаимодействия своего внутреннего мира с «миром всеобщего», то есть с конкретностью социально­исторической жизни, - понятие, обретенное им при блуждании в лабиринтах немец­кой философской премудрости (своего рода подмена соборного сознания). Разумеется, нелепо было бы утверждать, будто он с этим «миром» не был связан прежде. Уже «Записки охотника» превратили писателя в деятеля общественного, но сам он созна­вал некоторую зыбкость такой связи, ибо чувствовал: он уже перерос «Записки» и возвращаться на их уровень для него стало невозможным.

Но в повестях своих Тургенев как будто отстранялся от окружавшей его социальной обыденности, уходил то в сферы чистой мысли, то в мир глубоко интимных пережи­ваний - и именно так долго представлял себе художественное творчество. Это давало большую самостоятельность, но одновременно вело и к ещё большей замкнутости, порождало рефлексию, одиночество, страх перед жизнью - что отразилось так ясно в его произведениях. Опора же на истинную веру им самим ощущалась как недоступ­ная для него: недаром называл он себя в этом отношении «неимущим».

Чисто творческим актом стало для Тургенева освоение нового для него жанра - романа. И одновременно - выходом за пределы индивидуальности, литературным освоением новых социальных ценностей. В романах писателя основное внимание уделяется сверхличным ценностям, «историческим потребностям» человека, слож­ным взаимоотношениям индивидуума и общества. Тургеневский роман по жанру яв­ляется прежде всего романом общественным. Незамедлительное отражение новых веяний эпохи сделало роман Тургенева художественной летописью современной ему общественной жизни.

Преодоление возникающей очуждённости между индивидуальным и «всеобщим» осложняется порою тем, что общество, в его конкретно-временном состоянии, не от­вечает в большей своей части тем требованиям, какие предъявляет к нему личность. Русская литература чутко отразила это противоречие, создав уже известный нам тип лишнего человека. Термин, к слову заметить, вошел в обиход после выхода турге­невской повести «Дневник лишнего человека» (1850), но сам литературный тип был создан, как мы помним, гораздо ранее - Пушкиным и Лермонтовым. Цель жизни, предлагаемая обществом, лишними людьми отвергалась, однако найти иное, более достойное осмысление собственного бытия они оказывались не в состоянии.

Почти одновременно в общественной мысли утверждалась та самая гипотеза за­едающей среды, по которой объявлялась полная зависимость человека от внешних условий его существования, от «среды обитания». Иногда это же называли судьбою - и человеку оставалось только смиряться и ждать, пока стихийные изменения среды позволят ему проявить те или иные свои стремления, а этого могло и не случиться. Человек превращался в раба обстоятельств. Таким образом индивидуальность обре­калась на пассивность, на замкнутость в себе, и в то же время с неё снималась всякая ответственность за свою судьбу, за своё поведение: на всё имелась единая отговорка: «среда заела», или: «такова судьба».

Мы же установим причину очуждения личности от общества важнейшую: гордын- ное стремление (или бессознательное тяготение) ее к самоутверждению вне связи с Творцом - и неизбежное страдание твари в бессмысленности такого бытия.

Тип лишнего человека в творчестве русских писателей раскрылся на различных уровнях его бытия, его сознания, нравственного облика, социального поведения. Он привлёк внимание Тургенева с самого начала его писательской деятельности.

Поэтому-то таким значительным общественным событием стало появление рома­на «Рудин» (1855), в котором Тургенев впервые показал стремление лишнего челове­ка стать нелишним, попытку его активного выхода в сферу социальную.

Романы «Рудин» и «Дворянское гнездо»

Вопросы

По названию какой повести Тургенева вошел в литературу «лишний человек» и что означает это выражение?

Есть ли вина литературы в распространении нигилизма?

Романы «Рудин» и «Дворянское гнездо»

Тургенев - вероятно, сам того не подозревая - затронул в романе и проблему над­временную, истинно религиозную по своей сути: ведь влечение Рудина к самоут­верждению напором собственного разума, таланта, попыткою проявить свою волю (пусть и неудачно) - не что иное есть, как обычный гуманизм. Рудин прав как будто, когда утверждает: всё великое в мире совершается через людей, - но не знает лишь, что всё великое, истинно великое, не способно осуществить себя вне Благодати. Блеск и нищету именно гуманизма Тургенев непреднамеренно представил едва ли не во всех своих романах, начиная с «Рудина». Даже тогда, когда самоутверждающийся индивид как будто обретает у писателя волю к достижению собственных целей, он неизбежно терпит поражение, неизменно обнаруживая перед читателем ущербность собственной натуры. Тургеневские герои - все - пытаются утверждать себя вне Бога, ищут опору в собственном характере, разуме, талантах и прочем, а не в Благодати.

Ища выход из тупика гуманизма, писатель создаёт новый в отечественной литера­туре тип, которому было дано особое имя, - тип «тургеневской девушки». Первою из таких девушек стала Наталья Ласунская в романе «Рудин». Возможность выхода из индивидуальной замкнутости героя заложена, по намерению автора, именно в «тур­геневской девушке» с ее жертвенностью и «великим стремлением».

Для самого же Тургенева создание нового литературного типа стало одним из кульминационных моментов его общественной деятельности: возникновение ли­тературного типа повлекло за собою (не забудем) его появление в жизни - своего рода триумф художника. О том свидетельствовали современники. «Тургенев сделал великое дело тем, что написал удивительные портреты женщин, - размышлял Лев Толстой. - Может быть, таких, как он писал, и не было, но когда он написал их, они появились. Это верно; я сам наблюдал потом тургеневских женщин в жизни».

Появление «Рудина» укрепило у друзей Тургенева веру в него. Его же письма той поры полны отчаяния. Полны пессимизма и написанные вскоре повести «Поездка в Полесье» и «Ася». Тургенев пережил долгий кризис, из которого вышел, обретя новую гармонию с жизнью. И сразу - творческий взлёт. Один за другим выходят три романа, три главных произведения Тургенева. В 1859 году - «Дворянское гнездо». В 1860 году - «Накануне». В начале 1862 года - «Отцы и дети».

Всеобщий кризис российской жизни, который исподволь развивался даже в самые устойчивые внешне годы николаевского правления и вдруг с такой очевидностью для всех проявился после окончания Крымской войны, с неизбежностью выдвинул вопрос: как жить дальше? В центре всей политической и общественной жизни оста­валась проблема крепостного права. Однако эта значительная, но всё же временная проблема - не могла заслонить важнейшей, вокруг которой ещё в конце 30-х годов столкнулись в противоборстве два направления русской общественной мысли - сла­вянофильство и западничество.

Тургенев называл себя «коренным и неисправимым западником». Западничество было проникнуто прежде всего духом европейского просвещения - а в просвещении Тургенев видел единственное спасение России, и этому оставался верен до конца дней своих. Но какие бы не исповедовал он заблуждения, Тургенев всё же представ-

ляется порою пребывающим где-то посредине - между двумя крайними точками того и другого направлений, а порою даже ближе к славянофильству. Недаром сказал ему однажды один из знакомых: «Вот вы-то, пожалуй, больше славянофил, чем сами сла­вянофилы». По мысли К. Аксакова, в «Записках охотника» писатель приблизился к «великой тайне жизни, которая лежит в русском народе». Недаром же и сам Тургенев сравнивал себя с Антеем, которому родная земля даёт силы для творчества.

Любви к народу, к стране Тургеневу не нужно было занимать на стороне - то была коренная черта его характера. Космополитизм воспринимался им как выражение без­ликости. Крылатыми стали слова Лежнева (в романе «Рудин»): «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без неё не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без неё обходится! Космополитизм - чепуха, космополит - нуль, хуже нуля: вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет. Без физиономии нет даже идеального лица; только пошлое лицо возможно без физиономии».

«Что ни говори, а мне всё-таки моя Русь дороже всего на свете - особенно за гра­ницей я это чувствую», - писал Тургенев. «Чувство родины» спасало многих русских людей в трудное для них время. Может быть, лучше всего рассказал об этом Герцен: «Вера в Россию - спасла меня на краю нравственной погибели... За эту веру в неё, за это исцеление ею - благодарю я мою родину».

«Чувство родины» помогало Тургеневу выйти из кризиса: в создании одного из самых антизападнических произведений той эпохи, романа «Дворянское гнездо».

«Дворянское гнездо» имело самый большой успех, который когда-либо выпадал мне на долю», - признавался Тургенев. И критики, и читатели приняли роман без­условно и с энтузиазмом. Всех победила «светлая поэзия, разлитая в каждом звуке этого романа» (Салтыков-Щедрин).

Вторая половина 50-х годов XIX века стала временем больших ожиданий, надежд, но одновременно - сомнений, вопросов, даже недоумений. Смерть Николая I и пора­жение в Крымской войне встряхнули Россию. И с неотвратимостью возник и вечный вопрос: как жить дальше? Что делать?..

- Что же вы намерены делать? - спрашивает один из персонажей тургеневского романа, Паншин, у главного его героя, Лаврецкого.

- Пахать землю, - отвечал Лаврецкий, - и стараться как можно лучше её пахать.

Автор мыслил Лаврецкого славянофилом - по взглядам его: «Лаврецкий отстаи­вал молодость и самостоятельность России, <...> требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею - того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна». Разумеется, многие слова, обозначающие категории хрис­тианской аскетики, в мирском обиходе понимаются несколько иначе, по-земному об­легченно, - но всё же превознесение Лаврецким смирения дорогого стоит. В таком убеждении героя романа Тургенев выразил своё понимание времени, хотя идеи, вы­сказанные Лаврецким, значительно противостояли собственным воззрениям автора.

Нелишне ещё раз припомнить признание Тургенева: «Я - коренной, неисправи­мый западник, и нисколько этого не скрывал и не скрываю; однако я, несмотря на это, с особенным удовольствием вывел в лице Паншина (в “Дворянском гнезде”) все комические и пошлые стороны западничества; я заставил славянофила Лаврецкого “разбить его на всех пунктах”. Почему я это сделал - я, считавший славянофильское учение ложным и бесплодным? Потому, что в данном случае — таким именно обра­зом, по моим понятиям, сложилась жизнь, а я прежде всего хотел быть искренним и правдивым».

Иным образом мысль о необходимости подчинить свою жизнь долгу связана с од­ним из самых значительных созданий Тургенева - с образом Лизы Калитиной.

Недаром в своей знаменитой Пушкинской речи (1880), говоря о Татьяне, Достоевский сказал: «Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже не повторялся в нашей художественной литературе - кроме разве образа Лизы Калитиной в “Дворянском гнезде” Тургенева». В чем же увидел Достоевский эту красоту? В полном и безусловном самопожертвовании, в осознании невозможности «основать своё счастие на несчастии другого». «Счастье не в одних только наслаждениях любви, айв высшей гармонии духа», - в этих словах Достоевского ключ к разгадке Лизы Калитиной.

Естественное и нравственное в человеке очень часто находится в антагонисти­ческом столкновении; счастье и долг, натура и сознание - суть противоположности человеческой натуры; нравственный подвиг - в самопожертвовании: в нём человек обретает подлинную внутреннюю свободу. Вот идеи, так отчетливо прозвучавшие в романе «Дворянское гнездо».

Среди «тургеневских девушек» Лиза Калитина занимает особое положение. Она также обладает целостностью характера и сильной волею, но направлены они к со­вершенно иной цели: не к общественно-практической деятельности, а к углублению, духовному совершенствованию собственной личности. Однако это не очуждение личности от соборного единства, но своеобразное выражение их взаимосвязи: Лиза ощущает не просто греховность своего стремления к счастью - её пронизывает чувст­во вины за несовершенство окружающей жизни, за грехи ближних своих: «Счастье ко мне не шло; даже когда у меня были надежды на счастье, сердце у меня всё щемило. Я всё знаю, и свои грехи, и чужие, и как папенька богатство своё нажил; я знаю всё. Всё это отмолить, отмолить надо». Тургенев предвосхитил здесь одну из важнейших идей Достоевского: каждый виноват за всё и за вся.

Самопожертвование имеет у Лизы яркую религиозную окраску, что, разумеется, никак не могло удовлетворить критику революционно-демократического толка (со­вершенство женского воспитания вскоре попытается представить Чернышевский в «Что делать?»). Лиза выбирает путь иноческого подвижничества. Однако путь этот казался для Тургенева отживающим свой век.

Призывы «пахать землю» или стремление к монастырскому «заточению» не соот­ветствовали социально-политическим потребностям революционно настроенной час­ти общества. А в сферах общественной идеологии верховодили всё-таки западники.

Проблема деятельного начала в человеке, проблема и личная для самого писателя, и злободневная для эпохи - требовала теоретического и художественного осмысления.

Вопросы

Почему герой-«гуманист» из романа Тургенева «Рудин» терпит жизненный крах?

Почему Тургенев, хоть и называл себя либералом и западником, в своем твор­честве был ближе славянофилам?

Какой персонаж из романа «Дворянское гнездо» замышлялся Тургеневым как славянофил?

В чем проявляется христианская красота образа Лизы Калитиной?

Статья Тургенева «Гамлет и Дон-Кихот»

и роман «Накануне»

10 января 1860 года на публичном чтении в пользу нуждающихся литераторов и учёных Тургенев произнёс свою программную речь «Гамлет и Дон Кихот».

Гамлет и Дон Кихот... В этих вершинных образах европейской литературы Тургенев увидел «две коренные, противоположные особенности человеческой природы - оба конца той оси, на которой она вертится».

Гамлет и Дон Кихот - это два типа поведения человека, два типа самовыражения личности. Их существование и противоборство - между мыслью и волею - Тургенев видел не только в жизни общества, но и во внутренней жизни каждого индивида. Более того: человечество вообще он разделяет согласно этим типам: «Нам показа­лось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон Кихота, либо на Гамлета».

Гамлетовское начало - основа натуры самого Тургенева. А Дон Кихот - скорее его идеал. Тот и другой олицетворяют для писателя размышление и деятельность. В них, по Тургеневу, воплотились различные принципы: принцип самоанализа и принцип энтузиазма. В самом толковании образов Гамлета и Дон Кихота у Тургенева явствен­но ощущается превознесение второго и осуждение первого. Нехватку деятельных во­левых натур в окружающей жизни Тургенев видел ясно: «в наше время Гамлетов ста­ло гораздо больше, чем Дон Кихотов, но и Дон Кихоты не перевелись». Отвлекаясь от конкретности литературных первообразов (как, например, безумие Дон Кихота, некоторый комизм его поступков, увлечение рыцарскими романами и т. п.), можно сказать, что персонажи в произведениях Тургенева также разделяются соответствен­но этим типам. Несомненно, «тургеневские девушки», с их жаждой самоотверженной деятельности ради великой цели, - это воплощение типа Дон Кихота, тогда как реф­лектирующие герои, вроде Чулкатурина («Дневник лишнего человека») или Рудина - вариации гамлетовской темы: недаром ведь так и назвал Тургенев одного из подоб­ных персонажей (в «Записках охотника») «Гамлетом Щигровского уезда». Конечно, эти герои не бездумные копии с классических образцов, но найденные писателем в самой жизни чисто русские характеры, воплотившие в себе некоторые общие свойс­тва «вечных образов».

Что заставило Тургенева так резко осудить Гамлета и вообще «гамлетов»? Понимание насущных общественных потребностей времени: «Наше дело вооружить­ся и бороться», - а на это способны лишь Дон Кихоты. «Гамлеты точно бесполезны массе; они ей ничего не дают, они её никуда вести не могут, потому что сами никуда не идут».

Но суть проблемы даже не в этом. Односторонне само познание мира по критери­ям, выработанным ренессансным гуманистическим сознанием. Гамлет и Дон Кихот озабочены торжеством зла в мире, но не сознают истинно, как этому злу можно про­тивостоять. Гамлет, понимая собственное бессилие, оттого бездействует, Дон Кихот пользуется неверными средствами. Проблемы Гамлета и Дон Кихота суть пробле­мы секулярной эвдемонической культуры. Взгляд на мир сквозь призму этих про­блем - не может избежать ограниченно-безрелигиозной оценки бытия. И впрямь: и Гамлет, и Дон Кихот - при всей возвышенности их человеческих стремлений - все свои действия (Дон Кихот) и размышления (Гамлет) строят вокруг сокровищ на зем­ле, и только вокруг них. Правда, Тургенев признаёт за Дон Кихотом обладание некою верою, но то вера в некие идеальные сверхличные ценности, якобы способные уста­новить, при их всеобщем торжестве, подобие земного рая - к которому и направлена вся активность Дон Кихота. Он борется не с грехом, а с наружными проявлениями греха. Он прозорливо замечает их торжество в мире - но борьба его недаром смешна и даже увеличивает зло в мире (как в эпизоде с освобождёнными каторжниками, к примеру).

Дон Кихот по-своему прекрасен в собственном идеализме, но всё же существова­ние таких типов не только не спасительно, а даже опасно для мира. Они могли нести в мир лишь несовершенное представление о нём. А в итоге - оказались способными лишь увеличивать зло в этом тварном мире.

Вспомним для сравнения: великие христианские подвижники выходили на служе­ние в мир (в мир всеобщего - если уж пользоваться установившимся здесь термином) после долгих лет духовного восхождения по лествице спасения. Но «Дон Кихоты революции» в гордыне своей вовсе не считали себя обязанными куда бы то ни было восходить: они и без того мнили себя пребывающими на высочайших высотах.

Художественное осмысление проблемы деятельного начала в человеке Тургенев осуществил в романе «Накануне» (1859). «В основе моей повести положена мысль о необходимости сознательно-героических натур - для того, чтобы дело продвинулось вперёд», - писал Тургенев И. С. Аксакову в ноябре 1859 года, сразу же по завершении романа.

В «Накануне» у Тургенева появилось, наконец, то, чего, казалось, давно ожидали читатели: рядом с волевым женским характером он показал столь же решительного и волевого мужчину. Можно сказать, что в образе Елены Стаховой тип «тургеневской девушки» получил наиболее полное воплощение. Основной чертой её стало самопо­жертвование. В отличие от Лизы Калитиной у Елены в душе нет противоречия между нравственным долгом и естественным стремлением к счастью. Натура и сознание у неё - одно целое, поэтому-то для Стаховой вначале не существует проблемы отрече­ния от личного счастья.

Деятельное добро - идеал Елены, связанный с её пониманием счастья. Однако в са­мой жажде самоотречения есть у Елены Стаховой ещё одно важное отличие от Лизы Калитиной: та отрекается только от эгоистической потребности счастья и несёт на себе тяжесть ответственности за несовершенство мира, Стахова же видит счастье в отречении от самой себя, от свободы и от ответственности прежде всего: «Кто от­дался весь... весь... весь... тому горя мало, тот уж ни за что не отвечает. Не я хочу: то хочет». Эта очень важная запись в дневнике Елены приоткрывает важную черту её натуры. И открывает опасность, какую несут в себе подобные самоотверженные деятели. Отречение от ответственности за свои действия соединяется у подобного типа «борцов» с осуждением людей, даже с безжалостностью к ним. «Слабость воз­мущала её, глупость сердила, ложь она не прощала “во веки веков”; требования её ни перед чем не отступали, самые молитвы не раз мешались с укором. Стоило человеку потерять её уважение, - а суд произносила она скоро, часто слишком скоро, - и уж он переставал существовать для неё».

Молитвы мешались с осуждением... Внятная характеристика явно религиозного уровня. Углубление такой черты было бы губительно для индивидуальности - и поэ­тому здесь находится тот предел, далее которого Тургенев не пожелал идти.

Если Елена свободою своих взглядов и поступков, пренебрежением общественны­ми предрассудками вызвала недовольство консервативно настроенной читательской публики, то Инсаров не был принят даже частью критики революционно-демокра­тического направления. Сам Тургенев обмолвился однажды, что он уважает, но не любит своего героя. Авторская нелюбовь не выражена открыто - для этого он слиш­ком художник, - но сказалась в слишком отстранённом исследовании данного типа человеческого поведения.

Инсаров, конечно, вызывает и сочувствие к себе - своим бескорыстием и самопо­жертвованием, своей огненной любовью к родине. Немалое значение имеет и жалость к нему как к смертельно больному человеку. Но он чрезмерно рассудочен и меха­нистичен в своём поведении. Даже кажущаяся простота его нарочита и непроста: Инсаров слишком зависит от собственного стремления к независимости. Писателя привлёк не сам Инсаров, но Дон Кихот в Инсарове. Иных же Дон Кихотов вокруг просто нет.

В «Накануне» Тургенев попытался осмыслить проблему земного счастья. Решение этой проблемы - в судьбе главных героев. Оказывается, что даже их альтруистическое счастье греховно. Окружающий мир - космос - враждебен человеку. Это с жестокой отчетливостью осознала Елена незадолго перед смертью Инсарова. За земное - какое бы оно ни было - счастье человек должен нести наказание. В романе «Накануне» это наказание - смерть Инсарова.

Лиза Калитина в «Дворянском гнезде» сама постигла эту греховность стремления к счастью, но она поняла также, что невозможно счастье, основанное на несчастье других (о чём говорил Достоевский), и сама осудила себя. Над Стаховой совершает свой суд автор: «Елена не знала, что счастие каждого человека основано на несчастии другого...».

Но если так, то счастье - слово «разъединяющее». И следовательно, оно невоз­можно, недостижимо. Так Тургенев ставит важнейшую проблему эвдемонической культуры - и отвергает самый смысл её бытия. Счастья нет. Есть только долг. И не­обходимость следовать ему. Вот итоговая мысль романа.

Существуют ли, однако, в России люди долга, то есть Дон Кихоты, на которых можно возложить все надежды? По крайней мере, будут ли они?

- Будут, - отвечает на этот вопрос некто Увар Иванович, один из второстепенных персонажей романа, человек из породы шутов-мудрецов, но вместо более определён­ного ответа он лишь загадочно «играет перстами».

Появившаяся в марте 1860 года сразу вслед за выходом романа «Накануне» пос­вященная ему статья Добролюбова была воспринята читателями как призыв к рево­люции. Но революции для России сам Тургенев никак не хотел. Встречаться с рус­ским Инсаровым не стремился. Писатель был сторонником постепенных преобра­зований, не коренного переворота, а реформ - против чего горячо выступал критик Добролюбов.

Поэтому Тургенев, ознакомившись с этой статьёй перед её публикацией, заявил Некрасову в предельно жесткой форме: «Выбирай: я или Добролюбов». Последний, узнав об ультиматуме Тургенева, поставил Некрасова перед таким же выбором. Выбор был сделан. Статья Добролюбова появилась в «Современнике».

Это заставило Тургенева ещё пристальнее вглядеться в проблему «русского Инсарова», русского Дон-Кихота.

Вопросы

В чем заключается противоположность типов Гамлета и Дон-Кихота, по мысли Тургенева?

Несут ли Дон-Кихоты добро миру?

Расскажите, как осмысляет Тургенев проблему земного счастья в романе «Накануне». Какова итоговая мысль романа?

Роман «Отцы и дети»

Среди русских писателей Тургенев всегда выделялся особым чутьём к важнейшим проблемам общественного бытия; в большинстве случаев именно он ранее других угадывал то, что лишь назревало в недрах народной жизни, первым отображал в сво­их романах лишь смутно ощущаемое другими. Но в серии его «точных попаданий» роман «Отцы и дети» выделяется заметнее иных. В страстной полемике вокруг этого романа столкнулись крупнейшие деятели культуры, критики, публицисты. Оценки давались с крайней категоричностью. Роман и решительно превозносился, и столь

же безапелляционно отрицался. В самой неистовости споров отразились, конечно, не просто противоположные эстетические взгляды - тут вышли на борьбу различ­ные идеологии, политические стремления, тут противоборствовали мировоззрения. Во многом прав был Писарев, в некоторой запальчивости утверждавший тогда, что «публике не было никакого дела ни до Тургенева, ни до его романа. Она хотела знать, что такое Базаров, и этот вопрос имел для неё самое жизненное значение». В конце концов, это был горячий спор о будущем России.

Страна переживала коренную ломку социальных, политических, этических, пра­вовых, имущественных, даже бытовых норм и отношений. «Эпохой великих ре­форм» назвали 60-е годы XIX века русские люди. Снова, в который раз, Россия по­дымалась на дыбы, как над какой-то неведомой пропастью, и будущее её для одних озарялось надеждой, для других меркло в ужасе неизвестности. В такие времена и любое-то произведение на злобу дня пользуется пристальным вниманием публики. Художественное совершенство придаёт такому созданию особую силу.

Проблема «отцов и детей», так ясно и смело обозначенная писателем в названии романа, есть проблема на все времена. Собственно, проблема «отцов и детей» есть проблема переосмысления жизненных ценностей предшествующего поколения поко­лением, приходящим ему на смену, проблема ломки устоявшихся понятий и стерео­типов. Не всякая смена поколений сопровождается таким переосмыслением и такой ломкой. В большинстве случаев новое поколение принимает то понимание смысла жизни, какое утвердилось в сознании «отцов». «Дети» - кто покорно, кто убеждённо - следуют за «отцами». Но стоит возникнуть сомнению в глубинных принципиальных основах - и проблема «отцов и детей» иной раз оборачивается и своей трагической стороной, приводя порой и к настоящему расколу, к противостоянию поколений.

Такой конфликт всегда трагичен, ибо прежде всего в нём всегда, явно или неявно, происходит отвержение отечества, а «всякое отечество на небесах и на земле» име­нуется от «Отца Господа нашего Иисуса Христа» (Еф. 3, 14-15).

Правда, сам Тургенев глубинного уровня конфликта не осознавал: он видел здесь противостояние прежде всего социальное.

«Отцы» для писателя - это прежде всего дворяне. «Вся моя повесть направ­лена против дворянства как передового класса», - писал он в апреле 1862 года К. Случевскому, вскоре после выхода романа в журнале «Русский вестник». Эта идея связана в романе прежде всего с образами братьев Кирсановых, Павла Петровича и Николая Петровича.

По сути, автор «Отцов и детей» предсказал тот долгий и мучительный процесс «оскудения дворянства», который начался после реформы 1861 года. Закономерный итог некоторых дворянских судеб - положение горьковского Барона из пьесы «На дне».

Рассуждения Павла Петровича Кирсанова показывают несостоятельность дво­рянской идеологии. Павел Петрович, без сомнения, благородный человек, в высшей степени обладающий чувством собственного достоинства, но самые благородные и верные идеи, не подтверждённые действием, нередко полностью обесцениваются в сознании тех, к кому они обращены. Когда слова «отцов» становятся лишь пустым сотрясением воздуха, «дети» с безжалостной решительностью молодости объявляют все благие рассуждения лицемерием и, не раздумывая, отвергают все основные их ценности. Они и правы и неправы при этом. Но вина в их неправоте - в значительной мере ложится на «отцов». Они оказались неспособны противостоять новой, цинич­ной и напористой идеологии, заразившей их детей.

Так подготавливалась почва для расцвета в России нигилизма - системы, надо признать, целостной, стройной, логически завершенной, при всём презрении ниги­листа к логике.

Это невиданное дотоле явление русской жизни - революционера-нигилиста - Тургенев первым среди русских писателей угадал своим поразительным художест­венным чутьём.

Потом, исследуя логику явления, и другие русские писатели - И. А. Гончаров, А. Ф. Писемский, Н. С. Лесков и др. - вывели нигилиста на страницы своих произ­ведений. Возник своего рода литературный жанр - антинигилистический роман, вер­шиною которого стали гениальные «Бесы» Достоевского. Однако Тургенев не только первым обнаружил нигилизм в жизни, но и в совершенной художественной форме вывел такой характер, в котором как в зерне было заключено всё, что так изобильно произросло затем на ниве общественного бытия. Поняв Базарова, мы поймём не толь­ко особенности общественной борьбы того, уже далёкого от нас, времени, но немало откроется и в нынешнем окружающем нас мире.

«Если он называется нигилистом, то надо читать: революционером», - настойчиво под­черкивал Тургенев, говоря о Базарове. Само отрицание, беспощадное отрицание Базаровым многих сторон действительности - революционно по своей сути. Не упустим из памяти глубокую мысль Тютчева: революция направлена прежде всего против христианства.

Слово нигилист происходит от латинского nihil - ничто. Ничто не принимать на веру - вот credo нигилизма. Тургенев не сам придумал это слово, но, можно сказать, что он создал его: именно после выхода «Отцов и детей» слово вошло в общее упот­ребление и приобрело именно то значение, какое придал ему писатель.

И странно: не успел появиться роман Тургенева, как вдруг оказалось, что ниги­листов в русской действительности - хоть пруд пруди. Сам исторический момент был таков: многие ринулись в отрицание - сущностного или второстепенного, но в отрицание. Фигура нигилиста стала символом времени.

Тургенев сумел указать на самое больное место нигилизма. Нельзя было не отшат­нуться в ужасе от страшного пророчества Тургенева о разверзающейся бездне, - но ужаса этого явным образом никто не осознал, бессознательно подменив его яростной неприязнью образа Базарова.

Новизна вообще нередко принимается с нерасположением. Базаров же - не только для русской жизни, но и для литературы фигура новая, во всём необычная. Силу его натуры признают все, даже ненавидящий его Павел Петрович Кирсанов. Да и сам он себя гигантом именует: «Ведь я гигант!» В Базарове без сомнения угадывается революционер по духу.

Автор вместе со всеми своими героями признаёт необычайную силу и оригиналь­ность натуры Базарова. И всё же отношение Тургенева к увиденному им в жизни и отображенному в романе нигилисту оказалось внутренне противоречивым, что и определило трагическую окраску образа Базарова. «Я хотел сделать из него лицо тра­гическое», - признавался сам Тургенев Случевскому.

Автор не дал «русскому Инсарову» никакого реального дела на общественном поприще. Не нашлось приложения силам этой богатой натуры, и жизнь его осталась без смысла. Писатель не увидел в жизни положительной цели у нового поколения революционеров. «Сперва нужно место расчистить», - заявляет Базаров, но подобная цель вызывает справедливое недоверие, подозрение: а что же будет построено на этом «расчищенном месте»? Да и будет ли построено вообще? Базаров же лишь тал­дычит: «В теперешнее время полезнее всего отрицание - мы отрицаем». А Тургенев в отрицании видит силу опасную, даже страшную: «Но в отрицании, как в огне, есть истребляющая сила - и как удержать эту силу в границах, как указать ей, где именно остановиться, когда то, что она должна истребить, и то, что ей следует пощадить, часто слито и связано неразрывно?» («Гамлет и Дон Кихот»),

Фигура Базарова трагична и своим одиночеством. Он одинок как борец. Базаров одинок и в личной жизни. Неожиданно обнаруживается, что и с народом, знанием и пониманием которого он так похвалялся, у него также нет подлинной близости. Среди крестьян своего отца он слывёт «чем-то вроде шута горохового». Базарова час­то охватывает безотрадный скептицизм, он и сам перестаёт верить в необходимость какой бы то ни было полезной деятельности. В конце романа им овладела какая-то «странная усталость», «лихорадка работы с него соскочила и заменилась тоскливою скукой и глухим беспокойством».

Ранняя смерть Базарова - закономерный исход его трагической жизни. Внешне она представляется нелепою и случайной, но в сущности она стала логическим ито­гом его внутреннего движения к трагическому тупику его жизненного пути. Она под­готовлена всем ходом повествования. Усталость, бездействие, тоска героя не могли получить иного исхода. Перед смертью он произносит знаменательные слова: «Я ну­жен России... Нет, видно, не нужен». В этом и заключена, по мысли автора, основа мрачного трагизма жизни Базарова.

И все же прежде всего трагизм Базарова определяется ограниченностью (если не сказать: убогостью) его мировоззрения. Трагизм Базарова - в его безбожии.

Базаров - естественник. Он абсолютизирует возможности науки, которой зани­мается. Базаров разделяет довольно обычное заблуждение и не оригинален в своём преклонении перед наукой. Во всех его суждениях о человеке анатомия и физиология являются истиной в последней инстанции. Его излюбленный принцип - разрезать и посмотреть: «Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться загадочному взгляду? Всё это романтизм, чепуха, гниль, художество».

Тургенев высветил истоки вульгарных представлений об определяющем воз­действии внешних обстоятельств: они проистекают именно из отрицания личности. Базаров логически безупречно выводит: «Нравственные болезни происходят... от бе­зобразного состояния общества. Исправьте общество и болезней не будет». Подобные рассуждения о зависимости обезличенных «человеческих экземпляров» от «среды» обычны у революционеров всех времён и мастей. «Исправьте общество и болезней не будет» - девиз всех революций.

Личность - понятие, не мыслимое вне христианства. И потому все революции лгут, когда уверяют, будто пекутся о расцвете человеческой личности. Они озабоче­ны лишь созданием безликого стада, прикрывая благими рассуждениями свои насто­ящие цели. Их направляет отец лжи.

Честность для Базарова всего лишь ощущение, такое как голод, например. Сегодня она есть, а завтра нет. Чем же он станет руководствоваться в своих поступках завтра? Отгадать нетрудно. Писарев разъяснил как дважды два: «Кроме непосредственного влечения, у Базарова есть ещё другой руководитель в жизни. <...> Люди очень умные <...> понимают, что быть честным очень выгодно и что всякое преступление, начи­ная от простой лжи и кончая смертоубийством, - опасно, и следовательно, неудобно. Поэтому очень умные люди могут быть честны по расчету...» Но если расчёт под­скажет иное? Если рассудок выведет как дважды два иную выгоду? Перед русским обществом встали страшные вопросы. И впервые обозначил их именно Тургенев.

В советском литературоведении базаровские промахи объяснялись нередко нали­чием в его мировоззрении «элементов вульгарного материализма». Объяснение со­вершенно нелепое: всякий материализм вульгарен. Но что же стало основою всех заблуждений Базарова? «Важно то, что дважды два четыре, а остальное всё пустя­ки», - заявляет он. На основе такого примитивного рационализма Базаров и оценива­ет всю сложность жизни и неизбежно упрощает её. Дважды два четыре - не может не вести к полному единообразию, к обезличиванию бытия.

В сущности, дважды два четыре - это и есть то «господство головного мозга», то са­мое всеобщее благоразумие, о котором так мечтал Писарев. Рационализм, «разумный эго­изм» стоят и во главе угла всех построений Чернышевского в его романе «Что делать?».

Несостоятельность упований на один лишь разум, на «арифметическую» логику была раскрыта Достоевским в его «Записках из подполья» (1864).

Жёсткий детерминизм «законов природы» - непреложных как дважды два четы­ре - не может не оттолкнуть человека, ибо хотя ответственность и снимается, да пре­кращается жизнь. Парадоксалист Достоевского чует это всем своим существом: «а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти. По крайней мере человек всегда боялся этого... Но дважды два четыре - всё-таки вещь пренеснос- ная. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперёк дороги руки в боки и плюёт­ся. Я согласен, что дважды два четыре - превосходная вещь; но если уж всё хвалить, то и дважды два пять - премилая иногда вещица».

Так раскрывается несостоятельность рационализма. Дважды два четыре потому смерть, что лишает человека воли, а он скорее готов поверить в абсурд, чем подчи­няться жестокому «закону», когда «да будет воля твоя» становится обращенным к божеству дважды два четыре.

А дважды два пять, добавим от себя, это - да будет воля моя.

Обе формулы принципиально неразличимы, поскольку превращаются в две край­ности одного и того же - безбожного - миропонимания. Существование Базаровых способствует и появлению «подпольных парадоксалистов» - как своеобразной реак­ции на рационализм безбожия.

Наказание Базарову - в нём самом, в его глубокой тоске, которую так проницатель­но разглядел Достоевский, когда говорил о «великом сердце» тургеневского героя. Она становится закономерным итогом всей системы идей, определявшей его жизнь. Какое-то время он жил идеалом научной и социальной активности - и даже могло показаться, что у него есть положительная, созидательная цель. Но вот какой разго­вор произошел у него однажды с Аркадием. «Ты сегодня сказал, - говорит Базаров приятелю, - проходя мимо избы нашего старосты Филиппа, - она такая славная, бе­лая, - вот, сказал ты, Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужи­ка будет такое же помещение, и всякий из нас должен этому способствовать... А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет... да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше?» Мысль о лопухе как о неотвратимом итоге всего земного бытия - неизбежна для всякого ра­зумного существа, утерявшего веру в Бога, если он отыщет в себе мужество дойти до логического конца своего миропонимания. В конце - ничего, кроме лопуха.

Базаров не случайно попадает в положение «лишнего человека» - так много обще­го обнаруживается в нём с рефлектирующими героями русской литературы:

«А я думаю: я вот лежу здесь под стогом... Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет; и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечнос­тью, где меня не было и не будет... А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже... Что за безобразие! Что за пустяки!»

Можно ли яснее и точнее выразить идею бессмысленности бытия? Так раскрыва­ется несостоятельность антропоцентричного мышления. Человек, ставящий себя в центр мироздания, не может не ужаснуться, когда поймёт, что слишком ничтожен и бессилен для этого.

«Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация, - утверждал Достоевский. - А высшая идея на земле лишь одна и именно - идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные “высшие” идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из неё одной вытекают».

Здесь сердцевина всей трагической идеи Базарова. Идея бессмертия души - идея, бессомненно, религиозная. Вне Бога никакого бессмертия, именно бессмертия души,

не просто бесконечного существования лопухов или каменных ледяных глыб, - су­ществовать не может. И всякое безбожие не может не привести к унынию и отчая­нию, прежде всего, людей незаурядных: именно они обречены, ибо ранее других под­вержены гордыне от сознания своей особенности. Но они и более других способны страдать, обладая сложной и тонкой душевной организацией, как бы ни рядились во внешнюю грубость и самоуверенность.

Важнейший эпизод романа - сцена соборования героя.

«Когда его соборовали, когда святое миро (так у Тургенева. -Прим. ред.) коснулось его груди, один глаз его раскрылся, и, казалось, при виде священника в облачении, дымящегося кадила, свеч перед образом что-то похожее на содрогание ужаса мгно­венно отразилось на помертвелом лице».

Тургенев совершил великое художественное открытие: на дне души каждого человека, даже обезображенной безбожным рассудком, таится ужас перед тем неведомым и грозным, что было им гордынно отвергнуто, но не могло же исчезнуть, как ни силён был напор безу­держного своеволия «самому себе господина», «малого атома», бунтующего и жалкого.

Да, Базаров обладал мощным разумом, и пока его мозг мог владеть ситуацией, он помогал гордецу достойно и мужественно противостоять надвигающемуся концу. Но стоило рассудку отступить - и проявилось то, что он так упорно подавлял в своём об­ладателе. Не упустим из внимания: ужас душевный проявил себя в момент соверше­ния таинства. Находясь вблизи таинственной черты, какая отделяет жизнь от смерти, душа соприкоснулась с тем, чему бессознательно ужаснулась.

Этот ужас, интуитивно постигнутый Тургеневым на уровне художественного ос­мысления бытия, выразился и в том крике отчаяния, каким завершён роман: «Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна?»

Автор отвечает самому себе, но сам его ответ являет лишь растерянность и бесси­лие надежды, ни на чём не основанной:

«О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии “равнодуш­ной” природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...»

Какая бесконечная жизнь - когда цветы на могиле обречены на ещё более недолгое существование? Равнодушие же природы ещё не раз ужаснет автора этих строк.

Нет, не в том нужно искать опору... В чём же? На то указал сам автор: в вере, умею­щей преодолеть любое, самое страшное искушение. Художественным чутьём Тургенев отыскал поразительнейшую деталь - в эпизоде, последовавшем за описанием ужаса, что отразился во взгляде умирающего Базарова: «Когда же, наконец, он испустил пос­ледний вздох и в доме поднялось всеобщее стенание, Василием Ивановичем обуяло внезапное исступление. “Я говорил, что я возропщу, - хрипло кричал он, с пылаю­щим, перекошенным лицом, потрясая в воздухе кулаком, как бы грозя кому-то, - и возропщу, возропщу!” Но Арина Власьевна, вся в слезах, повисла у него на шее, и оба вместе пали ниц».

Базаров стал подлинным открытием не только в литературе русской, но и в жизни общества в один из важнейших моментов его истории. Роман «Отцы и дети» явился истинным актом общественного самосознания. Автор сумел поднять в нём проблемы настолько важные, что они не утратили своего значения и сегодня. Отклики на пос­тавленные Тургеневым вопросы можно обнаружить во многих и многих произведе­ниях русской литературы второй половины XIX столетия.

Вопросы

В чем состоит конфликт «отцов» и «детей»? Каков христианский ответ на этот вопрос?

Кто такие нигилисты, почему они во множестве появились в России после ре­формы 1861 года?

В чем заключается трагизм Базарова?

К чему ведет упование только на один разум?

Какова, по мнению Достоевского, высшая идея человеческой жизни, и верит ли в нее Базаров?

Какие мысли в образной форме выражены Тургенев в эпилоге романа?

Романы «Дым» и «Новь».

Повести «Песнь торжествующей любви» и «Клара Милич»

В начале 60-х годов одним из любимых мыслителей Тургенева становится Шопенгауэр, с его глубоким пессимизмом и принципиальным отрицанием истори­ческого развития. Человеку, проникнувшемуся подобными убеждениями, вряд ли можно было ожидать от исторических событий какого-либо обновления, понимания смысла любых, даже самых «великих» реформ.

У философского пессимизма Тургенева был ещё один источник - мысли Паскаля, поскольку он не принял того, что было опорой для самого Паскаля и отверг хрис­тианскую веру. Тургенев сам сознавал это. «Если я не христианин - это моё личное дело - пожалуй, моё личное несчастье», - признался он в одном из писем.

Он и всякую-то веру постепенно утрачивает. А ведь за десять лет до того, в 1853 году, сам предупреждал Миницкого: «Знайте, что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить - гадко жить».

«Нет ни к чему почти любви» - заметил Толстой по поводу нового романа Тургенева «Дым», вышедшего в 1867 году.

«Эту книгу надо сжечь рукою палача», - резко высказался о романе Достоевский.

Книга заражала читателей безнадежным унынием. В романе отражен пессимизм Тургенева, возросший в ту самую эпоху, когда большая часть общества жила надеж­дами на благие перемены.

Дымом, чем-то обманчивым и нереальным, представляется вся жизнь главному герою романа Литвинову: «Дым, дым, - повторил он несколько раз; и всё вокруг показалось ему дымом, всё, собственная жизнь, русская жизнь - всё людское, особенно всё русское».

Потугин, персонаж романа, придерживающийся крайнего западничества, верит в прогресс и цивилизацию, то есть в сокровища на земле. Но возможно это и хорошо? Европейская цивилизация влечёт удобствами комфортной жизни. Но среди ценнос­тей, какие она предлагает своим поклонникам, едва ли не важнейшая - «освобожде­ние от религиозных оков». А от христианства остаётся одна лишь мёртвая оболочка.

Самому Тургеневу, конечно, европейская цивилизация была мила, однако и взгля­ды Потугина вряд ли могут стать точкою опоры в стихии всеобщего отрицания, во­зобладавшей в романе «Дым». Да и сам Тургенев признавал позднее, что в образе его героя есть доля шаржа. Слишком уж беспощадно порою отрицает Потугин то, что было дорого автору. Потугин - разочаровавшийся в жизни неудачник. Он настолько жалок в своём бессильном отрицании, что нельзя не усомниться в его идеях.

Внешне Тургенев жил в те годы умиротворённым эпикурейцем в гармоничном со­гласии с окружающим миром - и лишь написанное им в те годы может отчасти при­открыть, сколь смятенным и подавленным сам он чувствовал себя.

Однако и в сравнительно недолгое приезды в Россию Тургенев сумел заметить важ­ные общественные перемены, русскую новь, своё понимание которой он высказал в последнем из созданных им романов.

Время действия романа «Новь» (1877) - конец 60-х годов (как обозначил это сам автор), однако отражены в нём события более поздние: так называемое «хождение в народ» 1874-1875 годов. Русская революционная интеллигенция переживала в то время свою разобщённость с народом. Народ, по её представлениям, был лишен ис­тинного понимания причин своего бедственного положения, и именно оттого был чужд и тем целям, служению которым посвятили себя революционеры. «Хождение в народ» и стало попыткой революционного разночинства сблизиться с народом. Они надеялись развернуть массовую агитацию среди крестьянства и поднять его на от­крытое выступление против государства.

В 60-70-е годы в русской литературе получил распространение жанр «антинигилис- тического романа», к которому относились произведения, направленные против рево­люционного движения (против нигилистов - отсюда и обозначение жанра). Некоторые критики причисляли к этому жанру и последние романы Тургенева. «Новь» нередко сближалась с «Бесами» - и тому были некоторые основания. Однако у Тургенева все же нет изображения того бесовского разгула, какой показал Достоевский.

Ещё в 1874 году, в пору обдумывания «Нови», Тургенев сказал: «теперь Базаровы не нужны». По отношению к революционерам у Тургенева слышна чаще всего спокойная ирония, подчеркнутая ровным тоном всего повествования. Тургенев даже жалеет своих героев - несчастных, запутавшихся в своих ошибках, заблудших молодых людей. К «делу» же этих людей писатель относится беспощадно, именно как ко злу. Они «гото­вы делать, жертвовать собой, только не знают, что делать, как собой жертвовать...» Они способны создавать лишь некий хаос, в котором сами же первые и гибнут.

«Нови» предпослан эпиграф: «Поднимать следует новь не поверхностно сколь­зящей сохой, но глубоко забирающим плугом». В письме же к издателю «Вестника Европы» Стасюлевичу Тургенев пояснил: «Плуг в моём эпиграфе не значит револю­ция - а просвещение».

А что же - «поверхностно скользящая соха»? Не что иное, как революция? Мысль справедливая - Тургенев постарался доказать это в «Нови». Подлинный герой у него - Соломин. Это не выдающийся, а средний человек, однако, он на голову выше прочих героев - по силе характера, по уму, по пониманию реальной действительнос­ти. Поэтому в конце романа звучит апофеоз Соломину: «Он - молодец! А главное: он не внезапный исцелитель общественных ран. Потому ведь мы, русские, какой народ? мы всё ждём: вот, мол, придёт что-нибудь или кто-нибудь - и разом нас излечит, все наши раны заживит, выдернет все наши недуги, как больной зуб... Что угодно! толь­ко, батюшка, рви зуб!! Это всё - леность, вялость, недомыслие! А Соломин не такой: нет, - он зубов не дёргает - он молодец!»

Остальное - «безымянная Русь». Безымянная - без имени - без сущности, не осо­знающая себя.

Именно с постепенной преобразовательной деятельностью подобных Соломину людей писатель связывал возможность переустройства русской общественной жиз­ни. По сути, Соломин не является у Тургенева фигурою совершенно новою. И в прежних романах можно было встретить героев, занятых конкретным, негромким, но совершенно необходимым делом. Лежнев, Лаврецкий, Литвинов - вот те скром­ные труженики, на которых надеялся Тургенев: они смогут переделать жизнь на разумных началах. В новом же романе этому типу придано главенствующее поло­жение.

Как это часто бывает, ищущее веры сознание, не могущее удовлетвориться идеей «лопуха», но и не обретшее истины, — все же стремится соприкоснуться с мистичес­кой реальностью и проникнуть в тайны иного, духовного мира. В 1881 и 1882 годах, в последние годы своей жизни, Тургенев создал две повести, резко выделяющиеся среди других его созданий, - «Песнь торжествующей любви» и «После смерти (Клара

Милич)». В них запечатлено его упование на то, что подлинная любовь способна пре­одолеть даже смерть.

Вопросы

Почему роман «Дым» навевал читателю пессимизм?

Почему «Новь» называли антинигилистическим романом? Какой путь совер­шенствования общества предлагал сам Тургенев?

Какая любовь способна одолеть смерть?

«Стихотворения в прозе»

«Стихотворения в прозе» появились в декабре 1882 года в «Вестнике Европы». Опубликовано было пятьдесят одно стихотворение. Это - лишь часть созданного Тургеневым: остальные, а их было более тридцати, он не успел подготовить к печати, и они впервые появились на свет через много лет после его кончины, в 1930 году, в Париже.

«Стихотворения в прозе» - цикл лирических миниатюр. Небольшие прозаические отрывки (порою всего в несколько строк) - они несомненно принадлежат высокой поэ­зии: хотя и не разбиты на строки, но в них чувствуется внутренний ритм. Удивительная пластика языка, особое синтаксическое построение фразы, поэтический настрой, система образности, эмоциональный накал - всё поднимает их над обычной прозой. Тургенев уже обращался к подобному жанру прежде - в «Довольно»: также свое­образном цикле лирических миниатюр. «Довольно» отличается от «Стихотворений» лишь большим единством отдельных частей, тесно связанных общей темой, опре­делённой названием.

В «Стихотворениях в прозе», в общей их идее, в художественном облике их рас­крывается внутренний мир самопознающей личности - в его истинном, прекрасном и трагическом облике. И в трагическом мироощущении. Недаром сам автор озаглавил всё собрание - Senilia (старческое). Тут итог всей его жизни, осознание и ощущение приближающегося её конца - и ожидание его.

Тургенев как бы завершает давние свои раздумья: и над собственной жизнью, и над миром земного бытия. Здесь всё присутствует. Рок, безжалостный к человеку. Смерть, которая представляется в грёзах и сновидениях то слепою старухой, то бес­смысленной стихией, то мерзким насекомым. Загадочность народа-сфинкса, являю­щего порою возвышенную красоту своего духовного мира. Тщета земного. Суетность человеческих стремлений. Людская несправедливость. Непонимание поэта толпою. Редкие проблески счастья. Бессмертие творческих постижений прекрасного... Всему придана ясная и законченная форма.

Вопросы

Какие стихотворения в прозе Тургенева проникнуты христианским чувством?

Какие мысли боролись в душе художника перед смертью?

Глава 7

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ

XIX СТОЛЕТИЯ

Во второй половине XIX века демонические силы в России всё более ощущае­мо принимали обличье революционного движения. Никого не должна обманывать внешняя привлекательность провозглашаемых целей революции. Прозорлив был Тютчев, и полезно ещё раз вдуматься в его утверждение: «Революция - прежде все­го враг христианства! Антихристианское настроение есть душа революции; это её особенный, отличительный характер. <...> Тот, кто этого не понимает, не более как слепец, присутствующий при зрелище, которое мир ему представляет».

Революционная бесовщина увлекала многих честных и искренних русских людей: слишком соблазнительна была приманка. А чтобы распознать ложь соблазна, мало быть честным и искренним. Мало даже быть умным. Нужно обладать духовными ориентирами. Революционные вожделения подкреплялись постепенным оскудением веры в народе. Русская литература была непосредственно вовлечена во все истори­ческие процессы, совершавшиеся в стране.

1. Творчество Н. Г. Чернышевского

Когда солдаты-конвоиры препровождали в сибирскую несвободу Николая Гавриловича Чернышевского (1828-1889), они были поражены высотой его нравс­твенного облика. «Нам говорили, что мы будем охранять страшного злодея-преступ­ника, а это святой», - так примерно передавали они свои впечатления.

Ленин, вспоминая о том сильном воздействии, какое оказал на него роман «Что делать?», выразился парадоксально-образно: «Он меня всего глубоко перепахал».

Как мы знаем, в романе «Что делать?» автор дал своё - революционное - понима­ние проблемы русского Инсарова. Если Тургенев в насущной потребности этого че­ловеческого типа для России сомневался, то Чернышевский высказался категорично: «это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли».

Соль соли земли?.. Он прекрасно понимал смысл этого образа.

«Вы - соль земли» (Мф. 5, 13), - сказал Спаситель Своим ученикам. Сын священни­ка, учившийся в Саратовской духовной семинарии, Николай Чернышевский, без сом­нения, сознательно употребил такое выражение. В «Что делать?» он ставит русского революционера выше святых апостолов. Автор всегда показывает веру Христову как начало, враждебное здравому смыслу и цели социального бытия. А именно эту цель пытается раскрыть Чернышевский в своём романе, подчёркивая суть замысла своего самим названием.

- Что делать?

- Созидать будущее, которое светло и прекрасно. «Говори же всем: вот что в бу­дущем, будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, на­сколько вы умеете перенести в неё из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее всё, что можете перенести».

- Но как это делать?

- Так, как это делают «новые люди», Вера Павловна, Лопухов, Кирсанов...

- Что же они делают?

- Преобразовывают жизнь. Устанавливают экономические отношения на основе новой, социалистической формы собственности. Устанавливают новые отношения между людьми, основанные на свободной любви и взаимном уважении. Они строят новую жизнь.

- Но разве можно им подражать?

- Отчего же нет?

- Оттого что они необыкновенные, что они слишком высоки для нас.

- Нет, они самые обыкновенные, а то, что они делают, под силу любому. Вся и цель-то истории, чтобы таким стал каждый: «Тогда уж не будет этого отдельного типа, потому что все люди будут этого типа и с трудом будут понимать, как же это было время, когда он считался особенным типом, а не общею натурою всех людей».

- Неужели так?

- Именно так.

- Как вы докажете это?

- Чтобы доказать, я покажу вам подлинно необыкновенного человека.

«Необыкновенный» Рахметов и есть «соль соли земли». Остальные, стало быть, весьма обыкновенны. Но обыкновенность эту автор раскрывает своеобразно.

Есть в романе одно весьма примечательное место, обойти его вниманием было бы серьёзным просчётом при осмыслении революционной идеологии. Чернышевский рассуждает: «“Ложь не выходила из уст его”, - сказано про кого-то в какой-то книге.... Читают книгу и думают: “Какая изумительная нравственная высота приписывается ему!” Писали книгу и думали: “Это мы описываем такого человека, которому все должны удивляться”. Не предвидели, кто писал книгу, не понимают, кто читает её, что нынешние люди не принимают в число своих знакомых никого, не имеющего такой души, и не имеют недостатка в знакомых и не считают своих знакомых ничем больше, как просто-напросто нынешними людьми, хорошими, но очень обыкновен­ными людьми». Что же то за «книга»? Автор не вполне точно цитирует книгу пророка Исайи: «Ему назначали гроб со злодеями, но Он погребён у богатого, потому что не сделал греха, и не было лжи в устах Его» (Ис. 53, 9). Это то место, где содержится прямое пророчество о грядущем Богочеловеке. Вот они, «новые люди» - обыкновен­ные, как... Христос. А Рахметов - выше. Или же тут обожение совершается прямо на глазах?

Нетрудно разглядеть, что в романе Чернышевского облик особенного человека вне­шне строится по канонам христианской аскетики. Вообще все эти понятия - «свя­той», «пророк» и т. п. - обильно используются при разговоре о революционерах, о положительных (с позиции того, кто говорит) героях истории вообще - в литературе, искусстве, публицистике, в социальной науке - вплоть до наших дней. Не случайно последователи Чернышевского в своей прокламации дали парафраз известных слов Спасителя:

«Кто не со Мною, тот против Меня; и кто не собирает со Мною, тот расточа­ет» (Мф. 12, 30).

В прокламации: «Помни, что кто тогда будет не с нами, тот будет против; кто про­тив - наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами».

Так зримо проявляется в данном сопоставлении мысль, возводимая к бл. Августину: дьявол - обезьяна Бога. Но здесь - страшная обезьяна. И так очевидна здесь разница меж­ду полнотою Истины и тоталитарными притязаниями бесовского деяния на истинность.

Итак, одним из излюбленных устойчивых шаблонов, какие обычно обнаружива­ются во внешнем облике революционера: аскетизм жизненного уклада, обезьянье подражание христианским подвижникам. Конечно, это идёт от остатков религиозно­го мироощущения, тлеющего в подсознании любого человека, - но в данном случае можно говорить о формировании новой безбожной религиозности. Одним из творцов этого нового революционного вероисповедания стал, несомненно, Чернышевский. Он героизировал облик борца за счастье человечества, придал ему черты святости - и в романе, и в собственной жизни. Неслучайна же реакция солдат-конвоиров («это святой!») - Чернышевский из самого себя создавал образ революционного аскета.

В романе же всеми чертами революционной святости он наделил своего героя - особенного человека. Но в аскетизме революционера, в отличие от иноческого аске­тизма, проглядывает жесткий рационализм. Бесспорно: аскетизм революционера осу­ществляется не ради сокровищ на небе, но исключительно ради земного блага народа. Собственно революция - как бы возвышенно ни мыслилась она своими приверженца­ми - всегда направлена к земному, чувственному, материальному. Само упоение рево­люционной борьбой - наслаждение, доступное аскету-революционеру - блаженство, воспетое многими поэтами, есть также земное сокровище, своего рода проявление утонченного душевного гедонизма, понятного, быть может, немногим, но вожделен­ного для особенных людей.

Революция создаёт возможность властвовать, и это может быть вожделеннее всех материальных благ - недаром же деспоты в подавляющем большинстве вели аскети­ческий образ жизни, хотя бы внешне. Революция позволяет человеку самоутвердить­ся - и тем творит иллюзию осмысленности бытия. В революции её совершители мо­гут ощутить себя даже не сверхчеловеками, а сверх-апостолами, «солью соли земли». Эти-то люди, не очистившие души своим мнимым аскетизмом, но возомнившие себя некими высшими сущностями - они-то всю свою похоть любоначалия маскируют мнимой заботой о человечестве, ставя вопрос: что делать?

Эвдемоническая культура не может дать иного ответа: нужно стремиться к счас­тью. К полному, абсолютному и всеобщему. Едва утвердившись в общественном и личном сознании, она породила утопические мечтания о таком абсолютно счастли­вом устроении всеобщей жизни. Мечтания Чернышевского стоят в одном ряду со всеми прочими утопиями - но и выбиваются из этого ряда: русский революционер предлагает, как ему представляется, реальный путь к достижению всеобъемлющего счастья, увязывая свою программу с революционными преобразованиями. Притом, он видит необходимость осуществления революции на двух уровнях: на уровне апос­толов революции и на уровне обыкновенных, честных и добрых людей.

Что же делать апостолам революции? Уничтожать зло и создавать благоприятные возможности для процветания добра. Их целью, как учил Чернышевский, не может стать стремление к самим благам жизни, оттого они и аскеты. Зло же они будут унич­тожать насильственным внешним действием, ибо зло сопряжено только с внешними обстоятельствами жизни.

Но, по Истине, носителями зла являются все люди без исключения (как и носите­лями добра). Ибо все они несут в себе повреждённость грехом. Борьбу со злом следу­ет начинать с очищения собственной души:

«Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего» (Мф. 7, 5).

Гуманизм, противопоставив человека Богу, должен был измыслить для него собственную абсолютную истину - эту задачу решило, как известно, европейское Просвещение, абсолютизировавшее «свет знания» как идеал, должный быть поло­женным в основу созидания Царства Небесного на земле. «Будем учиться и трудить­ся, будем петь и любить, будет рай на земле», - поёт Вера Павловна.

Идеей такого Царства был обольщён Чаадаев, сопрягавший её с идеей католичес­кой. Но он же предупреждал, что при отвержении Бога стремящееся ко всеобщему благу человечество падёт в ещё более глубокие бездны. Революционеры Бога не при­знавали и предупреждением пренебрегли. Они вознесли идеал земного благополучия. И не просто в мечтаниях. Идея всезнания как бы открывала возможность «научного» обоснования мечты. Эта иллюзия «научности» утопии - воплотилась в гипотезе исто­рического материализма и научного коммунизма. Недаром Чернышевский рассмат­ривался коммунистическими идеологами как своего рода предтеча исторического материализма. Именно рай и должны созидать «новые люди» (то есть обыкновенные честные и добрые). Символический же образ этого «светлого будущего» дан в чет­вёртом сне Веры Павловны.

Революция, думал Чернышевский, победит в недалёком будущем. Он предсказал и срок: 1865 год. Главное его заблуждение не в сроке: он просчитался всего на пол­столетия. Главное, что он заразил своей ложью многих людей, доверчивых и честных. И «перепахал» души обуреваемых сатанинскою гордынею.

В хрустальных дворцах будущего люди освобождены от любых трудностей и уси­лий. Там царит принцип удовольствия. Чернышевскому нужно было найти опору для хрустального благоденствия. Не мог же он избежать вопроса: что удержит человека, если он возжелает чего-то недоброго?

Что вообще может удержать человека от зла? Закон и совесть. Право и мораль. Закон сопряжен с принципом государственности. Но существование государства всегда несёт в себе, хотя бы в зародыше, возможность деспотии, поэтому государство Чернышевским явно отвергается. Никаких признаков государства нет в его хрусталь­ных дворцах. Неужели совесть? Но совесть для рационалиста вещь ненадёжная.

Что тогда вообще движет этими людьми? Стремление к счастью. На чём же основа­но это вожделенное счастье? «Наше счастье невозможно без счастья других», - поёт Вера Павловна. Осознание этого и решит все проблемы. Стремиться ко всеобщему счастью необходимо ради собственного блага. Это называется разумным эгоизмом.

В конце концов и вся нравственность начинает выводиться единственно из сообра­жений выгоды, пользы дела, которое каждый может выбирать сам. Революционеры на первых порах выбрали дело революции.

Достоевский, едва ли не главный оппонент прорицателя светлого будущего, проница­тельно постиг антихристианский дух гипотезы Чернышевского: «Закон разумной необ­ходимости есть первее всего уничтожение личности (мне же, дескать, будет хуже, если нарушу порядок. Не по любви работаю на брата моего, а потому что мне это выгодно самому). Христианство же, напротив, наиболее провозглашает свободу личности. Не стесняет никаким математическим законом. Веруй, если хочешь, сердцем».

Логика Чернышевского прозрачна, но и примитивна. Потому что не выходит за пределы системы дважды два четыре. А человеку — вот нелогическое существо! — хочется дважды два пять. Хрустальное счастье на поверку выходит хрупким - неиз­бежно ему разбиться.

«Подпольный человек» Достоевского разбивает всё единым махом:

«Выгода! Что такое выгода? Да и берёте ли вы на себя совершенно точно опреде­лить, в чём именно человеческая выгода состоит? А что если так случится, что чело­веческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтоб в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? <...> Ведь глуп человек, глуп феноменально... Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собствен­ный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздраженная иногда хоть бы даже до сумасшествия, - вот это всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотенья? Человеку надо - одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела».

Чернышевский не хотел понять такой иррациональной вещи как своеволие, в ко­тором отразилось пусть и извращенное, но всё же неистребимое стремление человека к свободе, дарованной ему Самим Творцом и оттого не могущей быть отнятой никем (кроме как с его собственного согласия - да и в том как-никак опять-таки свобода выбора проявится, в согласии на несвободу свою). Да, своеволие, повторим ещё раз, есть искажение Божьего дара человеку, дара свободного произволения его творческой воли. Повреждённая грехом натура человека способна повредить и предназначенные ему свыше дары. Чернышевский увидел в своеволии просто неразумность, непросве­щённость - и захотел отнять у него то, чего лишить может только Даритель.

Мир Чернышевского - мир, несомненно, языческий (знаком чего становится не­вразумительная хозяйка снов Веры Павловны, объявившая себя сестрою некоторых языческих богинь), лишённый свободы сознанием необходимости подчиниться року стремления в радостное будущее.

Навязывая обществу своё безбожие, автор «Что делать?» так и не догадался, что в безбожном обществе ничто не удержит человека (логика - тем более), рыщущего в поисках проявления собственного своеволия, в поисках всё новых удовольствий. Своеволие же и вообще часто провоцирует человека на совершение злых дел. В со­единении же с тягою к удовольствиям - от него и вовсе ничего доброго ожидать не приходится. Вдобавок - если Бога нет, то всё позволено. В безбожном обществе всё обречено на распад.

Семейные отношения как будто сохраняются в бытовом обиходе «новых людей», но рассматривается ими как источник удовольствий, основа удобств и комфорта. Важно: семьи этих людей - бездетны. То есть неполноценны.

Отношение к браку внушается читателю романа вполне определённое: в наставле­ниях Кирсанова старику Полозову звучит как бы походя: «Я не буду говорить вам, что брак не представляет такой страшной важности, если смотреть на него хладнок­ровно». Что тут возразить? Рассуждать о таинстве? Так это будет не «хладнокровно». Сколькие люди таким хладнокровием заражаются и в наши дни.

Семья - это малая Церковь. Недаром внутрицерковные отношения определяют­ся понятиями, выработанными в семье: отец, батюшка, матушка, брат, сын, чадо, сестра... Вне семьи эти понятия утрачиваются, ослабляя понимание связей внутри Церкви. Поэтому разрушение семьи - революционный акт всё той же антихристиан­ской направленности.

Семья - одно из средств богопознания. Недаром Спаситель, разъясняя отношение Отца Небесного к человеку, говорит: «Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него хлеба, подал бы ему камень? И когда попросит рыбы, подал бы ему змею? Итак, если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у Него» (Мф. 7, 9-11).

Поэтому разрушая семью, революционеры затрудняли людям путь к Богу.

Быть может, бессознательно ощущая внутреннюю потребность человека в освяще­нии, сакрализации тех сверхличных ценностей, какие они предлагали миру - при пол­ном его обезбоживании, революционные идеологи и попытались предложить «новую святость» героев революции. «Только “созданием новой религии” можно было закре­пить этот припадочный энтузиазм и обратить его “в постоянное и неискоренимое чувст­во”», - писал, разумея русских революционеров, о. Георгий Флоровский. Главное со­держание этой святости - нестяжание, бескорыстие, - разумеется, привлекали многих.

Но неужто героям Чернышевского вовсе не могла придти в голову та простая мысль, которая когда-то выбила из колеи Базарова: ну, будут они жить в хрустальных дворцах, а из меня лопух вырастет... Правда, у Базарова не один сухой рассудок, но и тоскующее сердце; Рахметов же - только «головной мозг». И всё же... Ведь от одной только мысли о смерти могла рассыпаться в прах вся их выверенная логистика.

Однако нет в революции важнейшего - свободы. Есть насилие. Революция «спасает» насильно. Всё-таки она основывает счастье «спасенных» ею на горе и страданиях отлу­ченных от светлого будущего. И тут не издержки стихийного процесса, а целенаправлен­ный расчет. Чтобы обеспечить хрустальное будущее, необходимо пролить реки крови.

Революционеры создали образ безбожной «святости». Эта «святость» охраняла их от критики и отвержения их дела, что позволяло им творить многие и многие мерзос­ти: освобождённая от внешнего контроля, повреждённая природа человека неизбеж­но явила все худшие стороны свои. Разоблачение же фальшивой «святости» порою заставляет людей отвергать любую святость вообще.

Мы вновь соприкасаемся с тем, что внутренне чистые люди способны творить зло помимо своей собственной воли. Чтобы разрешить этот парадокс, необходимо осоз­нать: нравственность не есть духовность. Бесспорно, в истоках своих моральные нор­мы основываются всегда на религиозных заповедях, бесспорно, душа - христианка по своей природе, сохраняет в глубине живую связь с Богом. И при разрыве такой связи, она ещё какое-то время может бессознательно, памятью совести таить в себе неписанные нормы поведения. Однако память эта неизбежно ослабевает, и следую­щим поколениям грозит полный аморализм. «Высоконравственный» борец за счас­тье людей, Чернышевский был бездуховен, то есть мёртв душою. А последователи его подтвердили это своими деяниями.

Вопросы

Каковы идеалы личной и общественной жизни «новых» людей в романе Чернышевского «что делать»?

Можно ли назвать Рахметова святым и аскетом, и чем его аскетизм отличается от христианского аскетизма?

Возможна ли безбожная «святость»?

Почему большинство революционеров отличаются страстью любоначалия?

В чем заключается главная ошибка в рассуждениях тех людей, кто верит в воз­можность построения рая на земле?

Нравственен ли разумный эгоизм?

Назовите главные отличия семьи христианской и семьи по Чернышевскому.

2. Творчество Н. А. Некрасова

Главным содержанием поэзии Николая Алексеевича Некрасова (1821-1878) были любовь и сострадание к простым людям, к народу русскому, к русской земле.

Такое утверждение не может претендовать на особенную новизну, но оно истинно, а истина, сколько её ни повторяй, истиною же и останется.

Но ни у кого из великих русских поэтов не обнаруживается столь контрастного противоречия: между искренней религиозной потребностью обрести душевный по­кой в обращении к Богу - и неотвязным стремлением побороть зло собственными волевыми революционными усилиями. И если революция субъективно не воспри­нималась им как дело антихристианское, то хотя бы внехристианский характер его тяготения к ней нужно признать несомненно.

Человек чрезмерно уповает на собственные силы при недостатке веры - это вполне ясно. Но: кто вне Христа, тот не против ли Христа (Мф. 12, 30), хоть и не догадыва­ется о том порою сам?

Некрасов отличался преизбыточною восприимчивостью к боли своих ближних, и его сострадание им слишком бередило и терзало его душу. Порою представляется, что боль его сострадания едва ли не острее и мощнее, нежели та, на которую он от­зывается душевною мукою. Оттого в его сознании и мировосприятии - над русскою землёю стоит незатихающий стон и вой народного страдания.

Подобная восприимчивость даётся человеку свыше, как и всякий талант, как неор­динарная способность к тому, чем многие обделены от рождения. Сострадание также имеет своих гениев, не доставляя им, впрочем, той чистой радости, какую может до­ставить творческий дар. Правда, и талант художественного творчества несёт своему обладателю особую муку. Таким талантом Некрасов также был наделён с избытком. Он - поистине великий поэт. Два великих Божиих дара - сострадание и творчество - дали в соединении неповторимое явление русской литературы, поэзию Некрасова. Его «бледную, в крови, кнутом иссеченную Музу» (страшный, поразительный образ, так он видел собственную поэзию).

Но некрасовское сострадание нередко становилось его неодолимою страстью. Страсть же - делает душу восприимчивою к бесовскому воздействию. Быть может, именно страстное, нетерпеливое стремление избыть муку сострадания заставляло Некрасова так жадно искать спасения не в вере, а в революционном энтузиазме. Для веры потребно терпение. «Претерпевший же до конца спасётся» (Мф. 10, 22). Всё обостряющаяся боль заставляет быть нетерпеливым. Одолеть это нетерпение можно лишь мощью веры.

Чернышевский слишком рассудочно конструировал образ революционного аске­та - Некрасов сотворил этот образ мукою своего сердца. Он уверовал - это очевид­но - в благодатное воздействие воли подобных людей на преображение лежащего во зле мира (1 Ин. 5, 19).

Так он превозносит своих соратников-борцов. «Многострадальная тень» Белинского рождает в душе поэта образ великого, кипящего умом гуманиста, воз­глашавшего идеал равенства, братства и свободы, - и дважды этот образ запечатлен в некрасовской поэзии, в стихотворении «Памяти приятеля» (1853) и в «Сценах из лирической комедии “Медвежья охота”» (1867). Суровый облик Добролюбова («Памяти Добролюбова», 1864) сразу заставляет вспомнить Рахметова: и по аске­тической возвышенности характера, и по превознесённое™ этой фигуры над обы­денным миром, и по идее высшего назначения этого человека - живить мир своими деяниями, даже одним своим присутствием в нём. Чернышевский для Некрасова - несомненный пророк, напоминающий миру о Христе и готовящийся принести за то смертную жертву («Пророк», 1874). Не удержался поэт и от некоторого уподоб­ления своего «пророка» Христу: «Его ещё покамест не распяли, но час придёт - он будет на кресте».

Страстотерпец, аскет-подвижник и пророк. Именно о них возносит свою молитву поэт в народном молении об избавлении от лютого бедствия, голода, отчасти под­страиваясь под внутренний ритм и содержание ектении - и это символично: такие-то люди, по неколебимой убеждённости поэта, только и способны помочь народу в его горестях («Молебен», 1876). Некрасов принимал и участие в известного рода канони­зации революционеров, принесших себя в жертву борьбе. Достаточно хотя бы того, как обращается он к памяти Белинского:

«Молясь твоей многострадальной тени,

Учитель! перед именем твоим

Позволь смиренно преклонить колени!»

Поэтом движет не спесивая надменность, но жертвенное чувство, сознание необ­ходимости собственную жизнь положить в основание великому делу революцион­ных подвижников. О подчинении всего человека «чувству всеобнимающей любви» поэт напоминает едва ли не постоянно в своём творчестве. В такой жертвенности - для него и заключалась единственная возможность человеческого счастья на земле. Некрасов был в этом убеждён неколебимо. Вспомним: единственно счастливыми во всей грандиозной поэме «Кому на Руси жить хорошо» представлялись ему народные заступники, и прежде всего Григорий Добросклонов.

Приходится истинно сожалеть о растраченной силе многих искренних и чистых душ, вовлечённых в бесовский соблазн разрушительного погрома. «Ибо таковые лжеапостолы, лукавые делатели, принимают вид Апостолов Христовых. И не уди­вительно: потому что сам сатана принимает вид Ангела света, а потому не великое дело, если и служители его принимают вид служителей правды; но конец их будет по делам их» (2 Кор. 11, 13-15). Соблазнённые узрели именно свет, но не распознали, что свет этот только слепит глаза.

Проблему счастья, центральную проблему эвдемонической культуры, которая, как мы знаем, по-разному осмыслялась русскими писателями, Некрасов сознаёт как важ­нейшую для своего времению - при создании поэмы «Кому на Руси жить хорошо» (1860-1870-е гг.). А причина несчастья народного видится ему прежде всего во вне­шних обстоятельствах.

К Церкви в её конкретно-историческом бытии Некрасов относится резко критичес­ки. Отчасти сочувственно он выделяет только сельское духовенство, которое ничуть не более счастливо, нежели крестьянство. В главе «Поп», в своего рода исповеди священника перед вопрошающими его крестьянами-правдоискателями, содержится и грозное, по сути своей, предупреждение: духовенство перестало быть для народа нравственным авторитетом.

Вероятно, склонный к неумеренной решительности суждений во всём, Некрасов и здесь оказался чрезмерно категоричен. Но в полной лжи заподозрить его невозмож­но, да и слишком хорошо знал он крестьянскую жизнь, чтобы предаваться отвлечён­ным фантазиям. Симптомы тяжких болезней поначалу могут быть достаточно безо­бидными. Некрасов указал один из симптомов разрушения церковного организма, надвигающегося оскудения веры в народе.

Революционные же демократы вместо одних наставников, терявших свой авто­ритет, настойчиво навязывали народу новых духовных вождей, тех самых, которые уже начали борьбу против Бога, царя и господина. Тех, кто самозабвенно оттачива­ли топор, вожделея вложить его в руки русского крестьянина. Их «святость», заме­шанная на аскетизме и нестяжательстве, на жертвенных страданиях, только внешне выглядела несомненною. Исступлённо уверовали в эту «святость» поначалу лишь в тонком слое полуобразованного общества, воспитывавшем себя на просвещенческих иллюзиях. Новые герои верили в «светлое будущее» и призывали проложить дорогу к нему посредством топора.

Что можно было противопоставить этому призыву? Духовную ценность терпе­ния? Терпения народу было не занимать. А революционеры отличались нетерпением. Некрасов также воспринимал терпение как помеху народному счастью. В терпении он видел нечто вроде духовной спячки. Незаметно утверждалось и новое понимание духовности.

В своём сострадании человеческому горю поэт готов был сорваться в богоборчест­во (не слишком явное, но несомненное). У Некрасова, как и у Чернышевского, но с большей искренностью, идущей от мятущегося сердца, а не головного расчета, - по­стоянно видно стремление: ключевые для православного сознания слова Священного Писания перенести в совершенно неподобающий им революционный контекст.

Сопрягая непримиримые начала любви и ненависти, Некрасов не случайно сам называл свою музу Музой мести и печали. Так сплотились воедино в поэзии великого народного печальника два безблагодатных состояния, которые могли лишь преумно­жить мировое зло, но никак не избыть его, какими бы благими стремлениями он ни руководствовался. Если попытаться найти истоки религиозного осмысления поэтом такого характера собственной музы, то нетрудно обнаружить близость этого символа с некрасовским же «Богом Гнева и Печали», пославшим своего пророка «рабам земли напомнить о Христе» («Пророк»), Глубочайшая духовная неправда такого образа - в нераздельном соединении идеи ветхозаветного, карающего и гневного, Бога с новоза­ветным Откровением о Боге, несущем любовь (1 Ин. 4, 8) и радость в мир. Недаром же и благая весть о грядущем явлении Спасителя в мир начинается этим знамена­тельным словом: «Ангел же вошед к Ней, сказал: радуйся, Благодатная! Господь с Тобою...» (Лк. 1, 28). В мир пришёл Бог радости, но не печали.

Неверная основа понуждает поэта подвергать сомнению и иные духовные цен­ности. Так, решительно отвергается Некрасовым «незлобивый поэт». О незлобии же преподобный Иоанн Лествичник писал: «Незлобие есть тихое устроение души, сво­бодной от всякого ухищрения».

Месть и печаль, которые поэт усвояет собственной музе, есть следствие именно не-устроения души. «Христианская победа - в терпении, а не в отмщении состоит», - писал святитель Тихон Задонский. Он же разъяснил истинное следствие печали, когда она не о грехах собственных, но от ощущения бессилия побороть внешнее зло (то, что и было у Некрасова):

«Когда печалишься, что находишься в немощи, то тем самым немощь не умаляет­ся, но умножается, как сам сие можешь чувствовать; и самая бо печаль есть немощь. И тако печаль в немощи большую соделывает немощь, яко немощь с немощью сово­купляется».

Можно и у Апостола прочитать: «...печаль мирская производит смерть» (2 Кор. 7, 10).

Некрасов принадлежал к тем художникам, которые определяют направление искус­ства на целые периоды его развития. Не только литература критического реализма, но и живопись (реалисты-передвижники прежде всего), а в некотором роде и русская музыка - развивались под воздействием скорбной и страстной поэзии Некрасова. Сострадание, обличение и протест - проникали во все сферы русской жизни, соци­ально-нравственный характер русской культуры складывался под значительным не­красовским влиянием.

Почему-то намного меньше обращалось внимания на изображение довольства и поэзии русской жизни, что также ощутимо у Некрасова.

В цикле «Стихотворений, посвященных русским детям» завершающее «Накануне светлого праздника» (1873) переполнено духовной радостью поэта - от ощущения полноты народной веры, собирающей русских людей в Божии храмы. Вообще вид храма всегда привлекает поэта, он никогда не забудет отметить церковь Божию, «кра­су и гордость русскую» во «врачующем просторе» родной земли.

Но и вообще в русском бытии, в самом быту народном есть много отрадного для души - только ленивым вниманием можно пройти мимо величественного гимна рус­ской женщине в гениальной поэме «Мороз, Красный нос» (1864).

Но вот ведь как вышло: ненависть, которую утверждал поэт, ненависть ко злу, у новых поколений революционных борцов перешла в ненависть ко всей русской жизни, превратилась в самоцель, а затем стал торжествовать принцип «чем хуже, тем лучше». Ненависть убивала любовь.

Было средство, возможность остановить нарастание тёмных страстей в российс­ком бытии. Так же, как и в душе каждого человека. Святитель Филарет, митрополит Московский, напоминал одну из важнейших православных истин: «Одно смирение мо­жет водворить в душе мир. Душа не смиренная, непрестанно порываемая и волнуемая страстями, мрачна и смутна, как хаос; утвердите силу её в средоточии смирения, тогда только начнёт являться в ней истинный свет и образовываться стройный мир правых помыслов и чувствований. Гордое мудрование, с умствованиями, извлечёнными из зем­ной природы, восходит в душе, как туман, с призраками слабого света; дайте туману сему упасть в долину смирения, тогда только вы можете увидеть над собою чистое высокое небо. Движением и шумом надменных и оттого всегда беспокойных мыслей и страстных желаний душа оглушает сама себя, дайте ей утихнуть в смирении, тог­да только будет она способна вслушаться в гармонию природы, ещё не до конца рас­строенную нынешним человеком, и услышать в ней созвучия, достойные премудрости Божией. Так, в глубокой тишине ночи, бывают чутки и тонки отдалённые звуки».

Несправедливо было бы утверждать, будто Некрасов вовсе не знал этого, хотя бы в подсознании не держал, и к этому совсем не стремился. Тишина для него - понятие слишком важное, входившее в систему его нравственных и эстетических ценностей. Даже социальных ценностей.

Об этом писал он в поэме «Тишина» (1856-1857), название которой символично: в поэме дано осмысление притчи о блудном сыне (Лк. 15, 11-32) применительно к судьбе самого поэта - врачующая тишина, умирение бытия, полнота смирения об­ретаются лирическим героем поэмы при возвращении на родную землю с чужбины, внешне манящей, но не дающей душевного желанного покоя.

Но тишина Руси - это тишина народной жизни, ибо вне её лишь шум празднос­ловной суеты. Заметим также, что славянофилы, в частности К. С. Аксаков, сопря­гали понятия тишины и смирения как родственно близкие. «В тишине и уповании крепость ваша» (Ис. 30, 15), - трудно сказать, знал ли, знал ли поэт это прямое ука­зание в Св. Писании на тишину как на одну из духовных основ жизни, но в поэме он прямо связывает обретение душевного покоя, духовной тишины с молитвенным обращением к Спасителю. А в Каноне молебном к Богородице Христос именуется Начальником тишины.

Тем и выбивается Некрасов из железной когорты единомышленников, что глухо­го равнодушия к Богу, к вере у него не было и быть не могло: всё-таки он укоренён был в народной жизни, никогда не оставался, подобно Чернышевскому, кабинетным праздномыслом, вписывавшим народ со всей многосложностью его существования в свои надуманные схемы. Он насыщал свою поэзию тем нравственно-религиозным восприятием бытия, каким жил народ в подавляющем большинстве.

Правда, Некрасов почти всегда оставляет возможность различного толкования его образов. Он как будто балансирует между двумя противоположными смыслами, каки­ми можно наполнить его образы - а выбор предоставляет толкователю.

Для православного человека существенно различие между истинным и ложным самопожертвованием: истинная жертва совершается ради сокровищ на небе, лож­ная - ради земных благ. Вот раздирающее противоречие, метание душевное - какое пронзает всю творческую судьбу Некрасова.

Перед нами - несомненно судьба, выделенная метою Божьего дара. И вновь нам назначено вынести для себя должный урок в раздумьях над этою судьбою. Не полез­нее ли, по слову святителя Иоанна Златоуста, сосредоточить мысль не на падениях, но на восстаниях души человека, тем более отмеченного Создателем?

Многое из созданного Некрасовым и насыщенного бескорыстной и долготерпе­ливой любовью к человеку, к народу русскому можно отнести к поэзии подлинно просветляющей. Важно: автор стихов и поэм о народе и для народа вовсе не превра­щал народ этот в объект слепого поклонения, в идола своего рода. Он ясно сознавал в народе единство многих - и прекрасных, и дурных качеств - и понимал потому народность как путь преодоления греха в глубинах национальной жизни.

О том - стихотворение «Влас» (1855), отмеченное среди лучших у Некрасова та­кими разными по мировидению художниками, как Достоевский и Ахматова. Русский человек не безупречен (а порою жестоко грешен), но внутреннее духовное горение, возженное в страхе Божием, ведёт грешника к искуплению тяжких заблуждений души. Достоевский видел в том коренное свойство народного бытия и залог избавле­ния от многих бед: «Я всё того мнения, что ведь последнее слово скажут они же, вот эти самые разные “Власы”, они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших».

Раскаявшийся грешник Влас множит на земле Божии храмы, и они-то не дадут человеку окончательно поработиться греху.

«Он шёл и бился о плиты бедного сельского родного храма и получал исцеление, - писал о Некрасове Достоевский, отозвавшись на смерть его. - Не избрал бы он себе такой исход, если бы не верил в него. В любви к народу он находил нечто незыблемое, какой-то незыблемый и святой исход всему, что его мучило».

Можно утверждать, что в поэме «Тишина» Православие сознаётся им подлин­ною основою духовной жизни человека. Недаром же в ней он признаётся в детском своём восприятии обращения к Богу - вспомним, как пренебрежительно отзывались западники о детскости славянофильской веры. Вспомним и определение умиления в «Лествице»: «Умиление есть непрестанное мучение совести, которое прохлаждает сердечный огонь мысленною исповедью перед Богом... Достигши плача, всею силою храни его...»

Теплохладным Некрасов никогда не был - вот что важнее всего. И оттого так тяжко каялся он в своих отступлениях от ясно ощущаемого религиозного призвания своего поэтического служения.

Мы находимся в кругу всё тех же вечных проблем: противоречивой тяги к со­кровищам земным и небесным. Впрочем, не может быть полной уверенности в том, как именно понимает в данном случае поэт путь народа, которым ведёт его Бог. Кто водитель на том пути: смиренный богомолец или один из народных заступников с топором в руке...

Путь Некрасова не был лёгок и прям. Случались ошибки, даже тяжкие заблужде­ния. Но благо тому, кто имел возможность и тягу духовно обратиться к Утешителю. Проникшим в душу отсветом Божественной любви он озарил многие свои поэтичес­кие создания.

Вопросы

Почему в образах народных заступников в поэзии Некрасова можно увидеть духовную подмену апостольства?

Чем опасен человек, сочетающий в себе православные и революционные взгляды?

Почему истинная любовь и ненависть несовместимы?

Какие христианские чувства пробуждают у читателя лучшие стихи Некрасова?

Какой многогранный смысл несет слово «тишина», часто используемое Некрасовым в стихах?

Какой урок можно извлечь из жизни Некрасова, полной сострадания к русско­му народу?

3. Творчество И. А. Гончарова

Имя Ивана Александровича Гончарова (1812-1891) русский читатель несом­ненно видит в ряду классиков отечественной словесности, однако всегда чуть-чуть отодвигает его несколько назад, вглубь, всё же не признавая прав писателя на ра­венство с величайшими именами. Быть может, должно согласиться с давнею мыс­лью Белинского: «Талант его (Гончарова) не первостепенный, но сильный, замеча­тельный», - не упуская, что среди первостепенных: Пушкин, Гоголь, Достоевский, Толстой, Чехов... Но и звезда Гончарова не меркнет полностью в их ярком сиянии.

Значимость писателя определяется всегда соответствием художественного со­вершенства его созданий великости и глубине постижения жизни и мироздания. Творчество Гончарова в этом отношении сомнений не порождает.

Без религиозного осмысления какой угодно действительности, жизни, эпохи - лю­бой поиск обречен если не на блуждания в лабиринте, ведущем неизбежно в тупик, то непременно на неполноту основных обретений и выводов. Художник может предпри­нять такое религиозное (что для нас является синонимом православного) осмысление сознательно, однако может сам и не сознавать этого. Вне зависимости от сознатель­ности намерений художника, он дает при этом обильный материал для самостоятель­ной внутренней работы в душах тех, к кому обращено его произведение.

Гончаров принадлежит к числу тех художников, которые скорее бессознательно дают читателям возможность религиозно осмыслить отображённую им жизнь. Но как художник значительный, он ставит важнейшие проблемы, показывает жизнь в полноте и эстетически убедительно и помогает нам глубже уразуметь некоторые сто­роны российской жизни в XIX столетии.

При этом надо обратить внимание на суждение писателя в предисловии к роману «Обрыв» (1869): «Мыслители говорят, что ни заповеди, ни Евангелие ничего нового не сказали и не говорят, тогда как наука прибавляет ежечасно новые истины. Но в нравственном развитии дело состоит не в открытии нового, а в приближении каж­дого человека и всего человечества к тому идеалу совершенства, которого требует Евангелие, а это едва ли не труднее достижения знания. Если путь последнего неис­тощим и бесконечен, то и высота человеческого совершенства по Евангелию так же недостижима, хотя и не невозможна! Следовательно - и тот и другой пути параллель­ны и бесконечны!»

Нельзя вполне согласиться с этим утверждением. Евангельское учение в основе своей парадоксально ново и необычно: даже само строение наставлений Спасителя непреложно свидетельствует о том: «Вы слышали, что сказано древним... а Я говорю вам...» (Мф. 5, 21-22). Едва ли и нравственное совершенствование души можно упо­добить научному прогрессу, и даже назвать параллельным путем. Тем более, что оно предназначено человеку вовсе не для достижения неких общественных целей, а для выработки в человеке смирения, с которого и начинается всякая подлинная духовная жизнь. «Строгое исполнение заповедей научает людей глубокому сознанию своей не­мощности», - писал об этом преподобный Симеон Новый Богослов.

Ближе к православному пониманию Гончаров в письме В. С. Соловьёву по поводу книги «Чтение о Богочеловечестве» (1881). Оспаривая философа, он прямо ставит ра­зум ниже веры как средства познания, а мудрость человеческую ниже Божественного Откровения. Религия, по суждению Гончарова, должна быть подлинным основани­ем науки, нравственные установления он возносит над стремлениями «прогресса». Он приближается к идеям славянофилов - при всём своём западничестве: «Вера не смущается никакими “не знаю” - добывает себе в безбрежном океане всё, чего ей нужно... У разума (человеческого) ничего нет, кроме первых, необходимых для до­машнего, земного обихода знаний, т. е. азбуки всеведения».

Сам Гончаров утверждал, что его романы «тесно и последовательно связаны между собою» и что ему видится в них «не три романа, а один». Все они - «Обыкновенная история», «Обломов», «Обрыв», по убеждённости автора, связаны последователь­ностью разрабатываемой в них идеи, и это справедливо. Писатель только и занят был нахождением живых истинных сил, способных вывести страну и народ из рутинного застоя, какой автору «Обломова» виделся в современной ему российской действи­тельности.

Показательно, что характеры, которые и самим автором, и критиками, на социаль­ном и психологическом уровнях обычно противопоставляются, на уровне религиоз­ного осмысления обнаруживают поразительное сходство.

Возьмём центральных персонажей «Обыкновенной истории» (1847), дядю и пле­мянника Адуевых. Их несходство в романе определено лишь возрастными различия­ми. Поэтому Адуев-младший вовсе не противостоит старшему. Его сокровища - также земного свойства, все его ценности, даже возвышенные любовь и дружба, есть средства к достижению душевного удовольствия и комфорта. Поэтому он так легко переориен­тируется в жизни, даже превзойдя дядюшку в чёрством расчетливом эгоизме. В церковь же, по наблюдению адуевского слуги Евсея, «господа, почесть, мало ходят».

Хотя должное отношение к вере Адуеву-младшему было внушено материнским словом, после первых жизненных испытаний он с горечью ощущает, что душа его оскудела верою. Вернуться к прежнему он уже не в состоянии, несмотря на то, что ощущает непреложно, что без веры счастье невозможно: «Ах! если б я мог ещё верить в это! - думал он. - Младенческие верования утрачены, а что я узнал нового, верно­го?.. ничего: я нашёл сомнения, толки, теории... и от истины ещё дальше прежнего... К чему этот раскол, это умничанье?.. Боже!.. когда теплота веры не греет сердца, разве можно быть счастливым!»

Гончаров указывает на опасность для души человека сентиментально-романти­ческих переживаний, которые способны своею интенсивностью вытеснить все иные душевные движения. Соответствуя определённому возрасту, они даются человеку даром, а то, что даётся даром, заметил однажды философ С. Н. Булгаков, способно развращать.

Скоро свежий ум замечает, как мало сочетаются с жизнью книжные идеалы и как мало ценятся в обществе духовные движения. Наступает неизбежно разочарование, тем более что сидящая в человеке гордыня, питающая его тягу к самоутверждению в социальном бытии, не может насытиться: грёзы и реальность часто разительно не совпадают. Именно это служит пробуждению молодого Адуева от апатии и пассив­ности (но не от духовной спячки).

И всё возвращается на круги свои. Выхода же как будто нет. Вернее: есть целых два ложных: либо отстраниться от всего в бездействии, либо загнать себя суетою ма­лоосмысленного и бесцельного труда.

Такой безрадостный итог даётся, кажется, помимо воли автора, в романе «Обломов» (1858), вершинном создании Гончарова, признанном шедевре русской классической литературы XIX столетия.

Рассуждения об Обломове как патологическом бездельнике превратились сегодня в пошлый шаблон. Но полезно всё-таки отыскать зерно, определившее сущностное в судьбе этого человека. Утрата человеком смысла жизни - самая болезненная и вечная тема отечественной словесности. Характер Обломова - одна из разновидностей всё того же типа «лишних людей», унылой вереницею бредущих через всю русскую ли­тературу вплоть до нынешних времён. Тип же этот - не социальный, но преимущест­венно религиозный. Будь такой тип лишь порождением самодержавно-крепостничес­кого уклада, он бы не смог обнаружить себя, например, в молодёжной исповедальной прозе 60-х годов XX столетия или в драматургии Вампилова.

Утрата смысла жизни есть утрата или размывание веры. Только перемена образа жизни может помочь человеку осознать это. Акакию Акакиевичу Башмачкину просто некогда было задуматься над таким вопросом, «внутренний человек» его слишком оказался занят сложными взаимоотношениями с вожделенной шинелью. Обломов же стараниями Захара и ещё трёхсот Захаров освобождён от подобной суеты и может трезво взглянуть со стороны; «Жизнь: хороша жизнь! Чего там искать? интересов ума, сердца? Ты посмотри, где центр, около которого вращается всё это: нет его, нет ничего глубокого, задевающего за живое. Всё это мертвецы, спящие люди, хуже меня, эти члены света и общества! Что водит их в жизни? Вот они не лежат, а снуют каждый день, как мухи, взад и вперёд, а что толку?.. Отличный пример для ищущего движения ума! Разве это не мертвецы? Разве не спят они всю жизнь сидя? Чем я виноватее их, лёжа у себя дома и не заражая головы тройками и валетами?.. Я не вижу нормальной жизни в этом. Нет, это не жизнь, а искажение нормы, идеала жизни, который указала природа целью человеку...» К слову, очень похоже на тот вывод, к какому пришёл прежде него Адуев-младший.

Чтобы разгадать суетность всего этого жизненного мельтешения, необходимо всё же быть не вполне заурядною натурою, однако на большее ни один «лишний чело­век» оказывается не способным.

Сознание суетности своих стремлений приводит человека к острейшему пережива­нию, но ни к чему более, - и погружает человека в неизбежную праздность, то есть в отвращение от суеты. Праздность Обломова - вовсе не патологическая лень (стоит ему, пусть ненадолго, обрести смысл в существовании, он преображается разительно, про­являя себя вполне энергичным человеком), это бездействие по убеждению, по отвраще­нию от суеты. Но каковы бы ни были причины, праздность остаётся праздностью.

А дух праздности влечёт за собою дух уныния - эта святоотеческая мудрость рус­скою литературою освоена со времён Пушкина основательно. Уныние может прояв­лять себя различно: у Онегина оно оборачивается хандрою, у Обломова становится ленью. Обломовщина есть своеобразное проявление духа уныния.

В «Обыкновенной истории» ощущение суетной бессмысленности жизни рождает в душе жены Петра Ивановича Адуева, Лизаветы Александровны, полнейшую апа­тию и угасание жизненных сил. Гончаров недаром утверждал, что все его романы содержанием едины: обломовщина проявилась уже в первом его романе, ненадолго у младшего Адуева, но ярче всего именно в характере его доброй покровительницы. Общее у них можно определить как мучение души, не знающей, где найти приложе­ние своим силам. Такую муку раньше других начинают чувствовать тонкие и честные натуры, а Обломов из них.

Обломов нравственно чист, но полнота духовных стремлений ему совершенно не­ведома - ещё одно подтверждение, что одной нравственности для духовной жизни недостаточно. Важнейшим для понимания натуры Обломова становится описание его молитвенного порыва:

«В горькие минуты он страдает от забот, перевёртывается с боку на бок, ляжет лицом вниз, иногда даже совсем потеряется; тогда он встанет с постели на колени и начнёт молиться жарко, усердно, умоляя небо отвратить как-нибудь угрожающую бурю.

Потом, сдав попечение о своей участи небесам, делается покоен и равнодушен ко всему на свете, а буря там как себе хочет»,

Обломов способен на первый шаг смиренного обращения к Богу: он сознаёт, что судь­ба его одними собственными усилиями не может быть установлена. Но Бог ждёт сора- ботничества, волевого участия в жизненном движении, а не фатализма в духе уныния. Обломов не может совершить волевое духовное движение и праздно бездействует. Так проявляется неполнота веры, и эта-то неполнота становится сущностною причиною все­охватной лени, недаром получившей имя «обломовщины». Добрые свойства натуры че­ловека пропадают втуне. Обломов зарывает данные ему таланты (Мф. 25, 15—30).

Ту же самую обломовщину, но иначе проявленную, видит внимательный читатель и в иных персонажах романа. Не в меньшей степени она поражает и Ольгу Ильинскую с Андреем Штольцем. Внешне такое утверждение может показаться абсурдным. Сами бы они с презрением отвергли подобное обвинение.

Ольга, вознамерившаяся воскресить и спасти Обломова, не задумавшись, имеет ли она на то потребные внутренние силы, предаёт его в самый решающий момент имен­но из-за своей несознаваемой ею самой душевной обломовщины. Если Илья Ильич больше ленится телом, то Ольга - душою. От общения с Обломовым, от его любви, от его «спасения» она ожидала прежде всего некоего внутреннего комфорта, утонченных душевных удовольствий - но стоило ей почувствовать, что их отношения начинают вы­страиваться не по тому шаблону, какой она лелеяла в душе, как она тут же отказывается от «подвига», хоть и претендовала на него прежде в душевной гордыне.

Что мог он ей дать? А что может дать умирающий больной, требующий лишь са­моотверженного ухода за собою и не обещающий никаких душевных наслаждений? Он может дать возможность проявления подлинной любви - и что можно дать более душе человеческой? Ей мало этого? Она хотела только получать, но оказалось, что нужно тратить: душевную заботу, тепло, чрезвычайные внутренние усилия, - и она немедленно отступилась. Все её томления всего лишь самообман. «Вдруг как будто найдёт на меня что-нибудь, какая-то хандра... мне жизнь покажется... как будто не всё в ней есть», - признаётся она Штольцу. Начиная с Добролюбова, все справедливо указывают на сходство между Обломовым и Онегиным - следовало бы разглядеть родство хандрящих Онегина и Ольги Ильинской.

Что же до Штольца, то его всегда неизменно противопоставляли Обломову, хотя и различно в разные времена оценивали штольцевскую немецкую деловитость, прак­тицизм, ровность внутренних движений. Не один Гончаров, но и Тургенев с надеж­дою поглядывал на негромких, но надёжных деятелей такого типа, призванных по их мнению обновить российскую действительность. Лежневу-Лаврецкому-Соломину в тургеневских романах близки гончаровские Пётр Адуев-Штольц-Тушин. Штольцы в своем роде молодцы. Они именно реалисты - до мозга костей. Именно их стараниями множатся сокровища земные. Но душевности в них часто недостаёт, а о духовном же при них (и про них) говорить как-то не с руки. Вообще они, как правило, размерен­ны и теплохладны. Они строят свою жизнь в той системе, где Бога нет, вернее, где Он есть ровно настолько, насколько необходимо для благопристойного соблюдения нужных обрядов и успокоения души некоторою видимостью духовных потребностей. Они не терзаются невозможностью отыскать цель в жизни. Примечательный диалог состоялся у Обломова со Штольцем:

- Так когда же жить? - ...возразил Обломов. - Для чего же мучиться весь век?

- Для самого труда, больше ни для чего. Труд - образ, содержание, стихия и цель жизни, по крайней мере моей.

Для Штольца невозможен вопрос Обломова: а жить когда? Это для Обломова труд и скука суть синонимы, потому что всё-таки для него нужна хоть какая-то видимость цели, пусть и весьма заурядного свойства. А Штольц, превращая сам труд в цель жиз­ни, все настоящее в жизни тем обессмысливает. И в этом обессмысливании жизни таится разгадка духовной несостоятельности самого Штольца.

И вот мы видим: безверие или недостаток веры, ущербность веры - рождают пол­ное бездействие, становящееся оборотной стороною уныния, либо лихорадочный труд при полной неспособности мужественно противостать всем нелёгким и страш­ным вопросам бытия. Безверие рождает обломовщину и духовную несостоятельность в самых разных проявлениях. И никакими революционными преобразованиями «за­едающей среды» этого не преодолеть.

С иным, неожиданным вариантом обломовщины мы сталкиваемся в третьем рома­не Гончарова - в «Обрыве» (1869).

Борис Райский - художник-дилетант, страстный пропагандист свободного следо­вания страстям. Гончаров совершил художественное открытие, показавши, какую опасность для личности и для общества таит активное существование подобных натур. Райский наделён от Бога несомненным творческим даром и ярким образным мышлением. Ранее уже говорилось, что без должного смирения человек начинает сознавать себя в гордыне самостоятельным творцом, едва ли не равным Творцу, на­делившему его, человека, творческим даром. Художник начинает осознавать свой дар как присущее ему самому достоинство, делая из дара неиссякаемый источник гордостного самоутверждения.

«Погибели предшествует гордость, и падению - надменность» (Притч. 16, 18).

Райский не хочет сдерживать необузданность своей натуры. Жизнь даёт Райскому должный урок: он оказывается несостоятельным как подлинный художник - однако урок этот остался им не усвоенным.

Необузданное стремление к наслаждению на поверку оказывается не так уж далеко от лени. Обломовщина, в этом расширенном понимании как паралич жизни духовной, определяет тяготение Райского к мнимой свободе творчества, и к свободе вообще, понимаемой как ничем не сдерживаемое выявление человеческих страстей. Райский следует этому с заурядной послушностью: «Страсть - это постоянный хмель, без гру­бой тяжести опьянения, - продолжал он, - это вечные цветы под ногами. Перед то­бой - идол, которому хочется молиться, умирать за него. Тебе на голову валятся каме­нья, а ты в страсти думаешь, что летят розы на тебя, скрежет зубов будешь принимать за музыку, удары от дорогой руки покажутся нежнее ласк матери. Заботы, дрязги жиз­ни, всё исчезнет - одно бесконечное торжество наполняет тебя - одно счастье глядеть вот так... на тебя... (он подошёл к ней) - взять за руку (он взял за руку) и чувствовать огонь и силу, трепет в организме».

Немудрено, что Райский возносит страсть над религией.

Святитель Тихон Задонский утверждал непреложно: «Страсти есть внутренние идолы в сердце человека... Страстолюбие есть внутреннее и душевное идолослуже- ние; потому что работающие страстям почитают их внутренним сердца покорением, как идолов... Грехолюбивому бо человеку грех, которому работает, есть как идол. Сердце его грехолюбивое есть как капище мерзкое, в котором мерзкому сему истука­ну жертву приносит: грех бо в сердце имеется... И тако сколько раз грешник соизво­ляет на грех, к которому пристрастился, столько сердцем отрекается Христа».

Нетрудно заметить и мудрование, каким в умах людских утверждается оправдание греха: в служении страстям - знамение новых веяний в жизни, а противящийся греху только проявляет свою косность и отсталость.

К чему ведут подобные идеи демонстрирует Марк Волохов, один из самых злых и неприятных образов во всей антинигилистической литературе. Но не страшнее ли для жизни именно «райские», доморощенные идеологи свободного и естественного служения страстям. А Марк - всего лишь заурядный практик, питающийся чужи­ми идеями. У Райского куда более мощное средство внесения соблазна в мир: его творческий дар. Тогда как Марк - обычный хам, ошеломляющий своих ближних беспардонным напором, паразитирующий на добрых человеческих чувствах. Марк без обиняков выговаривает то, что Райский драпирует красивою фразой. Вообще во взглядах Волохова многое напоминает то, что мы встречаем не только у тургеневско­го Базарова, но и у «новых людей» Чернышевского.

Общие стереотипы обезбоженной идеологии внесли своё разрушающее воздейст­вие в русскую жизнь. Автор «Обрыва» намного точнее и прозорливее Тургенева (о Чернышевском и речи нет): он ясно распознал, что революционер-нигилист воссоз­даёт в который раз ситуацию первородного греха, действуя как бес-соблазнитель. Не это ли можно увидеть в истории «падения» Веры?

«Самый процесс жизни он выдавал и за её конечную цель», - говорится о Марке, но ведь это же едва ли не краеугольное убеждение Штольца. Вот как переплетаются порою проявления по наружности совершенно несходных натур и характеров, неожи­данно обнаруживая сходство там, где его не заподозришь.

Должно признать, что всему душевному разложению персонажей своих романов Гончаров противополагает необходимость религиозного образа жизни. Эту идею несут в себе бабушка и Марфенька. Промежуточное положение между бесовской стихией и религиозными устоями бабушки и сестры занимает Вера. В ней заметны те метания и стремления, что знакомы нам по типу «тургеневской девушки». Как и родственные ей героини Тургенева, она стремится обрести руководителя-мужчину, за которым она могла бы устремиться к неведомым ей новым горизонтам, «новой правде», неведомой и прекрасной. Есть у неё и важнейшее отличие от большинства из них: она все-таки религиозна. Она и Марка-то вознамерилась именно спасти от его безверия, поэтому подолгу молится в уединённой часовне, продолжая свои ду­шеспасительные свидания с этим нравственным выродком.

С пути её сбивают две овладевающие ею страсти: гордыня и своеволие. Писатель тщательно прослеживает развитие греховного затмения души своей героини, обре­кающего её на «падение», как деликатно говорится о том в романе. Гордыня мешает ей понять правоту бабушки и сестры, но не заслоняет слух от соблазнов Райского и Марка, которые, каждый имея свою цель, наговаривают ей в оба уха призывы отдать­ся вольной страсти. В результате преуспевает Марк, Райскому же остаётся ужасаться и сожалеть о совершившемся.

Исход романа: в покаянии и очищении от греха. Диалог бабушки и Веры, когда первая кается перед второю в давнем собственном грехе, - кульминация и развязка в развитии событий, поставивших всех героев на краю обрыва.

Грех одного человека влечёт за собою порочную цепь иных грехов ближних его. Всё связано со всем. Все ответственны за всё - предвосхищает Гончаров прозрение Достоевского. «В падении обеих женщин, - поясняет автор (в «Предисловии к рома­ну...») символичность судьбы бабушки и Веры, - может быть, грехи не двух женщин только, а и ошибки старого и молодого поколений и их расплата...» Прервать цепь падений можно лишь очищением от греха.

Недаром вспоминает бабушка слова Спасителя:

«Гэре вам, книжники и фарисеи, лицемеры, что уподобляетесь окрашенным гро­бам, которые снаружи кажутся красивыми, а внутри полны костей мёртвых и вся­кой нечистоты; так и вы по наружности кажетесь людям праведными, а внутри наполнены лицемерия и беззакония» (Мф. 23, 27-28).

Во взглядах Гончарова, в самой религиозности его - много противоречивого. Как художник он прозрел немало глубинных истин бытия, не всегда, быть может, созна­вая их вне-художественным рассудком. Волею или неосознанно он показал в своих романах, что жизнь русского человека вне Православия губительна. От человека для выхода из тупиков мира сего требуются усилия веры.

Вопросы

В чем ложность суждения Гончарова об Евангелии в романе «Обрыв»?

Почему книжные идеалы часто приводят их поклонников к эгоизму и нравс­твенному падению?

Положительный или отрицательный герой Обломов? Обоснуйте свою пози­цию. Почему Обломовы часто возрастают именно на русской почве?

Объясните духовный смысл обломовщины.

Можно ли назвать Обломова верующим?

Является ли труд целью жизни, как думает Штольц?

Как объясняет опасность страстей свт. Тихон Задонский?

Назовите и охарактеризуйте безусловно положительные образы романа «Обрыв».

4. Творчество А. Н. Островского

Подлинно ввёл читателя (и театрального зрителя) в купеческий быт со всеми его проблемами Александр Николаевич Островский (1823-1886). Конечно, соблазн материального благополучия силён, и русский человек не избежал его. Островский показал это на изобильных примерах. Однако, если без предвзятости взглянуть на купцов его драм, придётся признать, что мучащие их проблемы имеют природу не столько материально-экономическую, сколько нравственную. Подчас они соблазня­ются приманкою золотого блеска, но затем убеждаются в правоте давнего житейского вывода: не в деньгах счастье. Ни один из богатеев Островского не испытывает бла­женства от богатства самого по себе, многие, напротив того, тяготятся своим положе­нием, вечно недовольны при этом, как бы смутно ощущая неполноценность своего «счастья».

Правда, богатство может быть для человека не только вожделенным источником всевозможных удовольствий и наслаждений, но средством самоутверждения, тайно­го психологического упоения своей значимостью и мощью, не всегда и реализуемой, но всегда являющейся соблазном особо привлекательным. Эту тему с необычайной художественной мощью развил ещё Пушкин в «Скупом рыцаре». Пушкин же, ка­жется, первым в русской литературе художнически ужаснулся явлению новой влас­ти - власти денег. Но в ситуациях житейски-бытовых проследил развитие всех этих страстей именно Островский.

Литературная деятельность Островского начиналась в 40-е годы XIX века в стро­гих рамках натуральной школы, драматург приступал к исследованию физиологии купеческой жизни, на первых порах отдавая предпочтение поиску дурных сторон этой жизни («Свои люди - сочтёмся», «Бедная невеста» и др. пьесы конца 40-х - на­чала 50-х гг.) - что дало в своё время Добролюбову характеризовать мир, отображен­ный Островским, исключительно как «тёмное царство».

Стоило же драматургу в начале 50-х годов попытаться отыскать в жизни подлинно отрадные явления («Не в свои сани не садись», «Бедность не порок», «Не так живи, как хочется»), как передовые круги начали тревожиться и разочаровываться в таланте бытописателя купеческой жизни, обвинять его в «ложной идеализации» отживаю­щих форм.

Сам Островский так определял своё творческое credo того периода: «Пусть лучше русский человек радуется, видя себя на сцене, чем тоскует. Исправители найдутся и без нас». Для «передовых» людей всё омрачалось ещё и сближением Островского со славянофилами - редактирование погодинского «Москвитянина» кому из западников могло понравиться?

Дарованию Островского органически присуща была народность миропонимания. В нравственной силе, широте души, талантливости и иных добрых качествах русс­кого человека он не сомневался никогда. Недаром же критерием истинности отобра­жённой им жизни становятся откровения народной мудрости - что часто проявлялось в использовании им пословиц и поговорок для названия произведений.

Среди излюбленных тем драматурга - столкновение хищных натур с жертвами их корысти и вероломства. Название одной из пьес - «Волки и овцы» - может быть отнесено к большинству его созданий.

С конца 50-х годов связь Островского со славянофилами слабнет, но и революци­онно-демократическими соблазнами противостоящего лагеря он никогда не оболь­щался, оставаясь для того достаточно трезв умом. Свой же идеал он искал в народной жизни. Однажды он не устоял перед поэтизацией языческой природной стихии - в драме «Снегурочка» (1873). Кажется, Островский первым попытался отыскать наци­ональные корни русской жизни в дохристианском язычестве, но, в отличии от позд­нейших певцов язычества, его скорее увлекла некая надрелигиозная лиричность ста­ринных обрядов и чувствований.

Драматург превознёс полноту жаркой страсти, сопряжённой с поклонением Яриле-Солнцу, над поэтически-бесплотной любовью, которую олицетворяет хрупкая Снегурочка. Но что есть культ Ярилы? Святитель Тихон Задонский говорил так: «Не князя ли века сего прелесть сия есть, которою помрачает душевныя бедных людей глаза, чтобы им не увидеть света истины Христовы? (2 Кор. 4, 4). Я вам точно гово­рю и засвидетельствую, что праздник сей есть праздник бесовский, и точно смердит идолобесием. <...> А где праздник бесовский, тамо бесу жертва приносится, тамо бес почитается; а где бес почитается, тамо честь Христова повреждается, тамо имя Божие хулится. Такое-то от христиан Христу благодарение?» Едва ли автор «Снегурочки» об этом задумывался.

Следует обратить особое внимание на «Грозу». Гроза в драме есть страх Божий.

Символически понятие это раскрывается в словах Дикого, внешне грубых и «тём­ных»: «Гроза-то нам в наказание посылается, чтоб мы чувствовали, а ты хочешь шес­тами да рожнами какими-то, прости Господи, обороняться». Кулигин надеется защи­титься громоотводом. А в словах Дикого нутряное, стихийное восприятие грозы, от которой не защититься железными штырями. Он живо ощущает свою погруженность в мир греха и тёмных страстей.

Чем больше мы знакомимся с миром кабановых и диких, тем более убеждаем­ся: это царство тьмы. Тёмное царство темно прежде всего опорою на власть денег. Дикой может куражиться сколько душа пожелает именно силою этой власти. А хан­жество Кабанихи проявляется в приверженности внешним формам жизни при пол­ном безразличии к духовному.

Для понимания природы тёмного царства важно обратить внимание на столкно­вение Кабанихи и Тихона в одной из первых сцен:

Кабанова. Ну какой ты муж? Посмотри ты на себя! Станет ли тебя жена бояться после этого?

Кабанов. Да зачем же ей бояться? С меня и того довольно, что она меня любит.

Кабанова. Как зачем бояться! Как зачем бояться! Да ты рехнулся, что ли?

Любовь в мире кабаних становится ненужною, любви не доверяют, верят только в страх.

Авва Дорофей наставлял в понимании страха Божия:

«Святый Иоанн говорит в соборных посланиях своих: совершенна любы вон изго­няет страх (1 Ин. 4, 18). Что хочет сказать нам через сие святый Апостол? О какой любви говорит он нам и о каком страхе? Ибо Пророк Давид говорит в псалме: «бой- теся Господа вси святии Его» (Пс. 33, 10), и много других подобных изречений нахо­дим мы в Божественных Писаниях. И так, если и святые, столько любящие Господа, боятся Его, то как же святый Иоанн говорит: «совершенна любы вон изгоняет страх»! Святый хочет нам показать этим, что есть два страха: один первоначальный, а другой совершенный, и что один свойствен, так сказать, начинающим быть благочестивыми, другой же есть (страх) святых совершенных, достигших в меру совершенной любви.

Например: кто исполняет волю Божию по страху мук, тот, как мы сказали, ещё новоначальный: ибо он не делает добра для самого добра, но по страху наказания.

Другой же исполняет волю Божию из любви к Богу, любя Его собственно для того, чтобы благоугодить Ему; сей знает, в чём состоит существенное добро, он познал, что значит: быть с Богом. Сей-то имеет истинную любовь, которую святый называет совершенною. И эта любовь приводит его в совершенный страх, ибо таковый боится Бога, и исполняет волю Божию уже не по (страху) наказания, уже не для того, чтобы избегнуть мучений; но потому, что он, как мы сказали, вкусив самой сладости пребы­вания с Богом, боится отпасть, боится лишиться ея.

И сей совершенный страх, рождающийся от этой любви, изгоняет первоначальный страх: по сему-то Апостол и говорит: «совершенна любы вон изгоняет страх».

Однако невозможно достигнуть совершенного страха (иначе), как только первона­чальным страхом. Ибо трояким образом, как говорит Василий Великий, можем мы угодить Богу: или благоугождением Ему, боясь муки, и тогда (находимся) в состоя­нии раба; или ища награды, исполняем повеления Божии, ради собственной пользы, и посему уподобляемся наемникам; или делаем добро ради самого добра, и (тогда) мы находимся в состоянии сына».

Святой подвижник указывает путь духовного развития для каждого: от начатков веры через страх наказания к свободе любви в Боге - при страхе отпадения от Бога.

Но где ставятся препятствия на пути к обретению любви, там прерывается духовное развитие, движение оборачивается вспять, страх обращается в языческое трепетание перед силою, которую человек начинает сознавать враждебною для себя. Вера стано­вится подобною вере бесов, которые веруют, и трепещут (Иак. 2, 19). Отвержение любви закрывает путь к Богу, ибо Бог есть любовь.

Тёмное царство все глубже погружает человека в состояние распада и разложения. Там, где закрывается путь к Богу, открывается путь к духовной гибели. Он коснулся судьбы большинства персонажей, прежде всего Катерины, главной героини драмы «Гроза».

В начале изображаемых событий Катерина переживает, если прибегнуть к терми­нам святителя Василия Великого «состояние раба»:

Варвара. Я и не знала, что ты так грозы боишься. Я вот не боюсь.

Катерина. Как, девушка, не бояться! Всякий должен бояться. Не то страшно, что убьёт тебя, а то, что смерть тебя вдруг застанет, как ты есть, со всеми твоими греха­ми, со всеми помыслами лукавыми. Мне умереть не страшно, а как я подумаю, что вот вдруг я явлюсь перед Богом такая, какая я здесь с тобой, после этого разговору- то, вот что страшно. Что у меня на уме-то! Какой грех-то! страшно вымолвить!

Катерина несёт в себе высокое нравственное начало. А вся мораль тёмного царст­ва кратко выражена Варварою: «По-моему: делай что хочешь, только бы шито да кры­то было». Катерина этого принципа принять не может: «Обманывать-то я не умею, скрыть-то ничего не могу». Варвара тут же напоминает ей, неразумной: «Ну, а ведь без этого нельзя; ты вспомни, где живёшь! У нас весь дом на том держится. И я не обманщица была, да выучилась, когда нужно стало».

Знаменательно: тот самый здравый смысл, безумие мудрости мира сего, на деле часто противостоит совести, и направляет социальное развитие к деградации.

В своём противостоянии лжи Катерина становится поистине лучом в окружающей тьме. Но свет её не духовного, а душевного свойства. Трагедия Катерины, причина её гибели именно в преобладании душевности, в духовной слабости её стремлений и переживаний. В решающий момент ей недостаёт именно духовных сил в противо­борстве греху.

Катерина пала не жертвою тёмного царства только, но прежде всего жертвою рас­падения собственной веры - и у драматурга ясно запечатлены основные моменты этого гибельного процесса.

Чуткая, не огрубевшая во лжи и страхе натура, не может не ощущать тяготеющей над нею несвободы. Всем памятна реплика Варвары на рассказ Катерины о её жизни до замужества: «Да ведь и у нас то же самое». Ответ Катерины поразителен: «Да здесь всё как будто из-под неволи». Где нет свободы - не может быть и любви. Как и наобо­рот: вне любви нет свободы. Вне любви и свободы - та непрозорная тьма, которой не рассеять никакому научному прогрессу.

В Катерине необычайно сильны душевные движения к свободному проявлению своих стремлений. При внешних попытках ограничения её воли она способна и на протест.

Это тяготение к протесту может при соответствующих обстоятельствах дать волю и сильным страстям - чего не смогла избежать Катерина.

Страсти - главная опасность для души. Об этом многократно предупреждают Святые Отцы. По словам архимандрита Киприана (Керна): «Святоотеческая аскети- ка в своём многовековом опыте выработала учение о страстях как источнике греха. Отцов-аскетов всегда интересовал первоисточник того или иного греха, а не самое уже осуществлённое злое дело. Это последнее есть только продукт глубоко укоренён­ной в нас греховной привычки или страсти, которую эти писатели именуют иногда и “лукавым помыслом” или “лукавым духом”».

Внешние обстоятельства несомненно препятствуют стремлению героини драмы к подлинной любви. Как поступить человеку при этом? У него есть несколько возмож­ностей - либо: своевольный протест; либо: усиление духа уныния; либо: смиренное приятие скорбей и обретение подлинной духовной свободы, по примеру и по слову Апостола: «многими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие» (Деян. 14, 22). «Терпи скорби, - увещевал преподобный Нил Синайский, - потому что в них, как розы в тернах, зарождаются и созревают добродетели». Но для такого смирения потребны великая вера и великая сила духовная.

Натура Катерины, несомненно, сильна. Сильна и страстями, таившимися до вре­мени.

Несомненна и религиозность её, церковность её жизненного уклада и поведения. Она любит молиться. Но вот где скрытно проявилось слабое место её внутреннего бытия, через которую осуществил своё воздействие бесовской соблазн, приведший ее впоследствии к падению и гибели. Сама она так описала собственное внутреннее состояние во время молитвы: «А знаешь: в солнечный день из купола такой светлый столб вниз идёт, и в этом столбе ходит дым, точно облака, и вижу я, бывало, будто ангелы в этом столбе летают и поют».

Мечтания, сопровождающие молитву, ослабляют душу для бесовского воздействия.

«Во время молитвы не принимай никакого чувственного мечтания, чтобы не впасть в исступление ума», - предупреждает «Лествица».

Преподобный Нил Синайский говорит ещё определённее: «Не желай видеть чувс­твенно Ангелов, или Силы, или Христа, чтоб с ума не сойти, принять волка за пасты­ря и поклониться врагам-демонам».

Святой Григорий Синаит о том же: «Когда, делая своё дело, увидишь свет или огнь вне или внутри, или лик какой - Христа, например, - или Ангела, или другого кого, не принимай того, чтобы не потерпеть вреда. И сам от себя не строй воображений, и которые сами строятся, не внимай тем и уму не позволяй напечатлевать их в себе. Ибо все сие, со вне будучи печатлеемо и воображаемо, служит к прельщению души».

Бес соблазна проникает через мечтание и представление зримых (чувственных) об­разов. Пусть мечтания эти внешне благочестивы, но не следует забывать: бес может принять вид Ангела света (2 Кор. 11, 14). Подтверждение тому - лукавые наваждения беса. Катерина признаётся в том Варваре откровенно:

Катерина. А вот что, Варя, быть греху какому-нибудь! Такой на меня страх, такой- то на меня страх! Точно я стою над пропастью и меня кто-то туда толкает, а удер­жаться мне не за что... Лезет мне в голову мечта какая-то. И никуда я от неё не уйду. Думать стану - мыслей никак не соберу, молиться - не отмолюсь никак. Языком ле­печу слова, а на уме совсем не то: точно мне лукавый в уши шепчет, да всё про такие дела нехорошие. И то мне представляется, что мне самоё себя совестно сделается. Что со мной? Перед бедой перед какой-нибудь это! Ночью, Варя, не спится мне, всё мерещится шёпот какой-то: кто-то так ласково говорит со мной, точно голубит меня, точно голубь воркует. Уж не снятся мне, Варя, как прежде, райские деревья да горы; а точно меня кто-то обнимает так горячо-горячо, и ведёт меня куда-то, и я иду за ним, иду... Сделается мне так душно, так душно дома, что бежала бы. И такая мысль при­дёт на меня, что, кабы моя воля, каталась бы я теперь по Волге, на лодке, с песнями, либо на тройке на хорошей, обнявшись...

Варвара. Только не с мужем.

Катерина. А ты почём знаешь?

Варвара. Ещё бы не знать!..

Катерина. Ах, Варя, грех у меня на уме! сколько я, бедная плакала, чего уж я над собой не делала! Не уйти мне от этого греха. Никуда не уйти.

Катерина не сдаётся греху, пытается бороться. Но отчего она терпит поражение? Оттого что борьба её непоследовательна, что она есть лишь видимость борьбы: Катерина не просто поддаётся греху, но хочет ему поддаться.

Там, где человек не обретает в себе сил на осуществление подлинных стремлений своих, они почти всегда неизбежно проявляются в недолжном, греховном отражении. «Свобода» совершения греха оборачивается рабством у этого греха (Ин. 8, 34). Одной лишь силы натуры для одоления такого рабства недостаточно.

Всё совершается по той логике духовного падения, которая раскрыта святоотечес­кой мудростью в тончайших подробностях. Грех рождает страх наказания, страхом усиливается дух уныния, отчаяния - преодолеть это тягостное и безблагодатное со­стояние можно лишь призыванием помощи Божией, упованием на Его милосердие. Но в судьбе Катерины всё усугубляется тем, что внешние условия существования преградили ей путь к подлинной любви, а внутренних собственных сил для смирения ей недостаёт. Она остается в одиночестве - и что страшнее всего: в духовном одино­честве. Для одоления этого состояния нужна живая вера. Но вера её ослаблена грехом и отчаянием. Страх наказания завладевает душою героини без остатка, но это уже не столько подлинный страх Божий, сколько языческий трепет, сопровождающий нежелание смиренного приятия скорби душевной. Подлинный страх Божий рождает веру. Но в Катерине вера полностью угасает, а безверие ведет её к самоубийству.

В драме «Гроза» Островский даёт подлинную анатомию страсти и греха, своего рода иллюстрацию к святоотеческой мудрости.

О том, насколько глубоко проникло безверие в души обитателей тёмного царства, свидетельствует реакция Тихона Кабанова на смерть жены - его вопль, завершаю­щий драму:

«Хорошо тебе, Катя! А я-то зачем остался жить на свете да мучиться!»

О судьбе же человеческой перед лицом вечности никто и не помышляет.

Вопросы

Где искал свой идеал Островский?

Каков духовный смысл названия драмы «Гроза»?

Как вы понимаете «темное царство», описанное в «Грозе»?

Возможна ли любовь без свободы? Почему Катерина предпочла путь греха смирению?

Творчество М. Е. Салтыкова-Щедрина

Иметь сатирический дар - едва ли не в тягость для его владетеля: видеть мир в ис­кажённом облике, замечая в большей мере смешное, нелепое, безобразное - это срод­ни страсти, которая ведёт порою волю человека за собою, не спрашивая, в радость ли ему то или в муку. Трудно противиться силе такой страсти, и чуткая душа не может же не тяготиться самою ироническою способностью восприятия бытия. Оно неизбежно должно подталкивать своего носителя к печали и унынию - и заражать многих, если сочетается с даром художественным. Не оттого ли так печальны и грустны оказыва­ются часто в жизни великие мастера, поражающие в творчестве своею весёлостью?

Проблема сатирического мировидения отпечатлелась скорбию в судьбе Гоголя. И может быть, не меньшею тягостью душевной, хотя и не столь явственной внешне, - в жизни и творчестве Михаила Евграфовича Салтыкова-Щедрина (1826-1889).

Художественный мир Щедрина - мир глубоко трагической, измышленной (ныне говорят: виртуальной) реальности.

Никто не сравнится с Салтыковым по изобилию, обрушенных им на Россию, гнев­но-обличительных писаний. В творчестве его сказалась, несомненно, и склонность русского человека к самобичеванию и покаянному отвержению собственной грехов­ности - но крайности опасны. Трудно отказаться от впечатления, что писатель не­редко шествует по самому краю пропасти, в бездонности которой полное отчаяние и безнадежность. Этот искус характерен вообще для литературы революционно-де­мократического толка, но, может быть, один Салтыков-Щедрин довёл её до опасного края, до того пес plus ultra, за которым уже нет ничего и быть не может.

Свидетельствуют об этом роковом отчаянии - «История одного города» (1870), а за­тем «Сказки» (1882-1886). На них и поныне опираются те, кому потребно в очередной раз опорочить русское начало и русскую идею: какая там идея - сплошь глуповство.

Справедливо было бы утверждать, что сатирик в социально-политических пороках реальности видел в их основе нравственную повреждённость души человеческой. Но сосредоточенность внимания лишь на уровне душевном не могла не привести к под­верженности мрачным соблазнам.

Это ясно выразилось в «Сказках», своего рода итоговом создании. Сказки - это скорее большие развёрнутые басни в прозе. Или притчи, пытающиеся иносказатель­но осмыслить всю полноту русской жизни, которая подвергается высмеиванию без пощады и, практически, без душевного сочувствия.

Отвергаются напрочь: принцип самодержавия, система политического и админист­ративного управления, паразитизм и никчёмность правящих классов, трусливое обы­вательское отношение к жизни, пошлость болтунов-либералов, всеобщее обществен­ное лицемерие, душевное холопство обывателя, покорность и внутреннее рабство на­рода, неумение человека постоять за своё достоинство...

С горечью осознавал он бессилие своих обличений, не выходящих за пределы ду­шевного. Мысль и чувство писателя бьются между надеждой и все более овладеваю­щей им безнадежностью.

О надежде он заявил в самом начале цикла - в сказке «Пропала совесть». Пропала совесть в мире - за полной ненужностью - и каждому, кто случайно натыкается на неё, она становится лишь помехою для его бесчестных дел, и каждый спешит отде­латься от такой обузы. На что же надеяться?

«Отыскал мещанишка маленькое русское дитя, растворил его сердце чистое и схо­ронил в нём совесть.

Растёт маленькое дитя, а вместе с ним растёт в нём и совесть. И будет маленькое дитя большим человеком, и будет в нём большая совесть. И исчезнут тогда все не­правды, коварства и насилия, потому что совесть будет не робкая и захочет распоря­жаться всем сама».

Не желает писатель полностью расстаться с верою в человеческое начало. В сказке «Гиена», где заглавное животное олицетворяет звериное, дьявольское начало (образ несомненно апокалипсический), ему противополагается именно человек с его стрем­лением к свету.

А всего через несколько страниц: «Какая может быть речь о совести, когда всё кругом изменяет, предательствует? На что обопрётся совесть? на чём она воспита­ется?» Но ведь именно на совесть возлагал автор свои надежды. Цикл имеет своего рода замкнутую, кольцевую композицию. Начальное упование должно найти своё разрешение в самом конце.

Завершающая цикл «Рождественская сказка» начинается прекраснейшею пропове­дью сельского батюшки. Он раскрывает двуединую заповедь Христа о любви к Богу и ближнему, призывая следовать ей всегда.

Но тут же - и свидетельство глубинной слабости самого Щедрина. Правда Божия определяется им как Правда человеческая. И как именно человеческая она не выдер­живает столкновения с миром. «Рождественская сказка» проповедью начинается, но завершается безнадежно. Правду проповеди искренне принимает в сердце мальчик Серёжа Русланцев - не то ли самое маленькое русское дитя, которое должно возрас­тить в себе отвергнутую миром совесть? Но мир-то живёт по иным правилам, и маль­чик погибает. «Неокрепшее сердце отрока не выдержало наплыва и разорвалось». Сказка - и весь цикл - завершается смертью того, на кого возлагалось разрушение безнадежности.

Мысль и чувство писателя бьётся в противоречиях мира, в неразрешимых проти­воречиях собственной любви-ненависти.

И в глубине этих противоречий выкристаллизовалась одна из самых мрачных фан­тазий Салтыкова-Щедрина - Иудушка Головлёв.

Само имя-прозвище главного героя романа «Господа Головлёвы» (1875-1880) зна­менательно - Иудушка. «Господа Головлёвы» - это мир Христовых истин, выверну­тых наизнанку, осквернённых и обессмысленных. Главный источник такого искаже­ния и осквернения - паскудное ханжество Иудушки, каждым словом своим, каждым жестом и действием предающего Христа, многократно распинающего Истину, мерт­вящего всё окрест себя, - на всём протяжении романа сообщается о следующих одна за другою смертях, которым в разной мере способствовал Порфирий Головлёв.

Всю речь Иудушки составляют, кажется, перелицованные цитаты из Писания, бо­гослужебных текстов и церковных поучений. Он шагу не ступит без поминания име­ни Божия и крестного знамения - и каждым поминанием, каждым осенением - цело­ванием и лобзанием - предаёт Христа бессчётно.

Он даже и гадости свои замышляя, всегда готов сослаться на волю Божию.

О перевёрнутости головлёвского мира Щедрин заявил в первой же главе - на­меренно повторяя в ней основную коллизию притчи о блудном сыне, перенесши ситуацию в глубину российской провинциальной реальности в канун реформенного перелома (основное же действие романа совершается уже после отмены крепостно­го права). Блудный сын, Стёпка-балбес, возвращаясь домой, с тоскою помышляет о невозможности христианской любви в родном семействе: «Вспомнилась ему еван­гельская притча о блудном сыне, возвращающемся домой, но он тотчас же понял, что, в применении к нему, подобные воспоминания составляют одно только оболь­щение».

Иудушка поступает прямо наперекор известным словам Спасителя:

«Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его попросит у него хле­ба, подал бы ему камень?» (Мф. 7, 9).

Герой Щедрина подаёт именно камень: «Сознавал ли Иудушка, что это камень, а не хлеб, или не сознавал - это вопрос спорный; но, во всяком случае, у него ничего другого не было, и он подавал свой камень, как единственное, что мог дать». Это становится законом головлёвского мира: «Ни в прошлом, ни в настоящем не оказы­валось ни одного нравственного устоя, за который можно бы удержаться. Ничего, кроме жалкого скопидомства, с одной стороны, и бессмысленного пустоутробия - с другой. Вместо хлеба - камень, вместо поучения - колотушка».

Причиною такой вывернутости мира наизнанку становится всё то же собирание сокровищ на земле, деятельно совершаемое матерью семейства Ариною Петровной, поставившей эти сокровища даже выше родительской любви, которая присутствует в душе любой женщины инстинктивным влечением.

Оказывается, что и Иудушка становится своего рода жертвою суетных забот мате­ри об округлении имения неизвестно для кого и для чего: в редкие минуты трезвения душевного она и сама тоскливо недоумевает, кому всё это создаётся и копится. А ведь всё просто: основою семьи может быть только любовь, но никак не стяжание.

Саму Арину Петровну ждёт страшный жизненный итог: её существование полно­стью обессмысливается и погружается в унылую праздность. Но поскольку внешняя форма строгих нравственных и церковных устоев жизни соблюдалась родительницею строго и неукоснительно, то эту-то пустую форму в полноте и воспринял Порфирий, давши ей дальнейшее развитие, доведя до совершенства, до блеска показной пра­ведности. Вслушаться в рассуждения Иудушки - и не найти никаких погрешностей против благочестия, он за пояс заткнёт кого угодно во внешнем исповедании истин веры.

Однако всё его благочестие - мёртвая форма без содержания. Иудушка - обезьяна праведника, пародия на святость поведения.

Он воистину гений ханжества. Оттого он и воспринял и усовершенствовал форму внешне благочестивого поведения, что одарён особым талантом. Пустые братья его, шелапутный Стёпка-балбес и безликий пустоумный Павел, бездарны в сопоставле­нии с Иудушкой - оттого он и восторжествовал над ними, он лицемерит так же естес­твенно, как птица поёт, - для того ему не требуется никакой натуги.

У Иудушки - бессомненно художественно одарённая натура. Для лицедейства так­же необходима своего рода художественная фантазия. Иное дело, что ею овладевает тёмная сила; Иудушка становится одержим бесами. Недаром же Улитушке привидел­ся он в облике празднословящего сатаны. Само празднословие - грех, как известно.

«Гзворю же вам, что за всякое праздное слово, какое скажут люди, дадут они от­вет в день суда: ибо от слов своих оправдаешься и от слов своих осудишъся» (Мф. 12, 36-37).

В Иудушке дар воображения перерождается в непрекращающееся праздномыслие, в запой пустомыслия. Страшная реальность, какую он создал сам для себя, ставши, прямо или косвенно, причиною гибели всего головлёвского рода, заставляет Иудушку, как и всякого человека, пуститься в бегство от пугающей его жизни. Иудушка пог­ружается в фантасмагорические миражи, он предаётся оргиям мечтаний, становясь господином воображаемого мира и рабом бесовских наваждений.

Но именно чуткость души Иудушки, при всей её извращённости, остановили эту душу на самом пороге окончательной погибели - приведя к покаянию.

Иудушку начинает спасать пробудившаяся в нём совесть, которая противопостав­ляет сознание греха всем бесовским грёзам, не позволяет окончательно заслониться от жалящего сознания собственной вины.

В Иудушке смутно рождаются мысли о самоубийстве: он как бы готов повторить судьбу Иуды.

Салтыков-Щедрин в романе подробно разрабатывает ту мысль, на которую не­сколько позднее (в «Сказках») лишь неясно намекнул. Одна лишь совесть оказывает­ся бессильною: «совесть проснулась, но бесплодно. Иудушка стонал, злился, метался и с лихорадочным озлоблением ждал вечера не для того только, чтобы бестиально упиться, а для того, чтобы утопить в вине совесть». И против совести нашлось, как видим, средство - простое, но верное.

Бессилие человека может быть преодолено только Божией поддержкой. Перерождение души Иудушки совершается после того, как он впервые истинно пережил в себе смысл совершившихся и совершающихся событий Страстной сед­мицы. Вдруг, когда, кажется, всё уже безысходно завершено в этой пустословной и пустомысленной жизни, вдруг... это всегда происходит вдруг, как превращение Савла в Павла... ясное сознание бесконечного милосердия Божия перерождает че­ловека. Иудушки больше нет - автор, лишь в начале этой важнейшей сцены ро­мана единожды употребив такое имя-прозвище, затем насовсем отказывается от него.

Всё совершается после Утрени Великой Пятницы с чтением двенадцати евангелий. Первый момент нового внутреннего состояния Порфирия Владимирыча проявляется внешне тихим движением, но которое невозможно было для прежнего Иудушки:

«Он встал и несколько раз в видимом волнении прошёлся взад и вперёд по комна­те. Наконец подошёл к Анниньке и погладил её по голове.

- Бедная ты! бедная ты моя! - произнёс он тихо».

Эти тихие слова и прикосновение отзываются мощным взрывом в душе его также погибающей «племяннушки».

Символично: там, где Иуда гибнет бесповоротно, Порфирий открывает душу для милосердия Божия.

Одной этой потрясающей сцены внутреннего преображения Порфирия Головлёва достаточно, чтобы поставить Салтыкова-Щедрина в ряд великих творцов русской ли­тературы.

Символична и завершающая картина романа: шествие Порфирия Головлёва к мо­гиле матери - «проститься». Вымолить прощение у милосердного Господа. Важно: он решается на это после молитвенного безмолвного вопрошания перед иконою Христа Спасителя.

Так совершается то, что было как бы предсказано им когда-то в пароксизме лице­мерия: «за десять вёрст нужно - и за десять вёрст пойду! И морозец на дворе, и мете­лица, а я всё иду да иду! Потому знаю: дело есть, нельзя не идти!»

Теперь событие переходит на иной уровень и совершается в вечности. В вечности идёт Порфирий Головлёв к своему спасению.

А во времени всё идёт своим чередом: в кратеньком эпилоге сообщается о гибели головлёвского барина и о возможном возвращении бытия выморочного семейства на круги суетного стяжания и греха.

Вот так, между надеждою и отчаянием - от веры к сомнению - бьётся живая мысль, боль человеческая. Литература раскрывает это порою беспощадно - но и в самой трезвенной жестокости своей, сохраняет просветлённое чувство, светоносное упование...

Вопросы

В чем заключается глубинная слабость сатиры Щедрина?

Чем отличается Правда Божия от Правды человеческой?

Почему Порфирия Головлева прозвали Иудушкой? Какие черты Иуды Искариота он воплотил в себе?

Каковы духовные истоки искаженности мира семьи Головлевых? Каковы идеа­лы этой семьи?

6. Творчество П. И. Мельникова-Печерского.

Романы «На горах» и «В лесах»

Павел Иванович Мельников-Печерский (1818-1883) соединил в себе учёного и художника: дал и научное, близкое к социологическому (хотя социологии как на­уки в ту пору не существовало), и эстетическое осмысление русского раскола, даже шире - раскола и сектантства.

Знал он раскол как никто другой в его время: провёл детство в раскольничьем краю, в Заволжье, в городе Семёнове (что в семидесяти примерно верстах от Нижнего Новгорода), вокруг которого, в лесах, изобильно гнездились староверческие скиты; в зрелые же годы долгое время был по службе связан с делами раскольников.

Свои научные исследования этого явления, а также сектантства, он обобщил в «Письмах о расколе» (1862), в «Исторических очерках поповщины» (1864-1867), в статьях «Тайные секты» (1867), «Белые голуби» (1868), в книге «Материалы для истории хлыстовской и скопческой ересей, собранные Мельниковым» (1872) и др. Именно этой теме посвящены и вершинные художественные создания его - романы «В лесах» (1859-1874) и «На горах» (1875-1881).

Правда, чтобы одолеть трудность написания столь объёмных произведений, нужно было пройти долгую литературную выучку - в работе над рассказами и повестями, которые и сами по себе сделали имя Печерского известным в русской словесности.

Лучшее из созданного писателем в ранний период творчества - повесть «Гриша» (1861). Герой повести - юный сирота раскольник Гриша, взятый на воспитание доб­родетельной женщиной, несёт от детских лет стремление «как бы ему в дебрях пус­тынных постом и молитвой спасать свою душу».

Как и водится, подстерегают его соблазны - блудный, а пуще того: искушение гордынею. Более того - отсутствие должного духовного руководства юным подвиж­ником, совершавшим дело спасения лишь собственными усилиями, привело к тому, что оказался он беззащитно открыт для подлинного бесовского соблазна. Он вве­ряется случайному встречному, умело использовавшему душевную слабость юного изувера.

По наущению духовного соблазнителя впавший в слепое послушание ему Гриша крадёт у воспитавшей его благодетельницы деньги и отправляется вслед за «старцем» в лесную глушь и болота к райскому граду. Благочестивая женщина, ограбленная взлелеянным ею сиротой, с горя умирает. Судьбу самого Гриши можно лишь пред­полагать.

Писатель, опираясь на своё знание раскола и сектантства, раскрывает непригляд­ную правду о них. Но неверно лишь этим ограничить содержание повести.

Чем смущает, оплетая слух сладкозвучными речами, каким соблазном прельщает пройдоха-старец юного невежду, не знающего подлинной духовной жизни? Если от­бросить все его словесные плетения - идеей Царства Божия на земле (в своеобразном обличье, должно признать). Он толкает вверившегося ему глупца на преступление. Мельников-Печерский представляет читателю, архетип поведения любого соблазни­теля: призыв ради высшего земного наслаждения отречься от всего прочего мира.

Недаром часто сопоставляли революционных борцов с сектантами. Вообще: так, как описывает это Мельников-Печерский, действуют и поныне все создатели сект: прельщают гордыню соблазняемых избранностью и возможностью особого положе­ния в земной жизни, подчиняют прельщённых своей воле и используют в собствен­ных корыстных целях.

Гордыня, фанатизм, безволие, изуверство - непременные атрибуты любого подоб­ного обмана, рядящегося в одеяния единственно непреложной истины (однако иду­щей не от Бога, а от человека), будь то социальная утопия или псевдорелигиозное измышление.

Используя давний образ критической мысли, романы Мельникова-Печерского можно определить как обширную энциклопедию русской староверческой и сектант­ской жизни. Ни одному серьёзному исследователю русского раскольничьего мира обойтись без художественно-научного свидетельства о нем, содержащегося в рома­нах «В лесах» и «На горах».

Конечно, в своих романах автор прежде всего художник, поэтому: исследует преж­де всего характеры и судьбы своих персонажей. Преимущественно он занят не со­циально-историческими изысканиями, а художественно-эстетическим осмыслением жизни ревнителей старой веры.

Не может не привлечь и не вызвать уважения почти эпическая фигура Патапа Максимыча Чапурина. И впрямь: с такими людьми, будь их поболее, Русская земля крепко бы стояла. Не занимать ему ума, совести, сердечности, душевности, многих иных добродетелей. Правда, не чужд он вспыльчивости, честолюбия - да ведь живой человек. Зато отходчив и справедлив с людьми.

Близки Чапурину по натуре торговые люди Доронин, Колышкин, Заплатин. Привлекательны характеры молодых купцов Меркулова, Веденеева и Самоквасова, основывающих своё дело на незыблемой честности. Только порождено ли это имен­но староверием? Тот же Чапурин к староверческой нравственности относится весьма с иронией. И так ли несомненна, эта нравственность, если рождает и такие характе­ры, как Марко Данилыч Смолокуров, у которого «совесть под каблуком, а стыд под подошвой» («На горах»)?

Чувствуется ирония автора при описании многих характеров. И становится понят­но, что ханжество нередко произрастает из староверческого обрядоверия, из сугубой приверженности внешней стороне религиозной жизни, потому что ослабевает в ней духовное начало.

Не вернее ли поэтому сказать: в раскольничьей среде всё то же, что и везде: здесь есть и честная совестливость, равно как и соблазнённость многими искушениями. Раскол вырабатывал твёрдость характеров в отстаивании высоких жизненных при­нципов, но и способность укрываться в грехе за незыблемостью внешней формы рев­ностно оберегаемых обрядов.

Известно, что староверческая среда дала значительную часть русского купеческо­го сословия. А стяжание богатств земных часто препятствует стяжанию духовному. «Где деньги замешались, там правды не жди...» («На горах») - трезво рассуждает один из молодых купцов, Дмитрий Веденеев. Неправду же в купеческих раскольничь­их делах Мельников-Печерский показывает изобильно.

Автор проследил истоки того своеобразного соединения внешней строгости с нравственным своеволием, каким отличался заволжский раскол, - заглянул и в дав­ние времена. Но купцы купцами - слишком близко они от соблазнов ходят. А что же там, где именно хранятся незыблемые устои старой веры - в раскольничьих лесных скитах?

Мельникову-Печерскому эта сторона старообрядчества известна была доскональ­но - и когда он рассказал, как в одном из скитов «куют мягкую денежку», то есть попросту грешат изготовлением фальшивых ассигнаций, то он знал, о чем говорил. И если изображает старовера-фанатика и одновременно сущего каторжника Якима Стуколова, то, можно быть уверенным, он таковых в жизни встречал.

Автор «Лесов» и «Гор» (так он сам часто называл свои романы для краткости) по­казывает внутреннюю жизнь раскола как существование, полное нестроений, внут­ренних распрей, раздоров, даже вражды.

Молодёжь, пребывающая в расколе, отчасти по душевной незрелости, отчасти из внутреннего протеста против гнёта закостенелой формы, противится тому, к чему принуждается старшими. Конечно, и на молодых есть своя часть вины, но не более ли - в той внешней обрядовости, лишённой подлинной веры?

Форма блюдется строго - но помимо формы: что они разумеют? Обнаруживается, что и твёрдые приверженцы отцовской веры имеют весьма малое представление о внутренней её сути (не потому ли, что всё напряжение ушло именно в форму, в обряд?). Внешними формами быта эти люди дорожат, нет для них ничего выше.

Композиция романов Мельникова-Печерского своеобразна: как только поистон- чится какая-либо нить повествования, ослабнет к ней интерес, автор вплетает новую, перемежая с прежними, - появляются все новые и новые персонажи, соединяясь сво­ими действиями с событиями протекающими.

В романе «На горах» показано следствие того, чем расколола старая вера не толь­ко народ, но и душу человека: закоснелость во внешнем лишает опоры тогда, ког­да ему требуется она для противодействия соблазну. Это сказалось на судьбе Дуни Смолокуровой, вовлечённой в хлыстовскую секту.

Мельников-Печерский раскрывает самоё технику соблазна при вовлечении в сек­ту - сочетание тонких методов воздействия на неокрепшую душу. Здесь и создание видимости ответов на важные вопросы веры, и неуловимые психологические приё­мы, сочетание ласки и строгости, постепенное подавление воли нестойкого человека волею более интенсивною и сильною. Основные признаки, законы и цели сектантско­го соблазна всё те же, что были раскрыты в повести «Гриша», - но теперь они показа­ны автором с большею обстоятельностью, с привлечением обширных исторических сведений, с вхождением во многие частности бытия и быта сектантов. Отречение от мира и от собственной воли - вот главное требование к вступающему в секту. А в на­граду за полное послушание обещается знание мистических тайн и земного райского блаженства.

Отречение от мира как от царства зла - означает здесь, если отбросить словесный камуфляж, только одно: предоставление всей собственности в распоряжение руково­дителей секты. За высокими словами и образами нередко стоят у искусителей гру­бейшие сущности. Всё «ангельское блаженство» оборачивается обычным развратом. За увещеванием против греха кроется принуждение к греху. Но всё прикрывается видимостью высшей духовности.

Секта - причудливое смешение обмана и самообмана. Состояние, в котором пребывают соблазняющие и соблазнённые - есть всё та же прелесть. Мельников- Печерский не оставляет в том никакого сомнения.

Недаром предупреждал святой Григорий Синаит: «Но бесстыдно и дерзко жела­ющий внити к Богу и исповедать Его чисто, и нудящийся стяжать Его в себе удобно умерщвляем бывает от бесов, если попущено им будет сие. Ибо дерзко и самонадеян­но взыскав того, что не соответствует его состоянию, в гордости нудится он прежде времени достигнуть того».

В природе секты для Мельникова-Печерского нет сомнения: «бесовское учение».

Для писателя важно было не просто отобразить существование сектантства во мно­гих проявлениях, но выявить причины его появления, хотя бы важнейшие.

Мельников-Печерский указывает на причины внутренние и внешние. Важны свойства человеческой натуры, но важны и условия жизненные, которые выпадают человеку.

В основе всего - искание правды («жажда Бога» - можно сказать точнее, как о том писал святитель Феофан Затворник), присущее душе человеческой. Но если че­ловек не обретёт опоры там, где он единственно может её обрести, в Православной Церкви, - он обречён на многие блуждания, и часто на гибель духовную.

У сектантов всё строится по коммерческому заводу: спрос рождает предложение. Предложение строится с учётом спроса. Душевной лености предлагается праздность и достижение земного блаженства без труда, поиску истины - обещание «сокровен­ной тайны».

Однако истинно ищущие правой веры всё же начинают сознавать, где её пребы­вание. Таков в романе «На горах» Герасим Чубалов, долгие годы потративший на испытание всевозможных вер и учений, перебывавший едва ли не во всех сектах, какие только есть на Русской земле. Пройдя через многие искушения, он приходит к неизбежному выводу: правда в Великороссийской Церкви.

Вот где обретаются причины уверенности Печерского в непременном отказе образованных и честных староверов от.собственных заблуждений. Вера их дала им определённую закалку характера, а также и возможность обрести истину в поиске, а не получить её в готовом виде. Тем, что получается даром, человек не всегда дорожит. Обретённое в поте лица своего получает истинную цену. Не в особых качествах характера, сложившихся в недрах старой веры, но в предель­но серьёзном стремлении к обретению истины - внутренний смысл раскола. В возможности его преодоления. Вера, испытанная сомнением, обретает особую закалку.

Великороссийская Церковь несёт в себе благодать Истины, но она обременена и накопившимися за годы и столетия слабостями - они также опасны для церковной жизни. Соединение сильных сторон обеих вер ведет к подлинному пребыванию во Христе. Но соединение такое может быть совершено только на основе самой истины: старая вера должна быть преодолена таким соединением.

Народная жизнь, как показывает её Мельников-Печерский, подчинена годичному богослужебному кругу, церковное предание определяет всё важнейшее в этой жизни, церковные праздники становятся вехами в труде и быту русского человека (независи­мо от веры, ибо праздники-то одни) - это подчёркивается постоянно, хотя и ненаро­чито. Сама природа как бы соизмеряет себя именно с церковными событиями.

Песнями, преданиями, легендами изобилует текст дилогии. Мельников-Печерский глубоко и тонко чувствует поэзию народной жизни, её фольклорную стихию, в кото­рую преобразовалось давнее язычество. Нет, это уже не язычество, но поэтическое олицетворение природного круговорота.

Народное поэтическое видение мира отразилось и в языке романов Мельникова- Печерского. Каким же прекрасным и вкусным русским языком написаны они. Через язык персонажей автор умеет дать точную им характеристику. Язык, помимо со­держания (а он и сам есть содержание, а не только форма), поднимает созданное Мельниковым-Печерским до высоты эпического величия.

Оценка творчества Мельникова-Печерского как будто уже устоялась в истории отечественной словесности. Его место прочно определено среди классиков, хотя и не первого ряда. Оспаривать этого нет нужды - пусть будет так. Но поистине достой­на поразить воображение литература, в которой художник такой творческой силы скромно укрывается во второй её шеренге.

Вопросы

Какие научные труды Мельникова-Печерского посвящены расколу и сектантс­тву?

Какие важные проблемы поставил Мельников-Печерский в повести «Гриша»?

В чем, по Мельникову-Печерскому, причины религиозного ханжества?

Почему религиозный фанатик способен совершить убийство и другие тяжкие преступления? Назовите имя такого фанатика из романа «На горах».

Опишите различные грани соблазна при вовлечении в секту, уясняющиеся в художественном исследовании Мельникова-Печерского.

Почему посылаются человеку искушения, когда он пытается найти истинную веру?

Глава 8

ФЁДОР МИХАЙЛОВИЧ ДОСТОЕВСКИЙ

(1821-1881)

«Не как мальчик же я верую во Христа и Его исповедую, а через большое горнило сомнений моя осанна прошла...» - такое признание можно прочитать в последней за­писной тетради Ф. М. Достоевского.

Не в этих ли словах его - ключ к пониманию всего наследия писателя? Здесь ясное указание и на путь, и на итог пути, каким он прошел в жизни.

Проблема веры и вообще для всякого человека - важнейшая: каждому нужно ве­рить хоть во что-то, иначе - пустота. Когда же твёрдость веры соединится с полно­тою Христовой истины, нет человека богаче духовно.

Вне Православия Достоевский постигнут быть не может, всякая попытка объяс­нить его с позиции не вполне внятных общечеловеческих ценностей малосмысленна. Конечно, некоторые истины можно извлечь из творческого наследия писателя и вне связи с его подлинною религиозною жизнью - Достоевский - писатель многоуровне­вый, - но без скрепляющей всё основы всякое осмысление любой проблемы останет­ся и неполным, и шатким, ненадёжным.

Состояние утверждённости в вере не обретается человеком с рождением, ради это­го требуется потрудиться сердцем и разумом. То есть в глубинах сердца вера, быть может, и укоренена бессознательно, но сознание предъявляет и свои права: сомнева­ется, ищет, отвергает даже несомненное - и мучит и себя и сердце своего обладателя, и выплескивает собственную муку из себя в окружающий мир. Вера и безверие - их тяжкий, смертоносный порою поединок в душе человека - есть вообще преимущес­твенная тема русской литературы. У Достоевского же все противоречия доведены до крайности, он исследует безверие в безднах отчаяния, он ищет и обретает веру в соприкосновении с Горними истинами.

«Особое значение имеет то, - писал прот. Василий Зеньковский, - что Достоевский с такой силой поставил проблему культуры внутри самого религиозного сознания. То пророческое ожидание «православной культуры», которое зародилось впервые у Гоголя и которое намечало действительно новые пути исторического действования, впервые у Достоевского становится центральной темой исканий и построений». Эта проблема теснейше связана со стремлением Достоевского к воцерковлённости всей русской жизни, чему посвящён основной пафос его творчества.

Вопросы

1. Что является центральной темой творчества Достоевского, по мысли Зеньковского?

1. Ранние повести Достоевского

Главною проблемою для писателя всегда оставалась именно проблема веры: соци­альное преходяще, а вера вне времени. Вольно было Белинскому, с его надеждами на прогресс и упованием на строительство железной дороги, замыкаться в социальнос­ти, превозносимой им; Достоевскому в таких узких рамках было бы тесно. Для него и нравственно-психологические искания и отображения, какие у него преимущест­венно стараются узреть иные исследователи, всегда оказывались лишь производны­ми от проблем религиозных.

Главный герой повести (в строго жанровом отношении это всё-таки повесть, а не роман) «Бедные люди» (1846), Макар Алексеевич Девушкин, - типичный малень­кий человек, один из первых в ряду ему подобных персонажей русской литературы. Не любопытно ли, что именно он предаётся рассуждениям о значении литературы в жизни общества? Можно ли было бы заподозрить подобные мысли у гоголевского Башмачкина? Но Девушкин выше Акакия Акакиевича, по самой идее своей: он спо­собен на высокие движения и порывы, на серьёзнейшие размышления над жизнью, своей и всеобщей. Там, где гоголевский чиновник видит лишь «ровным почерком выписанные строки», его собрат у Достоевского радуется, скорбит, сострадает, отча­ивается, ропщет, сомневается, веселится, торжествует, печалится... Размышляет.

Слабый проблеск истинного понимания жизни возникает в сознании Девушкина, когда он высказывает смиренную и трезвую мысль о принятии установленного по­рядка жизни: «всякое состояние определено Всевышним на долю человеческую. Тому определено быть в генеральских эполетах, этому служить титулярным совет­ником; такому-то повелевать, а такому-то безропотно и в страхе повиноваться. Это уже по способности человека рассчитано; иной на одно способен, а другой на другое, а способности устроены Самим Богом». Апостольская заповедь в основе такого суж­дения несомненна:

«Каждый оставайся в том звании, в котором призван» (1 Кор. 7, 20).

В реалистической литературе на эту проблему впервые указал Гоголь в «Записках сумасшедшего». Поприщин как раз выражал своё недовольство званием титулярного советника и захотел называться испанским королём.

Фантастически невероятный сюжетный ход создал в соприкосновении с тою же идеей Достоевский в повести «Двойник» (1846). Современники не вполне и поня­ли его замысел: сам Белинский растерялся и начал сомневаться и разочаровывать­ся в таланте молодого автора. Новая повесть совершенно не потрафила шаблонам «натуральной школы». Они, при всей их новизне, уже несли в себе черты жесткой ограниченности. «Бедных людей» под критерии социального обличения подогнать было нетрудно, со второю повестью это оказалось сложнее. Между тем достаточно лишь нескольких начальных фраз, чтобы несомненно услышать: в литературе поя­вился сложившийся мастер прозы. «Наконец, серый осенний день, мутный и гряз­ный, так сердито и с такой кислой гримасою заглянул к нему сквозь тусклое окно, что господин Голядкин никаким уже образом не мог более сомневаться, что он на­ходится не в тридесятом царстве каком-нибудь, а в городе Петербурге, в столице, в Шестилавочной улице, в четвёртом этаже одного весьма большого, капитального дома, в собственной квартире своей».

С «Двойника» начинается в творчестве Достоевского и в русской литературе су­губая разработка темы двойничества, с обострённой болезненностью отображенная позднее творцами «серебряного века».

Игра в мнимости, кажется, занимает автора «Двойника» и сама по себе, так что затруднительно будет сказать, различает ли он сам, где у него призрачность, где достоверность: Голядкин-двойник порою едва ли не подлиннее выглядит, нежели Голядкин настоящий.

Двойник весьма озабочен своим укоренением в реальности, а Голядкин-старший с самого начала этой реальностью не удовлетворён и нарочито желает подменить её некоей нафантазированной ситуацией. Стоит заметить, что Голядкин недоволен вовсе не тем, с чем не мог примириться Макар Девушкин: сами по себе условия су­ществования героя «Двойника» весьма сносны. Голядкину покоя не даёт его амби­циозность, то есть одно из пошлейших проявлений всё той же гордыни, его несогла­сие со своим званием. Он создаёт для себя некую фантазию, которую пытается навя­зать и себе самому как реальность. Для достоверности ее он нанимает карету, едет в Гостиный двор, где берет массу вещей, ему не нужных и для кошелька недоступных. Затем он является незваным гостем на бал, откуда его с позором выпроваживают. Само путешествие Голядкина в карете по петербургским улицам есть погружение в измышленную реальность. Очутившись в ней, он вскоре изгоняется из неё (в прямом смысле: выталкивается взашей). Однако - парадоксальный ход автора - он уже не может полностью избавиться от наваждения. В диковинном смешении фантазии и обыдённости он встречается со своим двойником, который, как выясняется вскоре, своею жизнью весьма доволен и вполне в ней преуспевает, постепенно вытесняя из действительности самого Голядкина-подлинного.

Страшная, если вдуматься, фантазия, причем пророческая. И это становится ве­дущею темою для писателя: сопряжение и противоречие мнимостей и реальности в жизни.

Мечтатели стали главными героями раннего Достоевского - каждый из них сам по себе, каждый наособицу, и всё же они едины в своём бегстве от жизни в призрачный вымысел, и едины в безрадостном житейском итоге. «Хозяйка» (1847), «Ползунков» (1848), «Слабое сердце» (1848), «Белые ночи» (1848), «Неточка Незванова» - про­изведения сплошь о мечтателях. И каждый из их героев мог бы повторить вслед за Неточкой: «Действительность поразила меня врасплох, среди лёгкой жизни мечта­ний, в которых я провела уж три года».

Многие люди не находили достойного приложения своих сил и возможностей, на которое претендовали, поскольку были о себе мнения немалого, - основательно или нет, вопрос иной. Оставалось мечтать. И мечтательность эта - от оскудения веры.

Писатель в себе такой грех распознал также, признаваясь в собственной своей близости героям-мечтателям. «А я был тогда страшный мечтатель», - признавался он три десятилетия спустя. И амбициозность в нём была - болезненная. Вот почему соблазнился он в юности передовыми социальными учениями и вошел в кружок пет­рашевцев.

Достоевский впоследствии (в романе «Идиот») описал переживания свои, когда, стоя на Семёновском плацу, отсчитывал последние минуты своей жизни.

А мечтателей этих ждало впереди нечто пострашнее, быть может, самой смерт­ной казни. Не подозревали прекраснодушные мечтатели, что им на смену придут их циничные двойники, жестокие, рассудочно холодные, чтобы вымести их самих и из мечты, и из реальности. Достоевский прикоснулся к этой теме в своём Голядкине, однако и ему до полного прозрения было далеко.

Среди петрашевцев Достоевский был по своим убеждениям крайним. Страстная натура его не могла удовлетвориться одними благими разговорами, ей потребно

было действие. Он, выражаясь по-современному, стал экстремистом. Быть может, готов был к террору... «Нечаевым, вероятно, я бы не мог сделаться, но нечаевцем, не ручаюсь, может, и мог бы... во дни моей юности». Он ещё блуждал в поисках правды, и в блужданиях своих оказался на самом краю пропасти.

Рассуждать о благотворности испытаний несвободой Мертвого Дома - человеку, их не пережившему, не безнравственно ли? Но вот Солженицын, сам прошедший ла­геря, не случайно же, осмысливая свой опыт и опираясь на Достоевского, возгласил: «Благословение тебе, тюрьма!» В тяжелейших испытаниях часто посылается челове­ку промыслительно - благодать Божия.

Промысл Божий есть благодатное создание Творцом для человека в каждое мгно­вение его жизни таких обстоятельств, в которых наиболее полно может осуществить­ся человеческое устремление к спасению. Человеку предоставляется возможность выбирать в каждое мгновение бытия наиболее верный путь к спасению. Воля Творца направлена всегда к этому.

Воля Достоевского в его «петрашевский» период пребывала на распутье. Он искал и сомневался. Мечты прервала жестокая реальность. Казалось: вот тут метания и сом­нения многократно усугубятся, приведя к отчаянию и духовной гибели. Но промысли- тельное действие воли Божией не прерывается: в Тобольском остроге Достоевскому дарится - даруется - Книга, с которою затем не расстанется он во всю свою жизнь. Евангелие.

Вопросы

Чем отличается «маленький человек» Макар Девушкин от Акакия Башмачкина?

В чем духовные причины двойничества? Кто скрывается за двойником госпо­дина Голядкина?

В чем духовные причины мечтаний героев повестей «Белые ночи», «Неточка Незванова»?

Что явилось спасением для Достоевского на каторге?

2. Рассказ «Мужик Марей». Обретение «почвы»

О том, что подлинный евангельский дух в отношении к бытию был воспринят Достоевским именно в годы внешней несвободы, свидетельствует один, незначитель­ный с виду, эпизод, позднее пересказанный им в рассказе «Мужик Марей» (в «Дневнике писателя» за февраль 1876 года). Внутреннее преображение писателя произошло в ка­торжные годы, а смысловым средоточием его стало воспоминание ещё более давнее. Однажды, в пору детства, ему почудилась в лесном уединении опасность, бегущий волк, и он бросился искать защиты у случайно оказавшегося неподалёку мужика, за­нятого полевою работой. В память и в сердце писателя навсегда проникло ощущение неизбывной доброты, так ясно сказавшейся в ласковом взгляде не слишком-то и знае- мого им человека. Глубина и красота души, открывшаяся в этом взгляде, проявились естественно, просто и свободно. «Эти воспоминания дали мне возможность пережить в каторге», - отметил автор в подготовительных записях к рассказу.

Рассказ «Мужик Марей» композиционно построен как воспоминание в воспоми­нании: автор остро переживает тот полный великой человеческой любви и добро­ты взгляд в страшных условиях каторги, в минуту, быть может, переходную в самой судьбе его. Особенно силён был контраст между праздничным настроем Светлой седмицы и невыносимой мерзостью каторжного безудержа: «Наконец в сердце моём загорелась злоба».

«Чем глубже скорбь, тем ближе Бог», - хорошо и точно сказал А. Майков. Воспоминание о детском страхе и ласковой доброте простого мужика, не умевше­го жить вне памятования о Христе, - спасло Достоевского. «И вот, когда я сошёл с нар и огляделся кругом, помню, я вдруг почувствовал, что могу смотреть на этих несчастных совсем другим взглядом и что вдруг, каким-то чудом, исчезла совсем вся­кая ненависть и злоба в сердце моём. Я пошёл, вглядываясь в встречавшиеся лица. Этот обритый и шельмованный мужик, с клеймами на лице и хмельной, орущий свою пьяную сиплую песню, ведь это тоже, может быть, тот же самый Марей: ведь я же не могу заглянуть в его сердце».

«//<? судите да не судимы будете» - знает каждый христианин; но как трудно сле­довать этому. Не воскрешение ли души совершено было в дни Светлого праздника? Обрелась основа для подлинного познания народа: «Сколько я вынес из каторги на­родных типов, характеров! Я сжился с ними и потому, кажется, знаю их порядоч­но, - писал он брату в начале 1854 года уже по выходе из острога. - Что за чудный на­род. Вообще время для меня не потеряно. Если я узнал не Россию, так народ русский хорошо, и так хорошо, как, может быть, не многие знают его».

Но и сам рассказ этот не самоцелей для него: автор лишь хочет подтвердить новый принцип оценки бытия народного. Есть два уровня постижения народной жизни: по внешней видимости и по внутреннему стремлению к идеалу. И только за вторым признаёт Достоевский подлинность: «судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то спасали его в века мучений; они срослись с душой его искони и наградили её навеки простодушием и честностью, искренностию и широким всеоткрытым умом, и всё это в самом привле­кательном гармоническом соединении. А если притом и так много грязи, то русский человек и тоскует от неё всего более сам, и верит, что всё это - лишь наносное и вре­менное, наваждение диавольское, что кончится тьма и что непременно воссияет ког­да-нибудь вечный свет». Здесь он близок мысли святителя Иоанна Златоуста: судить человека нужно не по падению его, но по восстанию из падения.

Достоевскому дано было выстрадать такую убеждённость, оттого не имеют мо­рального права оспаривать его те, кто подобной выстраданности в душе не обрёл.

«Идеал красоты человеческой - русский народ».

«Освежите этот корень - душу народную. Это великий корень. Этот корень начало всему».

У Достоевского среди его записей подобных можно найти немало. Только упускать нельзя, что для него все его суждения, когда он их даже кратко выражал, наполнены были всегда вполне конкретным смыслом:

«Русский народ весь в Православии и в идее его. Более в нём и у него ничего нет - да и не надо, потому что Православие всё. Православие есть Церковь, а Церковь - увенчание здания и уже навеки... Кто не понимает Православия - тот никогда и ничего не поймёт в народе. Мало того: тот не может и любить русского народа, а будет любить его лишь таким, каким бы желал его видеть».

Эти слова Достоевского из подготовительных записей к «Дневнику писателя» за 1881 год - средоточие всего творческого осмысления им народного бытия. Достоевский отождествлял понятия русский и православный. Даже записал однажды: «что право­славное, то русское». И «славянский вопрос» осмыслял через Православие: «В славян­ском вопросе не славянство, не славизм сущность, а Православие». Вот где обретал он почву, в отрыве от которой сознавал главную беду просвещённого русского общества.

Правду народную он понимал вполне конкретно: «Не говорите же мне, что я не знаю народа! Я его знаю: от него я принял вновь в мою душу Христа, которого узнал в родительском доме ещё ребёнком и которого утратил было, когда преобразился в свою очередь в “европейского либерала”».

Достоевский и единомысленно близкие ему литераторы (Н. Н. Страхов, А. А. Григорьев и др.), соединившиеся ненадолго вокруг издания журналов «Время» и «Эпоха» (1861-1865), нареклись недаром почвенниками. «Это другое имя славяно­филов и славянофильства, более, пожалуй, конкретное и жизненное, менее кабинет­ное и отвлечённо-философское», - заметил позднее по этому поводу Розанов.

Понятие почвы в данном случае метафорично: это православные начала народ­ной жизни, какие единственно, по убеждению Достоевского, могут питать здоровую жизнь всей нации. «Кто почвы под собой не имеет, тот и Бога не имеет» - вот ос­новная идея почвенничества, в сжатой форме выраженная главным героем романа «Идиот». В романе «Бесы» та же мысль выражена несколько иначе: «А у кого нет народа, у того нет и Бога». Понятие почвы из сопоставления двух словесных формул проясняется несомненно: почва - народ. Образованное общество (хлёстко названное уже в наше время «образованщиной») оказалось с корнями оторванным от этих пи­тательных начал и оттого подверженным пустой мечтательности, несущей беды и нации, и государству. Достоевский точно заметил: если они и полагают, будто любят народ, то ведь питают свою любовь не к тому, что есть, а к тому, что хотели бы ви­деть, то есть что намечтали себе по поводу народа.

О подобных деятелях он вынес суждение, справедливое для всех времён: «Они смеялись над верой своего народа, считая себя за народ». Может, правда, возник­нуть вопрос: а почему же не их считать народом или хотя бы подлинными столпа­ми общества? Достоевский отвечал: «Созидается общество началами нравственны­ми. В нравственных началах вы ничего народу не принесёте лучшего, ибо у него Православие, а у вас ничего».

Ставить веру в Христа ниже культуры - общая для всех времён интеллигентская позиция, разрушающая основы национального бытия. Православие, если и не отвер­гается, то признаётся составною частью культуры, основанной на «общечеловечес­ких» ценностях, на идеях абстрактного гуманизма. О таком гуманизме Достоевский отозвался так: «Отсутствие Бога нельзя заменить любовью к человечеству, потому что человек тотчас спросит: для чего мне любить человечество?». И остроумно заме­тил: «Кто слишком любит человечество вообще, тот, большею частию, мало способен любить человека в частности». Писатель несколько раз возвращался к этой мысли.

«Общечеловеческое» же сам писатель противопоставлял истине религиозной. Гуманистическая система закладывает, по наблюдению Достоевского, основы неиз­бежной порочности человека и общества: поскольку критерий истины переносится из сакральной сферы в область человеческого своеволия.

Со славянофилами Достоевский с самого начала имел многие точки соприкоснове­ния, хотя на первых порах и предполагал у них неполноту знаний о народе. Ранние от­рицательные отзывы Достоевского о славянофилах, его противопоставление себя им обусловлены было тем, что он не знал их. Позднее, в «Дневнике писателя», он гово­рил: «Славянофилы до сих пор понимаются различно. Для иных, даже и теперь, сла­вянофильство, как в старину, например, для Белинского, означает лишь квас и редьку. Белинский действительно дальше не заходил в понимании славянофильства».

Обратимся к рассуждению из записной тетради за 1876-1877 годы о российских радикалах: «Если б они больше были знакомы с Россией, то стали бы славянофилами. Но до сих пор это незнакомство продолжается. Славянофильское учение до сих пор неизвестно, хотя к нему примкнут». Он пишет без обиняков в том же 1877 году: «Я славянофил» - и тут же задаётся вопросом: «Что такое «славянофил»?» - и разъясня­ет: «Наша борьба с Европой - не одним мечом. Несём мысль».

В «Дневнике писателя» за 1877 год в разделе с недвусмысленным названием «Признания славянофила» Достоевский определяет славянофильство как «духовный союз всех верующих в то, что великая наша Россия, во главе объединённых славян,

скажет всему миру, всему европейскому человечеству и цивилизации его своё новое, здоровое и ещё неслыханное миром слово. Слово это будет сказано во благо и во­истину уже в соединение всего человечества новым, братским, всемирным союзом, начала которого лежат в гении славян, а преимущественно в духе великого народа русского, столь долго страдавшего, столь много веков обречённого на молчание, но всегда заключавшего в себе великие силы для будущего разъяснения и разрешения многих горьких и самых роковых недоразумений западноевропейской цивилизации. Вот к этому-то отделу убеждённых и верующих принадлежу и я».

Именно дарованный ему страшный опыт познания мрачных сторон души народ­ной дал Достоевскому прозрение в то, что сквозит и ярко светит в стремлениях русской души. Поэтому почвенничество можно назвать развитием и совершенство­ванием славянофильской идеи. Да и само понятие почвы Достоевский заимствовал у К. Аксакова, употребившего этот образ ещё в 1847 году: «Мы похожи на растения, обнажившие от почвы свои корни». Писателю оказалось доступным одолеть частные несовершенства начального славянофильства.

Размышляя над смыслом Церкви, Фёдор Михайлович делает для себя важ­ное замечание: «Что такое Церковь - из Хомякова». Драгоценное свидетельство. Значит: он читал Хомякова и разделил духовно глубокое понимание Церкви как «единства Божией благодати, живущей во множестве разумных творений, покоря­ющихся благодати». «Его последним синтезом, - писал о Достоевском о. Георгий Флоровский, - было свидетельство о Церкви. Влад. Соловьёв верно определил основ­ную мысль Достоевского - Церковь, как общественный идеал... Свобода вполне осу­ществима только через любовь и братство, в этом тайна соборности, тайна Церкви, как братства и любви во Христе. Это и был отклик на всё тогдашнее гуманистическое искание братства, на тогдашнюю жажду братской любви. Его диагноз и вывод тот, что только в Церкви и во Христе люди становятся братьями воистину, и только во Христе снимается опасность всякого насилия и одержимости, только в Нём перестаёт чело­век быть опасен для ближнего своего. Только в Церкви мечтательность угашается, и призраки рассеиваются...» Подобные же суждения о Достоевском можно обнаружить у Вл. Соловьёва, Вяч. Иванова, о. Василия Зеньковского, Бердяева, Лосского...

Незадолго до смерти Достоевский утверждал убеждённо: «Прямо скажу: вся беда от давнего разъединения высшего интеллигентного сословия с низшим, с народом нашим». В западничестве он увидел начало раскалывающее народ, а это неизбежно создавало непрекращающуюся ситуацию порождения новых и новых бед России.

Именно любовь ко Христу дала Достоевскому осознать и ощутить, что полнота Христовой истины сопряжена единственно с Православием. И мысль о Христе под­сказала писателю возможный путь к новому соединению человечества через одоление всех противоречий именно в полноте того, чем обладает русский народ, в безусловном служении Христу. Ибо именно в народе, по неколебимой убеждённости Достоевского, все важнейшие вопросы сливаются «в вопрос о судьбах Православия, то есть в воп­рос о Христе и о служении Ему, о подвиге служения Ему». Соединить всех в Истине может только тот, кто владеет её полнотою. Славянская идея, по Достоевскому, это: «Великая идея Христа, выше нет. Встретимся с Европой на Христе».

Воистину осоляющей солью является идея Православия. «Наше назначение быть другом народов. Служить им, тем самым мы наиболее русские. Все души народов совокупить себе. Несём Православие Европе...»

Идея всечеловечности была задушевною идеей Достоевского, но она может осу­ществиться лишь через укрепление русского начала: «чем сильнее мы разовьёмся в национальном русском духе, тем сильнее отзовёмся и европейской душе, примем её стихии в нашу и породнимся с нею духовно, ибо вот это всечеловечность...». «Чем более мы будем национальны, тем более мы буде^европейцами (всечеловеками)».

Среди поздних записей Достоевского невозможно обойти вниманием такую мысль: «Правда... выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной прав­ды и искать её, несмотря на все те выгоды, которые мы можем потерять из-за неё, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить из-за неё».

«Как истинный, насквозь русский, Достоевский усвоил каждое слово Евангелия со всей серьёзностью и старался смотреть на жизнь и отражать её по слову Спасителя», - такое утверждение И. А. Ильина мы не можем не признать за истинное.

Понимание этого, однако, не для всех вместимо, и объяснение тому обретается опять-таки у Достоевского: «Кто же считает Православие за глупость и проч., тому слова мои непонятны».

Вопросы

Чему научил мужик Марей Достоевского?

По каким критериям предлагает Достоевский судить о народе?

Как понимал Достоевский идею народную?

В чем Достоевский обрел «почву»? Объясните это понятие.

Почему русская интеллигенция потеряла почву? Какое влияние это оказало на историю России?

На каких началах зиждется общество?

Можно ли заменить отсутствие веры в Бога любовью к человечесву?

У какого еще русского писателя встречается понятие «почва»?

Что являлось общественным идеалом для Достоевского?

Особенности реализма Ф. М. Достоевского.

Раскрытие «человека в человеке»

Разумеется, основные убеждения Достоевского вызрели не вдруг, но в основе сво­ей сложились с завершением каторжно-ссыльного периода его жизни. Смысл собст­венного общественного служения поэтому становился для него очевидным: споспе­шествовать просвещению истинному, а не внешнему просвещению, как понимали его мнившие себя в гордыне своей обладателями подлинного знания. Но света Христова не знавшие. То есть пребывавшие в измышленной реальности, которую полагали ре­альною.

На каком поприще осуществлять такое служение - и тут не было и не могло быть колебаний. В литературе он увидел возможность преодолеть раскол, внесённый в нацию реформами Петра.

Задача сознательного служения народной правде, задача, по Достоевскому, новая для литературы, предполагает и некий новый характер реализма. Реализм начинается с внешнего правдоподобия образной системы произведения - это известно. Но прав­доподобие обыденно понимается как следование внешней стороне действительнос­ти - тут-то и кроется уязвимость подобной концепции реализма: Достоевский, что бы кто ни говорил, в неё плохо укладывается. Он ведь различал два уровня постижения реальности, и его реализм оттого отличен от обыденного. Credo Достоевского сфор­мулировано в его записи незадолго до смерти более чем определённо: «При полном реализме найти в человеке человека. Это русская черта по преимуществу, и в этом смысле я конечно народен (ибо направление моё истекает из глубины христианского духа народного)...» Иными словами: реализм к тому предназначен, чтобы в каждом каторжнике разглядеть мужика Марея.

Старец Зосима в «Братьях Карамазовых» эту же идею иначе выражает: «мы, толь­ко мы одни, безбожные и глупые и не понимаем, что жизнь есть рай, ибо стоит только нам захотеть понять, и тотчас же он настанет во всей красоте своей...».

Не упустить лишь из осмысления: на чём же может быть основана столь ясная уве­ренность Достоевского в столь превосходных качествах человеческих, какие и «не снились нашим мудрецам»? Не на чём ином, как на памятовании об образе Божием, сокрытом в каждом человеке. Ничто иное не превзойдёт идеальнейшие проявления высоких достоинств, запечатлённых в названных художественных образах и типах. У Достоевского часто в разных вариантах встречается утверждение, что Христос при­ходил, чтобы дать человеку знание о небесном достоинстве его духа. Несомненность религиозного понимания собственной литературной деятельности вытекает из этого непреложно.

Профессор А. II. Осипов высказал о Достоевском глубокую мысль: «Маленькая кни­га - Евангелие - открыла ему тайну человека, открыла, что человек - не обезьяна и не ангел святой, но образ Божий, который по своей изначальной, богозданной природе добр, чист и прекрасен, однако в силу греха глубоко исказился, и земля сердца его стала произращать “терние и волчцы”. Поэтому-то состояние человека, которое называется теперь естественным, в действительности - больное, искажённое, в нём одновременно присутствуют и перемешаны между собой семена добра и плевелы зла».

Да, но образ-то замутнён, искажён. «Громадная подсознательная мощь страстей», по выражению Вышеславцева, слишком заметна в героях Достоевского, беспредель­ность стихии подавляет натуру многих и трагически освещает их судьбу. И это-то представляется более достоверным, нежели истинное, но скрытое в глубине натуры.

В том и преткновение, что каторжник достоверен, а мужик Марей кому-то и мни­мостью покажется. Идеализацией. Тут фокус точки зрения: по-разному располагая его, можно воспринимать как реальность то одно, то иное.

Тут вечная проблема правды в искусстве: что истиннее - свет или тьма? Где обрес­ти критерий? Единственно в вере.

«Вера же есть осуществление ожидаемого и уверенность в невидимом» (Евр. 11, 1).

Реализм Достоевского вне веры постигнуть невозможно, а истинным критерием для писателя всегда был Христос. «Надо ещё беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? Проверка же их одна - Христос, но тут уж не философия, а вера...» - записывает он, размышляя над главами «Дневника писателя». Достоевский и народ возносит только потому, что в его жизненных ценностях «источник все­го - Христос».

Можно бессомненно утверждать, что именно через своё отношение ко Христу Достоевский пришёл к убеждённости в истине Православия, вне которого он ясно разглядел умирание христианства: «Да, на Западе воистину нет уже христианства и Церкви, хотя и много ещё есть христиан, да и никогда не исчезнут. Католичество воистину уже не христианство и переходит в идолопоклонство, а протестантизм ис­полинскими шагами переходит в атеизм и всё зыбкое, текущее, изменчивое (а не ве­ковечное) нравоучение».

Реализм Достоевского не может быть поэтому, повторим снова, вполне понят вне Православия. Писатель служил Православию выстраданностью веры.

Достоевский проводит героев своих, а за ними и читателя, через жестокие скорби. Но ведь и всякое познание идеала, постижение образа Божия - есть непременное страдание: при подлинно духовном их восприятии. За всяким мучительным худо­жественным созданием Достоевского стоит требование непременного сопоставления своего безобразия с образом утраченным. Но тут скорби из тех, о коих сказано: «мно­гими скорбями надлежит нам войти в Царствие Божие» (Деян. 14, 22).

Подобный эстетический принцип находится в контрастном противоречии с интен­циями эвдемонической культуры. «Теперь же все действительно хотят счастья. Надо всем науки... Общество не хочет Бога, потому что Бог противоречит науке. Ну вот и от литературы требуют плюсового последнего слова - счастья. Требуют изображения тех людей, которые счастливы и довольны воистину без Бога, и во имя науки и пре­красны, - и тех условий, при которых всё это может быть, то есть положитель­ных изображении.

Если хотите, человек должен быть глубоко несчастен, ибо тогда он будет счастлив. Если же он будет постоянно счастлив, то он тотчас же сделается глубоко несчаст­лив».

Страдание, через которое происходит изживание греха, очищает душу и даёт ис­тинное счастье её обладателю. Критерии земного счастья не выходят за рамки зем­ного существования - и при взгляде из вечности они представляются слишком нич­тожными. Критерии счастья духовного обретаются в вечности - в самоограничением земном мире они постигнуты быть не могут и оттого отвергаются при всяком неис­тинном миропостижении.

Страдание для Достоевского не самоценно: оно лишь средство к избавлению от ду­шевной нечистоты, и оттого - не желанно, но неизбежно. Тут не душевный мазохизм, в чём порою обвиняли писателя духовно нечуткие люди, но религиозно напряжённое стремление от собственного безобразия к постижению образа Божия.

В повести «Село Степанчиково и его обитатели» (1859), созданной Достоевским уже после каторги в Семипалатинске, писатель являет новый тип, до той поры лите­ратуре неизвестный, да и позднее, кажется, никем не разработанный. Фома Фомич Опискин - не Тартюф и не Иудушка, это характер «фантастический», оригиналь­ный вполне. В Опискине проявилась не совсем редкая в жизни деспотия правед­ности, быть может, худший вид деспотии. Фома отчасти намечтал эту праведность самому себе, и сам же находится в подчинении у неё, тиранически угнетая ею од­новременно и всех ближних своих. Ситуация, которую создаёт Фома Фомич, порою представляется совершенно измышленной, но в измышленности этой отразилась глубокая правда.

У деспотии праведности обманчивая суть: она предстаёт бескорыстною, она тре­бует подчинения некоему внеличному принципу истины и справедливости, но час­то она лишь маскирует собственную корысть лжеправедника. В её основе - страсть любоначалия. Фома Опискин, подчиняя всех истинам, какие он возглашает как бы и не от себя самого, делает всех подначальными именно себе, ибо себя представляет носителем этих истин.

«Записки из Мёртвого дома» (1860) начинают в русской литературе тему, кото­рую век спустя наименовали лагерною. Для своего времени описание каторги было новым. Без сомнения, часть читателей воспринимала «Записки...» как своеобразный «физиологический очерк» неведомых ей нравов. Однако важнее другое: переживание каторжной неволи дало писателю сделать выводы, имеющие капитальное значение для общественной жизни.

Сам главный принцип своего реализма Достоевский обрёл, кажется, именно в ка­торжных своих наблюдениях: «Я первый готов свидетельствовать, что и в самой не­образованной, в самой придавленной среде между этими страдальцами встречал чер­ты самого утончённого развития душевного. В остроге было иногда так, что знаешь человека несколько лет и думаешь про него, что это зверь, а не человек, презираешь его. И вдруг приходит случайная минута, в которую душа его невольным порывом открывается наружу, и вы видите в ней такое богатство, чувство, сердце, такое яркое пониманье и собственного и чужого страдания, что у вас как бы глаза открываются, и в первую минуту даже не верится тому, что вы сами увидели и услышали».

«Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изоб­ражаю все глубины души человеческой».

Сопоставим вновь. Достоевский: «в иной час благословлял судьбу за то, что она послала мне это уединение...» Солженицын: «Благословение тебе, тюрьма!»

Не подвержено сомнению: исток многих глубинных идей в творчестве Достоевского обретается в его тяжелом каторжном опыте.

Вернувшись после долгого небытия в литературной и общественной жизни, Достоевский должен был почувствовать свою очуждённость от неё - и это необходи­мо было превозмочь.

Писатель взялся за задачу вдвойне сложную: не только войти в самую гущу об­щественно-психологических проблем, но и осуществить это в новой для себя - ро­манной - форме. В историю мировой литературы Достоевский вошёл именно как со­здатель великих своих романов.

«Человек есть тайна. Её надо разгадать, и ежели будешь разгадывать её всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть челове­ком», - это цитата из письма восемнадцатилетнего будущего писателя брату в августе 1839 года... Важно лишь, что если в начале человек представлял для писателя загадку психологическую, то в пору создания великих романов она обрела для него религиоз­ную глубину. В таком осмыслении внутреннего человека Достоевскому нет равных.

Поэтому когда мы определяем главный принцип реализма Достоевского как рас­крытие человека в человеке, то это в основе своей означает раскрытие Христа в чело­веке, то есть образа Божия. Того образа, который сознаёт в себе человек и в самых страшных своих падениях, в самом страшном позоре.

Для понимания внутренней эволюции творческого осмысления Достоевским мес­та человека в мире - весьма важны путевые воспоминания «Зимние заметки о летних впечатлениях» (1863). Здесь запечатлено то, что можно назвать концепцией личности в творчестве писателя, концепцией, законченно сложившейся и отображённой впос­ледствии во всех его великих романах.

«Поймите меня: самовольное, совершенно сознательное и никем не принуждённое самопожертвование всего себя в пользу всех есть, по-моему, признак высочайшего развития личности, высочайшего её могущества, высочайшего самообладания, высо­чайшей свободы собственной воли. Добровольно положить свой живот за всех, пойти за всех на крест, на костёр, можно только сделать при самом сильном развитии лич­ности. Сильно развитая личность, вполне уверенная в своём праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может и сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать её всю всем, чтоб и дру­гие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормально человека». Источник подобной мысли узнаётся без труда:

«Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. 15, 13).

Существенно лишь, что суждение Достоевского свидетельствует о внутренне пе­режитом восприятии им этой истины, а не о внешнем усвоении общеизвестного. А что это так, видно из дальнейшего рассуждения: «Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадётся под машину, то всё разом трес­нет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчёт в пользу собственной выгоды».

«Любовь... не ищет своего» (1 Кор. 13, 5).

Достоевский глубоко раскрыл порочность западнического осмысления свободы как ничем не сдерживаемого произвола. Именно в такой «свободе» пытается найти своё самоутверждение герой повести «Записки из подполья». Он не хочет сознать,

что эта свобода есть не что иное, как ничем не сдерживаемое проявление греховной укоренённости в человеке.

Однако реальность, с которой вынужден взаимодействовать подпольный человек, не даёт ему шанса на такое самоутверждение, напротив, его существование скла­дывается в череду унижений и попрания болезненной гордыни, загнанной в безыс­ходность постоянных терзаний. Он терзается своею ущербностью; ущербность же всегда агрессивна, возмещая этой агрессивностью собственное внутреннее самоис­тязание.

Выход, обретаемый парадоксалистом, есть единственно возможный для него выход из тупика оскорблённого тщеславия: восторжествовать над ещё более при­ниженным и бесправным перед ним существом. Подвернувшийся случай позво­ляет проделать это с садистской душевной изощрённостью: обольстив доверив­шуюся ему падшую женщину миражом обновлённой жизни, давши ей упиться отрадною мечтою, он затем грубо вышвыривает её из грёзы в жестокую реаль­ность. «На деле мне надо, знаешь чего: чтоб вы провалились, вот чего! - заявляет он своей жертве с садистскою откровенностью. - Мне надо спокойствия. Да я за то, чтоб меня не беспокоили, весь свет сейчас же за копейку продам. Свету ли провалиться, или вот мне чаю не пить? Я скажу, что свету провалиться, а чтоб мне чай всегда пить». Правда, этот мизантропический эгоизм не приносит человеку счастья: он мстит миру своею ненавистью, но ненависть к миру лишь болезненнее разъедает ему душу.

Свобода в апостасийном мире оборачивается ещё большею несвободою и страда­нием - ничем иным.

«Никак не в том состоит христианская свобода, чтобы им по воле своей жить и что хотят делать. Сия свобода есть не христианская, но плотская, и не так есть свобода, как работа истая и тяжкая: «яко всяк творяй грех, раб есть греха», по учению Спасителя (Ин. 8, 34). Лишаются таковые христианской свободы, которые плоти своей последуя, «угодие ей творят в похоти» (Рим. 13, 14); а вместо того попадаются под тяжкое иго мучителя диавола и греха, и делаются беднейшими пленниками страстей своих, и нахо­дятся под клятвою законною, гневом Божиим, и чадами вечными погибели».

Читал ли Достоевский эти слова святителя Тихона Задонского? Вполне вероятно. Что он вообще знаком был с творениями святителя - то бесспорно. Недаром же со­ветовал современникам читать их: «Поверьте, господа, что вы, к удивлению вашему, узнали бы прекрасные вещи».

Вопросы

В чем особенности реализма Достоевского?

Как нужно понимать выражение Достоевского «найти человека в человеке»?

Почему Достоевский проводит своих героев сквозь скорби? В чем духовный смысл земных страданий?

Поясните высказывание Достоевского «общество не хочет Бога, потому что Бог противоречит науке».

Какой персонаж повести «Село Степанчиково и его обитатели» олицетворяет собой деспотию праведности? В чем она выражается?

Где раскрылись Достоевскому «все глубины души человеческой»? В каком произведении он запечатлел свой первый опыт встречи с темными сторонами челове­ческой души?

В чем заключается высшее развитие личности человека, по мысли Достоевского и в каком его произведении она высказана?

Какова мораль «человека из подполья» из произведения «Записки из подполья»?

4. Роман «Преступление и наказание»

Творчество Достоевского освещено и освящено истинами Православия. Это не­сомненно и для раннего его периода. Но очевидно ясно: полнота сознательного це­ленаправленно-религиозного освоения бытия начинается у писателя с первого его великого романа. «Преступление и наказание» (1865-1866), один из всепризнанных величайших шедевров мировой литературы, - есть творчески-взрывное религиозное и философское постижение истины, которое навсегда сопряжено от той поры с име­нем Достоевского.

В «Преступлении и наказании» Соня Мармеладова читает Раскольникову, по его требованию, евангельский эпизод воскрешения Лазаря.

Евангельское чтение о воскрешении четверодневного смердящего Лазаря есть смысловой и энергетический узел всего романа.

Чтение Сонею Евангелия - один из тех эпизодов, соприкосновение с которым даёт мощнейший очищающий разряд душе человека.

Вне веры невозможно постижение смысла евангельского события. Вне веры не­возможно воскресение. Спаситель сказал о том - и Раскольников услышал в чтении Сони:

«Я есмъ воскресение и жизнь; верующий в Меня, если и умрет, оживет...» (Ин. 11, 25).

Вне проблемы веры глубокое постижение романа Достоевского невозможно.

Воскрешение Лазаря есть величайшее чудо, совершённое Спасителем в Его земной жизни. Такое чудо было возможно лишь Богу, но не человеку. Человеку возможно верить. Неспроста вспоминает Порфирий именно о Лазаре. Неверие в достоверность этого события есть неверие не просто в чудо, но - в Бога: в Его всемогущество и в Его любовь к человеку, способную на полное одоление чина естества. Тут один из ключевых моментов веры христианской вообще. Недаром Спиноза сказал однажды: если бы он смог поверить в воскрешение Лазаря, то разбил бы всю свою систему вдребезги и крестился бы.

Раскольников требует от Сони прочесть ему Евангелие в решающий для себя мо­мент, в созревающем стремлении объявить о своём преступлении и принять внешнее наказание по закону.

Ибо герой романа и есть этот четверодневный смердящий Лазарь («Это ты, брат, хорошо сделал, что очнулся, - говорит ему Разумихин. - Четвёртый день едва ешь и пьёшь»), жаждущий воскрешения и отчаивающийся в надежде на него. Жаждущий веры и долго не могущий её обрести.

Раскольников - мертвец, он и ощущает себя вычлененным из жизни: «Разве я ста­рушонку убил? - говорит он Соне. - Я себя убил, а не старушонку! Тут так-таки ра­зом и ухлопал себя, навеки!.. А старушонку эту чёрт убил, а не я...» Но ещё прежде того, только узнавши о его преступлении, Соня восклицает в исступлении отчаяния: «Что вы, что вы это над собой сделали!.. Нет, нет тебя несчастнее никого теперь в целом свете!» Логика как будто странная: над собою он ничего не делал - он старуху и Лизавету убил? Нет, себя -ухлопал.

Раскольников после убийства ощущает себя в некоем качественно ином состоя­нии.

Во время встречи с матерью и сестрой, он, вспоминая о прошлом, признаётся вдруг: «Это всё теперь точно на том свете... и так давно. Да и всё-то кругом точно не здесь делается...» - и, глядя на мать и сестру, недоумевает, пожалуй: - «Вот и вас... точно из-за тысячи вёрст на вас смотрю...»

В новом существовании всё оказывается вывернутым наизнанку - и любовь обо­рачивается ненавистью: по сути-то, ненавистью не к близким людям, а к своему но-

вому состоянию, о котором их отношение к нему свидетельствует ежеминутно: они обращаются к тому, прежнему любимому Роде, а его-то и нет. Так с самой первой встречи: «Обе бросились к нему. Но он стоял как мёртвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него как громом... Он ступил шаг, покачнулся и рухнулся на пол в обмороке».

И что же: убийство оказывается даже и не преступлением, но самим наказанием, следствием некоего иного преступления, совершённого ещё прежде того? Да, пре­жде самого убийства он преступил некую черту, и убийство стало наказанием за это преступление. Убийство старухи обернулось самоубийством Раскольникова. «Я не старушонку убил - я себя убил...»

В чём же тогда преступление? Где та черта?

Разрешение крови по совести - вот где черта переступается. Остальное - следст­вие.

«А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже пре­любодействовал с ней в сердце своём» (Мф. 5, 28), - в этих словах Спасителя должно видеть не просто указание на конкретный грех только, но на общий принцип: внут­ренняя готовность к греху уже есть грех. Внутренняя готовность к преступлению - уже преступна. Раскольников совершил прежде убийство в сердце своём.

Недаром (вспомним) Святых Отцов интересовала всегда прежде первопричина греха, а не само осуществление злого деяния. Деяние - лишь следствие, симптом бо­лезни. Лечение же действенно всегда лишь при воздействии на источник недуга.

«Сатана нас в тщеславие ввергает, чтобы мы своей, а не Божией славы искали», - писал святитель Тихон Задонский. «Будете как боги», - звучит не умолкая в сознании человека испокон веков, а он ищет и ищет, на чём способнее утвердить свою самость, возвыситься над прочими в гордынном самоупоении. Эта жажда - неутолимая. И от­того мука её не может быть утолена в безбожном пространстве гуманизма.

Гуманизм есть, как мы знаем, осуществление бесовского соблазна. Соблазн дейс­твует и в каждом акте самоутверждения.

Внешние, как будто бы «случайные» условия и впечатления на пути Раскольникова к убийству слишком очевидны: подслушанный разговор в трактиришке или столь же «удобные» сведения об отсутствии Лизаветы в нужное время дома, полученные уже в тот момент, когда он как будто решил убийства не совершать и возрадовался тому. Раскольников совершил убийство в сердце своём, и это отдаёт его во власть бесов. Это-то лишает героя романа воли и обрекает на смерть души.

Раскольников по-своему прав, утверждая: старушонку «чёрт убил», - что, впро­чем, не снимает с него вины.

Достоевский не снимает вины с человека, даже сознавая дьявольское развращаю­щее влияние: волю-то в том лукавому сам же человек и даёт. Тем более не оправды­вают преступника социальные условия его существования.

Совесть, совесть в нём жива - он по совести и позволил себе убийство. «Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного» - этот закон бытия души, выведенный Достоевским, надо бы повторять и повторять. В совести без Бога и переступил Раскольников ту невидимую черту. За чертою же бес взял над ним свою власть.

Раскольников полагал, верно, что ту черту можно переступать по собственному произволению в любую сторону: возвращаться оттуда, не задерживаясь, не направо- налево топором круша без разбору, а лишь из расчёта, по совести именно. Но туда перешагнуть смог, а обратно - не под силу. Тут как в воду глядел Лужин, сам того не подозревая: «Во всём есть черта, за которую перейти опасно; ибо, раз пересту­пив, воротиться назад невозможно». А там бесовская воля заставляет действовать по своим правилам: и вот обрушивается топор на кроткую Лизавету, убитую уже не по

расчётливой совести, а от звериного страха, в безумии, по инерции, по готовности к убийству, потому что это уже там, за чертою совершается, а там всё позволяется и даже подневольно принуждается совершение того, от чего здесь содрогается душа.

Лизавету убил уже «мертвец». Оттого он и не вспоминает своё второе убийство, сам порою тому удивляясь: он наказал себя прежде убийством старухи, судьба же безответной сестры её стала лишь неизбежным следствием: там он мог убивать кого угодно без счёту.

Слово «наказание» многозначно; Даль отметил среди прочих и такие значения: на­каз, наставление, поучение, наука, проповедь.

Наказание Раскольникова-это научение, наставление, это проповедь Достоевского: против убийства человека в человеке.

Раскольников ввергнут в жесточайшие страдания. Психологические глубины отображения этих страданий и есть то стремление обнаружить и показать человека в человеке, которое Достоевский назвал важнейшей целью своего реализма. Ибо когда человек переступает некую черту запрета, он насилует собственную природу, нару­шает онтологически заложенные в его натуру законы человеческого бытия. Человек (в человеке) не может не страдать при этом.

Но всё же, в противоречие самому себе, в глубине души он ощущает возможность собственного воскресения. Как вёл его прежде к преступлению бес, так ведёт теперь промысл Божий, слово Божие - к воскресению.

Раскольников не знает, что его мука - оттого, что он человек, а человек не может не страдать в пространстве за той чертою, будь то Наполеон или нищий голодный студент (а что страдания различны - на то и люди различны, как различны и сроки страданий).

Он преодолеть свою муку и воскреснуть он сам не может. Чтобы смочь, нужно отречься от своей гордыни, одолеть её, смиренно признать своё бессилие.

«Ибо без Меня не можете делать ничего» (Ин. 15, 5).

Лазарь не может воскреснуть сам. Но «человекам это невозможно, Богу же всё возможно» (Мф. 19, 26).

Это знает доподлинно Соня.

«Ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то бла­гоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих» (1 Кор. 1, 21).

Путь страданий Раскольникова есть путь его к Богу: он труден, кажется невоз­можным, этот путь. Но человек всё же делает по нему свои мучительные шаги, не сознавая их спасительного значения. Он как будто вмёрз в свой грех, в свою гордыню, в своё преступление, в своё четверодневное небытие - и не может от­мёрзнуть.

Бесовское смердящее присутствие в нём ещё так сильно, что даже страшные ка­торжники ощущают это интуитивно и полны ненависти - не к нему, а к бесовскому наваждению в нём, - хотя он внешним поведением своим никак не задевает их.

Тут сказалось естественное интуитивное чутьё, что близок враг рода человеческо­го, которого нельзя принять (а что проявилось в дикой форме - на то и каторжные). Достоевский не однажды повторял: самый отвратительный негодяй в народе знает свою преступную мерзость, вовсе не обманываясь в собственной вине, в совершён­ном преступлении. Но Раскольников долго противится такому знанию о себе.

Он почти ненавидит Соню, призвавшую его на путь покаяния, Соню, которую так полюбили все арестанты: в силу всё того же бессознательного чутья на истину.

А Соня - она не торопит его, не понуждает ни к чему: «В начале каторги он ду­мал, что она замучит его религией, будет заговаривать о Евангелии и навязывать ему книги. Но, к величайшему его удивлению, она ни разу не заговаривала об этом, ни разу даже не предложила ему Евангелия». Любовь долготерпит. И именно любовь, в

которой всегда есть отсвет Божиего света, отмораживает его для покаяния. Богу всё возможно. Всё происходит мгновенно, вдруг:

«Как это случилось, он и сам не знал, но вдруг что-то как бы подхватило его и как бы бросило к её ногам. Он плакал и обнимал её колени. В первое мгновение она ужас­но испугалась, и всё лицо её помертвело. Она вскочила с места и, задрожав, смотрела на него. Но тотчас же, в тот же миг она всё поняла. В глазах её засветилось бесконеч­ное счастье; она поняла, и для неё уже не было сомнения, что он любит, бесконечно любит её и что настала же наконец эта минута...»

Лазарь воскрес. «Он воскрес, и он знал это, чувствовал вполне всем существом своим...» Но воскресение Раскольникова воскрешает и Соню: она также грешница, переступившая черту, хоть и жертвуя собою; она с самого начала сознавала свой грех и своё недостоинство, и также нуждалась в помощи для очищения от греха, и терпе­ливо ждала.

Раскольников едва ли не сразу ощутил свою неразрывность с Соней - и в грехе, и в жажде очищения. Его любовь становится залогом спасения и для неё.

«Они хотели было говорить, но не могли. Слёзы стояли в их глазах. Они оба были бледны и худы; но в этих больных и бледных лицах уже сияла заря обновлённого бу­дущего, полного воскресения в новую жизнь. Их воскресила любовь, сердце одного заключало бесконечные источники жизни для сердца другого».

Их воскресила любовь.

Иная судьба и иной исход у Аркадия Ивановича Свидригайлова. Иное преступле­ние и иное наказание. Свидригайлов - двойник и антипод Раскольникова одновре­менно. Они оба чувствуют взаимную близость - внутренне.

Оба - преступники, оба уже за чертою. Это их единит, бесспорно. Но всё же между ними как будто более различий, нежели сходства. Раскольников нищ, Свидригайлов богат. Раскольникова выслеживает полицейский следователь, Свидригайлов «чист» перед законом. Раскольников переживает адские мучения, Свидригайлов абсолют­но спокоен. Узнавши о преступлении Раскольникова, Аркадий Иванович духом не возмутился: убил так убил, дело житейское. Идея «цель оправдывает средства» ему весьма нравится.

Незадолго до своего самоубийства Свидригайлов признался Раскольникову: «Сознаюсь в непростительной слабости, но что делать: боюсь смерти и не люблю, когда говорят о ней», - с отвращением отметая вопрос, мог ли бы он застрелиться. И стреляется вскоре с холодным спокойствием.

Если всё же боится, то зачем же отдаёт себя под косу? Значит, есть нечто более ужасное для него, когда и страх смерти сумел перебороть.

«Марфа Петровна посещать изволит», - с кривою улыбкою признаётся он Раскольникову. А Марфу-то Петровну уж и похоронить успели.

Правда, прошло время готических романов с окровавленными призраками - те­перь всё происходит буднично, чрезмерно прозаически. Но оттого не более ли жутко?

«Вошла в дверь: “А вы, говорит, Аркадий Иванович, сегодня за хлопотами и забы­ли в столовой часы завести”. А часы эти я, действительно, все семь лет, каждую неде­лю сам заводил, а забуду - так всегда, бывало, напомнит». Вот откуда подкрадывается возмездие, и Свидригайлов не может не предчувствовать ужасающего развития по­добных галлюцинаций, явно бесовскую природу имеющих.

«Как человеки, возлюбившие своё падение, свою греховность, употребляют все меры, чтобы привлечь всех человеков в своё направление: так в особенности заботят­ся об этом падшие духи, - предупреждает святитель Игнатий (Брянчанинов). - Они совершают дело погубления человеков с несравненно большим успехом, чем злона- мереннейшие человеки». Бесу надо одного: подтолкнуть грешника к безнадёжному

отчаянию - но использует лукавый душевное состояние человека. Состояние же это у Свидригайлова беспросве