antique NikiforovVN Unknown ru NikiforovVN calibre 2.36.0 7.9.2015 4ce93ea4-e2dd-4e7c-b9c5-3e4e4bf8f386 1.0 Hewlett-Packard Company

Московская Духовная Академия

М.М.Дунаев

ПРАВОСЛАВИЕ И РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

Часть IV

Издание второе, исправленное, дополненное

Москва

Христианская литература 2003

Рецензенты

кандидат богословия

протоиерей Максим Козлов

(Московская Духовная Академия),

доктор филологических наук профессор В.А.Воропаев

(филологический факультет МГУ им. М.В Ломоносова).

Дунаев М.М.

Православие и русская литература. В 6-ти частях. Ч. IV. Издание второе, исправленное, дополненное.— М., Христианская литература. 2003.— 784 с.

ISBN 5-900988-10-4

Впервые в литературоведении предлагается систематизированное религиозное осмысление особенностей развития отечественной словесности, начиная с XVII в. и кончая второй половиной XX в.

Издание выпускается в 6-ти частях. Ч. IV посвящена творчеству Л.Н.Толстого, Н.С.Лескова, А.П.Чехова.

Представляет интерес для всех неравнодушных к русской литературе.

В основу книги положен курс лекций, прочитанный автором в Московской Духовной Академии.

ISBN 5-900988-10-4 (4.IV) ISBN 5-900988-14-7

ГЛАВА 11

ЛЕВ НИКОЛАЕВИЧ ТОЛСТОЙ (1828—1910)

В начале марта 1855 года, в самый разгар Крымской кампании, молодой офицер и начинающий писатель граф Лев Николаевич Толстой между дневниковыми записями о досадных карточных проигрышах помещает неожиданное рассуждение: «Нынче я причащался. Вчера разговор о божественном и вере навёл меня на великую и громадную мысль, осуществлению которой я чувствую себя способным посвятить жизнь. Мысль эта— основание новой религии, соответствующей развитию человечества, религии Христа, но очищенной от веры и таинственности, религии практической, не обещающей будущее блаженство, но дающей блаженство на земле. Привести эту мысль в исполнение я понимаю, что могут только поколения, сознательно работающие к этой цели. Одно поколение будет завещать мысль эту следующему, и когда-нибудь фанатизм или разум приведут её в исполнение. Действовать сознательно к соединению людей с религией, вот основание мысли, которая, надеюсь, увлечёт меня» (19,150)*.

*Толстой Л.Н., Собр. соч. в 20-ти томах. М., 1960-1965. Здесь и далее ссылки на произведения Толстого даются непосредственно в тексте по этому изданию с указанием тома и страницы в круглых скобках.

Несколькими строками ранее он же записал о своей работе над военною реформою. Широта натуры, интересов, стремлений, амбиций этого человека— не может не поразить. Одна претензия указать способ переформирования армии громадной державы, да ещё в смутности военных действий, достойна изумления. Но и она меркнет перед мыслью о создании новой религии.

Мысли об обновлении христианства являлись в истории не одному Толстому— и с течением времени они становятся всё более навязчивы. Причина проста: человеку начинает представляться, будто с переменами в жизни религиозные истины естественно устаревают, не поспевая за конкретностью бытия, и оттого требуют постоянной коррекции в ходе исторического движения человечества. Как бы упускается из виду: догматы христианства обращены не к одному конкретному времени, но ко всем временам: они пребывают в вечности, от вечности исходят и от времени не зависят. Сын Божий обращался ко всей полноте Церкви, объединяющей все исторические эпохи, все конкретно-социальные и политические формы бытия всех народов.

Возражение угадать нетрудно: действительно, Бог способен прозреть все времена и установить для человечества универсальные законы, но человек, даже самый гениальный и духовно глубокий, всего предвидеть не может и с тысячелетиями совладать не в силах— а поэтому человеческие предустановления устаревают неизбежно и требуют обновления непременного; следственно, все сомнения сходятся к единой проблеме: к вопросу о природе основателя христианства: если Он человек и только человек— христианские истины должны периодически переосмысляться. Правда, при этом христианство и вообще как бы обесценивается— по слову Апостола: «А если Христос не воскрес, то вера ваша тщетна» (1 Кор. 15, 17), однако для заявляющих претензию на основание новой религии то никак не препятствие, но даже дополнительное побуждение к творческому деланию на избранном поприще.

Толстой пришёл к отрицанию Божественной природы Спасителя, и препятствия на пути движения к обозначенной цели— к созданию обновлённого христианства— тем были опрокинуты безусловно. За три года до смерти он сказал не сомневаясь: «Прежде я не решался поправлять Христа, Конфуция, Будду, а теперь думаю: да я обязан их исправлять, потому что они жили 3-5 тысяч лет тому назад»1.

Именно поэтому Толстой изначально отвергает веру и тайну как основы своей новой религии, именно поэтому он низводит упование на грядущее блаженство с неба на землю и поэтому хочет сделать всё сознательно практическим, разумным, ибо вознесение всего на уровень веры, уровень собирания сокровищ на небе, уровень идеи бессмертия (умалчивая о бессмертии, он, по сути, отвергает его)— «обновлённому христианству» противопоказано. Сыну Божию в этой религии места нет, Христос должен мыслиться в ней только как человек.

В изначальном размышлении Толстого, как в зерне, заложено всё основное содержание его религии, с христианством ничего общего не имеющей,— да то и не религия вовсе, если оценивать строго и трезво. Это зерно до поры зрело в его душе, пока не дало ростки на рубеже 70-80-х годов, в пору духовного кризиса, настигшего писателя.

Правда, небольшие прорастания из этого зерна заметны, если пристально высматривать, во всём, что писал Толстой, с самых ранних сочинений. Он сам признал в одном из писем (в 1892 году): «Те же идеи, которые яснее выражены в моих последних произведениях, находятся в зародыше в более ранних» (18,100). Конечно, если бы не знание позднего его творчества, то вряд ли можно было вызнать начатки толстовства в этих «более ранних» произведениях, однако ныне они несомненны.

Должно признать, что ничего поистине нового в толстовстве нет: о земном блаженстве, о земном Царствии, на рациональной основе созидаемом,— сколькие мечтали и судили и прежде и позднее. Но Толстой всё же сумел придать своеобразную форму этим мечтам.

В историю мировой культуры Лев Толстой вошёл прежде всего как один из гениальнейших художников-творцов. Но, быть может, ещё большее значение имеет— для всеобщей истории человечества— его опыт веро-творчества, урок, требующий осмысления слишком пристального.

Вникая в художественный строй мысли человека, мы не судим его, не превозносим и не отвергаем. Мы лишь трезво сознаём— должны сознавать— последствия для себя при вступлении на тот путь, на который увлекает нас этот человек. Речь идёт не о мировоззренческих или эстетических оценках— но о нашей судьбе в вечности.

1.

По собственному признанию Толстого, он в пятнадцать лет носил на шее медальон с портретом Руссо— вместо креста. И: боготворил женевского мыслителя. Особая приверженность Толстого к Руссо не была лишь эпизодом на переходе от отрочества к юности: долго спустя, уже в начале XX века, писатель признавался (в разговоре с Полем Буайе), что многое у Руссо так близко ему, будто он сам то написал2. И подобных признаний немало встречается и в письмах Толстого, и в биографических материалах о нём. Достаточно указать на собственное свидетельство толстовское (в письме Бернарду Бувье от 7 марта 1905 г.): «Руссо был моим учителем с 15-летнего возраста. Руссо и Евангелие— два самые сильные и благотворные влияния на мою жизнь. Руссо не стареет. Совсем недавно мне пришлось перечитать некоторые из его произведений, и я испытал то же чувство подъёма духа и восхищения, которые я испытывал, читая его в ранней молодости» (18,362). Толстой и в иных утверждениях своих приравнивал Руссо к Евангелию— по оказанному на себя влиянию.

«Семена, заброшенные Руссо, дали обильные плоды в душе Толстого,— утверждает о.Василий Зеньковский,— с известным правом можно было бы изложить все воззрения Толстого под знаком его руссоизма,— настолько глубоко сидел в нём этот руссоизм до конца его дней»3.

Руссо был для русского писателя эталоном искренности; руссоистское восприятие природы как натуральной первоосновы жизни также не могло не найти отклика в душе ещё совсем юного Толстого: следы того обретаются в его творчестве часто, начиная с автобиографической трилогии. Но любить природу можно было и без оглядки на Руссо, а вот стремление к рационалистическому отысканию основ «блаженства на земле»— без влияния одного из идеологов французской революции не обошлось, и это уже серьёзнее прочего. Идеи абсолютного значения внешних воздействий на индивидуальную и общественную жизнь у Толстого, особенно у позднего моралиста Толстого, встречаются слишком настойчиво— и в его образной системе, и в обличительных по отношению к цивилизации высказываниях, как в публицистике, так и в частных беседах или письмах. И тут опять-таки не обошлось без Руссо.

В статье «Кому у кого учиться писать, крестьянским ребятам у нас или нам у крестьянских ребят?» (1862) Толстой чётко сформулировал одну из коренных идей Руссо, с которою он был вполне согласен: «Человек родится совершенным,— есть великое слово, сказанное Руссо, и слово это, как камень, останется твёрдым и истинным. Родившись, человек представляет собой первообраз гармонии правды, красоты и добра» (15,33). Это суждение справедливо по отношению к первозданной природе человека, но становится ложью, когда переносится на всю человеческую историю, ибо отвергает повреждённость души, всякой души, первородным грехом.

Если определять строго, то это «великое слово» не есть открытие именно Руссо. Д.С.Мережковский, скрупулёзно исследовавший многие раннехристианские ереси, справедливо указывает на источник руссоистских идей— в воззрениях известного ересиарха Пелагия (ок.360— не позднее 430). Мережковский писал (в книге о бл.Августине, который был главным противником Пелагия):

«Кто первый «защитник природы», defensor naturae,— Жан-Жак Руссо, автор «Дижонской речи»? Нет, Пелагий. Кто первый сказал: «Естественный человек добр»,— автор «Общественного договора»? Нет, всё тот же Пелагий. Вместо «первородного греха» в учении Христа, Павла, Августина, Паскаля,— «первородная невинность» в учении Пелагия—Руссо и скольких за ним! «Люди все рождаются такими же невинными, как первый человек в раю». Что же такое «первородный грех», наследие Адама? Только «измышление» Августина—Манеса.

«Всякий грех частен и личен; относится лишь к человеку, а не к человечеству». Всякий человек может сделаться «безгрешным», «святым», сам, один, одною «свободою воли». Что же такое Благодать? Только «познание Христа, подражание Христу, в нравственной жизни, в добрых делах».

«Всё учение Христа есть учение нравственное прежде всего»,— мог бы сказать Пелагий вместе с Кантом и сколькими другими учителями нравственности!

Если сделать из этого последний вывод, то это значит: жил Христос для всех, а умер и воскрес (если только воскрес) ни для кого, ни для чего. Людям нужен не распятый на кресте Сын Божий, а человек Иисус, до креста, без креста. Этого последнего вывода Пелагий не делает— не сделает и Кант, но сделать его легко»4.

Можно сказать, забегая несколько вперёд, что именно этот «лёгкий» вывод сделал именно Толстой. Он не заглядывал в дальние века истории, заимствовал идею поближе: в XVIII столетии. Но не столь и важно, от кого взято заблуждение: оно взято и доведено до крайнего вывода. Вывода богохульного, даже богоборческого: ибо он отвергает Крест, Воскресение, самое идею спасения.

Руссо хочет сделать вид, будто человек живёт в раю, что не было и нет греха, что только некоторые внешние обстоятельства, легко преодолимые, мешают человечеству ощутить райское блаженство. Руссо обманывается и обманывает. И Толстой поддаётся тому обману. Человек нередко сам обманываться рад.

Скажем в который раз: такая идея отрицает необходимость внутренней духовной брани с греховной повреждённостью натуры человека, ориентирует на противостояние лишь внешним условиям существования и сторонним воздействиям. В этой антихристианской идее— один из истоков не только всех заблуждений Руссо, равно как и Толстого, пороков мировоззрения, недостатков педагогической системы их и т.д. (это частности), но также и всех революционных претензий на внешнее переустройство мира, отвергающих первородный грех как первопричину укоренившегося в мире зла.

Собственно, к такому выводу толкали разум воззрения не только Руссо, но всех идеологов Просвещения (бывших одновременно и идеологами французской революции), отчасти опиравшихся на учение Локка. Руссо же, в отличие от всех прочих, отстаивал убеждение: человек есть не просто tabula rasa, но именно гармоничное по натуре своей существо. Это давало ему возможность пренебрегать цивилизацией с её главною надеждою на науку. Это же привело и Толстого к недоверию по отношению к науке (хотя и не к отрицанию её, что ему порою приписывают). Но главное: как и Руссо, Толстой объективно содействовал укреплению революционной идеологии— противоречиво противопоставляя ей в то же время идеи непротивления злу насилием. Правда, то произойдёт уже во второй половине его жизни.

Развивая далее идею Руссо, Толстой как бы указывает на особенность бытия человека (и человечества), к которой прежде прочего привлечено его творческое внимание, хотя внешне это его рассуждение относится лишь к поиску верных основ педагогики: «Но каждый час в жизни, каждая минута времени увеличивают пространства, количества и время тех отношений, которые во время его рождения находились в совершенной гармонии, и каждый шаг и каждый час грозит нарушением этой гармонии, и каждый последующий шаг и каждый последующий час грозит новым нарушением и не даёт надежды восстановления нарушенной гармонии» (15,33-34).

Но вот что: ни Руссо, ни Толстой, кажется, не додумали одну мысль: если человек гармоничен по природе, то откуда взялось зло? От влияния цивилизации? Но цивилизация сама есть следствие человеческой деятельности. Или гармоничный от природы человек создал дисгармоничную цивилизацию, а потом начал испытывать её дурное влияние? Нет, гармоничный человек мог создавать только нечто гармоничное же, а если создавал дисгармонию, то производил её, выходит, по образу дисгармоничной натуры своей. Но натура человека гармонична и он мог создавать поэтому только гармонию. Дурного влияния природы также быть не могло, потому что и природа изначально гармонична. Откуда же взялось зло? От влияния цивилизации. А как мог создать цивилизацию гармонически совершенный человек?.. Логический круговорот, из которого нет выхода. Из него выйти легко: через признание разрушающего воздействия первородной повреждённости натуры человека. Толстой же это признать отказывался. И тосковал по утрачиваемой природной естественности.

Можно утверждать: исследование жизненного движения человека от начальной абсолютной гармонии к дисгармонии, отыскание в каждом характере в каждый конкретный момент его бытия начатков (или остатков) естественной душевной гармонии, тоска по этой гармонии— есть основное содержание едва ли не всего художественного творчества Толстого. Этим Толстой прежде всего отличен от Достоевского, искавшего в человеке не следы натуральной гармонии, но просвечивающий сквозь греховную помутнённость образ Божий.

Для Толстого мечтания женевского философа были образцом в решении религиозных вопросов, но Руссо, как известно, был приверженцем неопределённого деизма, являющего собою зыбкий рубеж между верою и безверием,— а поскольку Толстой был в своих взглядах решительнее Руссо, то и деизм он довёл до той крайности, в которой слишком обнаруживается резкая противоречивость этого мировоззренческого принципа. Вот где— основная причина всех «кричащих противоречий» Толстого,

«Учение Толстого,— сделал справедливый вывод академик М.Н.Розанов,— представляет последний фазис в истории европейского деизма. Деизм дошёл у него до крайних выводов, очутился у последней своей черты. Наклонность превратить религию в мораль, направить её в плоскость этики, весьма ощутимая у деистов XVIII века, находит у русского мыслителя полное своё осуществление: его религия безусловно сводится на мораль, теряя связь с вероучением»5.

Сделаем одну побочную, но необходимую оговорку. Говоря о «кричащих противоречиях» Толстого, мы не можем обойти вниманием автора этой формулы, Ленина, который был во многом прав в своих выводах касательно мировоззрения и общественной позиции Толстого, но который строил при этом свои рассуждения на совершенно ложных основаниях. Вождь революции указывал на недостатки Толстого с низшей, революционной точки зрения. Мы можем обнаружить недостаточность воззрений Толстого по отношению к высшему, православному миропониманию. Поэтому говоря о «кричащих противоречиях» его, мы должны дать этому понятию совершенно иное наполнение, розно с революционной идеологией осмыслить эти противоречия.

Точно так же можно согласиться и с известнейшей формулой «зеркало русской революции» по отношению к Толстому— и опять-таки иначе осмыслить её. Ведь Толстой, с его абсолютизацией внешних воздействий на человека, с его вытекающим отсюда требованием изменить условия социально-политического бытия общества, с его поисками «земного рая»,— и впрямь отразил основные революционные стремления своего времени. И в чём-то сочувствовал им несомненно. Только для Ленина такое сочувствие было непоследовательным и недостаточным, с православной же высоты— ложным и разлагающим душу. Для Ленина Толстой— зеркало слабости и недостатков революционного движения. Для всякого православного— зеркало бесовского соблазна, которому поддался русский человек.

Толстой вообще больший рационалист в своих теориях, нежели Руссо. Тот был более чуток к внутренним душевным движениям— по сравнению с Толстым. Но только в теоретических своих суждениях. Как художник Толстой, безспорно, глубже женевца в понимании души человеческой. И это не просто ещё одно противоречие Толстого, но и всеобщий парадокс искусства: на уровне эстетических прозрений художник может ясно сознавать то, что ускользает от него на рациональном уровне. С этим в русской классической литературе мы впервые столкнулись у Пушкина, наблюдали у многих иных творцов, включая Достоевского, это же отчётливо проявилось и у Толстого— даже в его личной жизни: достаточно вспомнить недоумения С.А.Толстой: как может великий художник-психолог, душевед быть столь нечутким к тому, что совершается во внутренней жизни близких ему людей?

Конечно, полного совпадения взглядов у Толстого с Руссо быть не могло: слишком различны внешние и внутренние свойства их бытия. К этой теме нам ещё предстоит возвращаться. Но важно вот что: в осмыслении жизни оба художника-мыслителя сумели подняться над приземлённой обыдённостью на некую высшую точку и оттуда обозреть пространства, недоступные для шаблонного мышления,— и в этом чтение Руссо стало для молодого Толстого одним из побудительных порывов: Руссо позвал его за собою,— однако эта высшая их точка, высшая по отношению к злобе своей эпохи, всё же не достигла уровня вечности, осталась хоть и не в ограниченном, а в бесконечном, но во времени.

Толстой— гений в исследовании и отображении душевного мира, тут нет ему равных. Стремление же к духовной высоте он отверг. Ибо Христос для него— не воскрес.

Важно вот что: естественная природа— это повреждённая природа; она не может соединиться с Богом. Именно из непонимания такой простой истины истекают многие заблуждения Толстого, его собственное отъединение от Христа Воскресшего.

От Руссо же Толстой наследовал неизжитый сентиментализм эстетического мировосприятия.

«Лев Толстой предстаёт в своём мировоззрении выразителем и идеологом сентиментальности,— писал И.А.Ильин.— Сентиментальность— это буйный размах беспочвенного, беспредметного и бесформенного чувства, которое довольствуется собой, упивается собой, пытаясь вызвать к жизни слепую сострадательность. Сентиментальность— это беспредметная разомлелость души, предающейся субъективным настроениям. Она не умеет крепко, всем сердцем любить, ей не хватает решимости, смелости взять на себя ответственность, не хватает напористости в борьбе за добро. Сентиментальная душа не понимает, что Бог больше, чем человек»6.

Не без воздействия «Исповеди» Руссо зародилась в Толстом потребность создать нечто равное по искренности и глубине самопознания. Он замыслил автобиографическую тетралогию, части которой соответствовали бы основным периодам созревания характера: «Детство», «Отрочество», «Юность», «Молодость».

Четвёртая часть написана не была, она как бы растворилась в нескольких повестях, написанных вслед за «Юностью», в которой уже ощущается усталость формы, интерес к художественной разработке одного и того же характера иссякает. Чувствуется, что автору тесно в установленных рамках избранного жанра, а воображение его рвётся на многофабульный простор,— со временем же обнаруживается: даже даль романа «онегинского типа» для этого воображения недостаточна.

Вообще в ранних созданиях Толстого можно видеть своего рода этюды, эскизные наброски к грандиозным построениям «Войны и мира» и «Анны Карениной». Писатель пробует себя в психологической разработке характеров, уже высказывает некоторые важные выводы, позднее не оставленные и углублённые, обнаруживает и наблюдает отчётливые проявления коренных закономерностей непрерывно изменчивого движения жизни.

В середине каждой из повестей трилогии (1852—1857), в самой глубине их пространства расположены главы, одноимённые общему названию. Эти главы— сгусток важнейших состояний, мыслей, настроений, определяющих обозначенные в названиях периоды становления характера, судьбы человека, периоды утраты им начальной душевной гармонии.

«Счастливая, счастливая, невозвратимая пора детства! Как не любить, не лелеять воспоминаний о ней? Воспоминания эти освежают, возвышают мою душу и служат для меня источником лучших наслаждений» (1, 62). Это— близость к замутнённому счастливому переживанию бытия, когда внутренние состояния уже переливаются из одной формы в другую, противоречиво изменяясь (то, что Чернышевский назвал у Толстого «диалектикою души»), и уже нарушая тем гармоническое безмятежное ощущение счастья.

Отрочество мрачит гармонию разъедающим душу анализом, умственным беспокойством, попыткою самостоятельно овладеть премудростью мира сего, приобщиться усилием собственного рассудка к осмыслению этого мира, уже гораздо прежде осуществленному многими мудрецами.

«В продолжение года, во время которого я вёл уединенную, сосредоточенную в самом себе, моральную жизнь, все отвлечённые вопросы о назначении человека, о будущей жизни, о бессмертии души уже представились мне; и детский слабый ум мой со всем жаром неопытности старался уяснить те вопросы, предложение которых составляет высшую ступень, до которой может достигнуть ум человека, но разрешение которых не дано ему.

Мне кажется, что ум человеческий в каждом отдельном лице проходит в своём развитии по тому же пути, по которому он развивается и в целых поколениях, что мысли, служившие основанием различных философских теорий, составляют нераздельные части ума; но что каждый человек более или менее ясно сознавал их ещё прежде, чем знал о существовании философских теорий.

Мысли эти представлялись моему уму с такою ясностью и поразительностью, что я даже старался применять их к жизни, воображая, что я первый открываю такие великие и полезные истины» (1,184).

Может быть из этого чувства первооткрывания истины выросло позднее эгоцентрическое стремление самого Толстого поставить своё понимание Истины над всеми прочими?

В «Отрочестве» мы видим начатки того исследования самого процесса мышления, потока сознания, погружения в глубины мысли, которое станет одной из самых сильных сторон художественного метода Толстого. «Спрашивая себя: о чём я думаю?— я отвечал: я думаю, о чём я думаю. А теперь о чём я думаю? Я думаю, что я думаю, о чём я думаю, и так далее. Ум за разум заходил...» (1,186-187).

И— окончательное формирование той стороны натуры, что и в детстве давала о себе знать временами, но теперь вызрела вполне, почти вполне: «...философские открытия, которые я делал, чрезвычайно льстили моему самолюбию: я часто воображал себя великим человеком, открывающим для блага всего человечества новые истины, и с гордым сознанием своего достоинства смотрел на остальных смертных...» (1,187). Толстой же обнаруживает уже в отроческие годы— и причину того терзания, каким гордыня обессиливает человека: она неизбежно сопрягается с подозрением о своей неполноценности, с комплексом ущемлённости (то, что Достоевский позднее обозначил как боязнь собственного мнения): «...но, странно, приходя в столкновение с этими смертными, я робел перед каждым, и чем выше ставил себя в собственном мнении, тем менее был способен с другими не только выказывать сознание собственного достоинства, но не мог даже не привыкнуть не стыдиться за каждое своё самое простое слово и движение» (1,187).

Юность разрывает душу мечтами о счастье. Полнота же его— прежде всего в молитвенном переживании своей близости к Богу и слитностного единства с природою: «...и чем больше я смотрел на высокий, полный месяц, тем истинная красота и благо казались мне выше и выше, чище и чище, и ближе и ближе к Нему, к источнику всего прекрасного и благого, и слёзы какой-то неудовлетворённой, но волнующей радости навёртывались мне на глаза.

И всё я был один, и всё мне казалось, что таинственно величавая природа, притягивающий к себе светлый круг месяца, остановившийся зачем-то на одном высоком неопределённом месте бледно-голубого неба и вместе стоящий везде и как будто наполняющий собой всё необъятное пространство, и я, ничтожный червяк, уже осквернённый всеми мелкими, бедными людскими страстями, но со всей необъятной могучей силой воображения и любви,— мне всё казалось в эти минуты, что как будто природа и луна, и я, мы были одно и то же» (1,320-321).

Это состояние в его совершенной полноте Толстой передаст позднее Пьеру Безухову: «Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И ещё дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. «И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я!— думал Пьер» (7,123).

Здесь нет ещё пантеистической оторванности от Творца. Не природа как самодовлеющая сущность владеет здесь душою человека, но чувство безмерности мироздания, с которым человек составляет единство неомрачённое,— наполняет душу духовною радостью.

Однако состояние это— зыбкое, неустойчивое, и из него легко можно сорваться в пантеистическое переживание натуральных основ бытия. Удерживающим может быть здесь единственно сознание и ощущение связи с Создателем, смирение. Но этого сознания и ощущения герою толстовской трилогии порою недоставало— оно не было в нём постоянным. Так, уже в ранней юности им овладевает то понимание смысла жизни, которое в обыденном сознании давно связано с именем Толстого: «...назначение человека есть стремление к нравственному усовершенствованию и <...> усовершенствование это легко, возможно и вечно» (1,209).

Вот что сразу настораживает (пусть тут ещё и незрелый юношеский вывод): представление о внутреннем совершенствовании как о цели жизни и о лёгкости его осуществления. И о возможности осуществления его своими лишь силами. Позднее из этого разовьётся толстовская идея о возможности спасения собственными силами, которую он будет повторять и повторять многократно. Пока же он ставит себе целью одно совершенствование себя.

Но самосовершенствование не может быть истинной целью: оно лишь средство в системе секулярного бытия. Целью духовное делание становится во Христе и со Христом (и не возможно вне Христа)— но толстовский герой о том не задумывается, он вообще мыслит самосовершенствование на душевном, нравственном уровне, и тем принижает его, отрывает от духовного стремления к обожению— что и есть истинное назначение человека. Идея самоизменения к лучшему рождается в Николае Иртеньеве не из понимания невозможности бытия вне Бога, но из переживания гармонического совершенства природы: «...всё мне говорило про красоту, счастье и добродетель, говорило, что как то, так и другое легко и возможно для меня, что одно не может быть без другого, и даже что красота, счастье и добродетель— одно и то же. «Как мог я не понимать этого, как дурён я был прежде, как я мог бы и могу быть хорош и счастлив в будущем!— говорил я сам себе.— Надо скорей, скорей, сию же минуту сделаться другим человеком и начать жить иначе» (1,212). Толстовский герой как будто не различает духовное и душевное— всё ему представляется лёгким и доступным собственным усилиям.

Поэтому-то так важно проследить прежде те свидетельства о духовной жизни человека, какие обнаруживают себя в пространстве автобиографической трилогии.

Ребёнок прежде получает свидетельство о пребывании веры в мире— из наблюдения над жизнью тех, кто пришёл в этот мир раньше него. Примером серьёзности веры стала для героя «Детства» уединённая молитва юродивого Гриши, над которым дети вознамерились поначалу повеселиться, тайно подглядывая за ним, но вынесли совсем иное впечатление:

«Сложив свои огромные руки на груди, опустив голову и беспрестанно тяжело вздыхая, Гриша молча стоял перед иконами, потом с трудом опустился на колени и стал молиться. Сначала он тихо говорил известные молитвы, ударяя только на некоторые слова, потом повторил их, но громче и с большим одушевлением. Он начал говорить свои слова, с заметным усилием стараясь выражаться по-славянски. Слова его были нескладны, но трогательны. Он молился о всех благодетелях своих (так он называл тех, которые принимали его), в том числе о матушке, о нас, молился о себе, просил, чтобы Бог простил ему его тяжкие грехи, твердил: «Боже, прости врагам моим!»— кряхтя поднимался и, повторяя ещё и ещё те же слова, припадал к земле и опять поднимался, несмотря на тяжесть вериг, которые издавали сухой резкий звук, ударяясь о землю.

<...> Долго ещё находился Гриша в этом положении религиозного восторга и импровизировал молитвы. То твердил он несколько раз сряду: «Господи, помилуй», но каждый раз с новой силой и выражением; то говорил он: «Прости мя, Господи, научи мя, что творить... научи мя, что творити, Господи!»— с таким выражением, как будто ожидал сейчас же ответа на свои слова; то слышны были одни жалобные рыдания. <...> Он приподнялся на колени, сложил руки на груди и замолк.

Я потихоньку высунул голову из двери и не переводил дыхания. Гриша не шевелился; из груди его вырывались тяжкие вздохи; в мутном зрачке его кривого глаза, освещённого луною, остановилась слеза.

— Да будет воля Твоя!— вскричал он вдруг с неподражаемым выражением, упал лбом на землю и зарыдал, как ребёнок.

Много воды утекло с тех пор, много воспоминаний о былом потеряли для меня значение и стали смутными мечтами, даже и странник Гриша давно окончил своё последнее странствование; но впечатление, которое он произвёл на меня, и чувство, которое возбудил, никогда не умрут в моей памяти.

О великий христианин Гриша! Твоя вера была так сильна, что ты чувствовал близость Бога, твоя любовь так велика, что слова сами собою лились из уст твоих— ты их не поверял рассудком... И какую высокую хвалу ты принёс Его величию, когда, не находя слов, в слезах повалился на землю!..» (1,52-53).

Не поверял рассудком... Вот чего позднее не хватило Толстому: он не мог не поверять.

Особенно сильное воздействие душа Николеньки Иртеньева получила из общения с нянею Натальей Савишной, вера которой всегда была чистою и искреннею.

Важным подтверждением чистоты собственных духовных стремлений Николеньки становится его рассказ о своей молитве, особенно детской: «После этого, как, бывало, придёшь на верх и станешь перед иконами, в своём ваточном халатце, какое чудесное чувство испытываешь, говоря: «Спаси, Господи, папеньку и маменьку». Повторяя молитвы, которые в первый раз лепетали детские уста мои за любимой матерью, любовь к ней и любовь к Богу как-то странно сливались в одно чувство. <...> Вспомнишь, бывало, о Карле Иваныче и его горькой участи— единственном человеке, которого я знал несчастливым,— и так жалко станет, так полюбишь его, что слёзы потекут из глаз, и думаешь: «Дай Бог ему счастия, дай мне возможность помочь ему, облегчить его горе; я всем готов для него пожертвовать». <...> Ещё помолишься о том, чтобы дал Бог счастия всем, чтобы все были довольны и чтобы завтра была хорошая погода для гулянья...» (1,63-64).

Отроческая молитва уже совершается в рассеянности, хотя и искренна, но лишена прежнего бескорыстия и невинности: «Я не успел помолиться на постоялом дворе; но так как уже не раз замечено мною, что в тот день, в который я по каким-нибудь обстоятельствам забываю исполнить этот обряд, со мною случается какое-нибудь несчастие, я стараюсь исправить свою ошибку: снимаю фуражку, поворачиваюсь в угол брички, читаю молитвы и крещусь под курточкой так, чтобы никто не видел этого. Но тысячи различных предметов отвлекают моё внимание, и я несколько раз сряду в рассеянности повторяю одни и те же слова молитвы» (1,127-128).

Юность не утрачивает непосредственности религиозного чувства: когда перед причастием герой вспоминает, что на исповеди он не назвал одного своего важного греха, он нарочно едет ранним утром в монастырь, чтобы восполнить упущенное. Однако к искренности его переживаний примешивается то искажающее светлый порыв чувство, о котором недаром предупреждали Святые Отцы: «...и я уже думал о том, как теперь духовник, верно, думает, что такой прекрасной души молодого человека, как я, он никогда не встречал в жизни, да и не встретит, что даже и не бывает подобных. Я в этом был убеждён; и это убеждение произвело во мне чувство веселья такого рода, которое требовало того, чтобы кому-нибудь сообщить его» (1,227). Вот— фарисейская гордыня, здесь проявленная в слишком наивной форме. Гордыня, тщеславие, не нашедшие удовлетворения, гасят прежний настрой души, позволяют житейской суете очень скоро овладеть ею. «…Я пошёл к причастию в каком-то странном положении торопливости мыслей и с совершенным недоверием к своим прекрасным наклонностям» (1,229).

Первые же нечистые сомнения проникают в душу отрока— при соприкосновении с первыми жизненными невзгодами, кажущейся несправедливостью по отношению к нему, вину за что он готов снять с себя: «...мне приходит мысль о Боге, и я дерзко спрашиваю Его, за что Он наказывает меня? «Я, кажется, не забывал молиться утром и вечером, так за что же я страдаю?» Положительно могу сказать, что первый шаг к религиозным сомнениям, тревожившим меня во время отрочества, был сделан мною теперь, не потому что бы несчастие побудило меня к ропоту и неверию, но потому, что мысль о несправедливости провидения, пришедшая мне в голову в эту пору совершенного душевного расстройства и суточного уединения, как дурное зерно, после дождя, упавшее на рыхлую землю, с быстротой стало разрастаться и пускать корни» (1,172).

Ситуация нередкая: подобные мысли возникают при неистинном отношении к вере, к религиозной жизни как к непременному воздаянию за некие заслуги: «я веду себя должным образом по отношению к Богу и за это жду от Него награды, а если же награды нет, но, напротив, проявляется некая несправедливость по отношению ко мне, то и вся вера— неверна»; схема подобных рассуждений всегда единообразна и— неистинна. Заметим, что неистинность эта исходит из внутреннего источника, а не из внешних обстоятельств: понимание несправедливости всегда слишком субъективно. Однако из таких субъективных представлений может быть выведена идея об онтологической несправедливости Творца.

Вина самого героя в конкретной ситуации, в которой являются ему его сомнения, очевидна, все невзгоды свои он навлёк на себя собственным своеволием: поленился и не выучил урока, нарушил запрет отца и в результате сломал ключик от портфеля, надерзил учителю и пр.— обстоятельства, в его возрасте весьма серьёзные. Но тут и беда ребёнка: никого не оказалось рядом, кто мог бы истинно и по-православному наставить его, выведя из заблуждений, подвести к переживанию собственной вины, но и поддержать с любовью и верою то доброе, что могло бы противодействовать в его душе всем сомнениям. На деле же ребёнок сталкивается с бездушно-рациональной воспитательной системой гувернёра-француза— и порча сомнением не покидает души входящего в мир человека. Эта порча лишь растравляет и тем укрепляет его гордыню.

Мечтания, которые мальчик намеренно возбуждает в себе, становятся своего рода возмещением всех неудовлетворённых вожделений его гордыни. Он мечтает и о нравственном совершенствовании, и о европейской славе, и об идеальной любви... Эти мечтания довольно обычны, но именно из их нетрудности и душевной приятности он извлекает вывод о лёгкости всех подобных дел и событий, ибо в мечтах дело обычно не наполнено трудом и препятствиями. Результатом может стать полная неспособность человека к живой жизни. Мечтательностью человек компенсирует свою неспособность противостать всем невзгодам, мужественно противоборствовать напору внешних недобрых сил и обстоятельств. Мечтательность разлагает душу— недаром утверждал Достоевский: это трагедия олицетворённого греха.

Герой Толстого готов включиться в нестройную череду переполнивших русскую литературу мечтателей, разного свойства и интенсивности, готовых хоть ненадолго, но убежать от реальности в мир измышленных туманных построений. Манилов и Обломов, Иудушка Головлёв и мечтатели Достоевского— сколько их уже встретилось нам на литературном просторе, и сколько ещё повстречается... Вспомним вновь мысль преподобного Григория Синаита: «Бесы наполняют образами наш ум, или лучше сами облекаются в образы по нам, и приражаются (прилог вносят) соответственно навыкновению господствующей и действующей в душе страсти...»7.

Толстой, разумеется, изображает действие страстей в душе ребёнка не в их полной силе, но отмечает лишь зачатки того, что может позднее взять верх над человеком, а может оказаться и искоренённым из его души внутренним противодействием с Божией помощью. Беда лишь: вся система воспитания не подвигает его к тому, мечтательность упрочивает представление о лёгкости самосовершенствования, сомнения в высшей справедливости (а следственно, и в помощи Всевышнего) зарождаются в достаточно опасных для души обстоятельствах.

В размышлениях над жизнью толстовскому герою является мысль, для самого писателя ставшая впоследствии весьма важною в его религиозных исканиях: мысль о существовании человека до его рождения в данном конкретном времени: «То раз, стоя перед чёрной доской и рисуя на ней мелом разные фигуры, я вдруг был поражён мыслью: почему симметрия приятна для глаз? что такое симметрия? Это врождённое чувство, отвечал я сам себе. На чём же оно основано? Разве во всём в жизни симметрия? Напротив, вот жизнь— и я нарисовал на доске овальную фигуру. После жизни душа переходит в вечность; вот вечность— и я провёл с одной стороны овальной фигуры черту до самого края доски. Отчего же с другой стороны нету такой же черты? Да и в самом деле, какая же может быть вечность с одной стороны, мы, верно, существовали прежде этой жизни, хотя и потеряли о том воспоминание» (1,185). Такое доказательство можно обозначить как математически-эстетическое— и оно становится ещё одним «тёмным пятном», к которому приражается бесовское воздействие на душу человека.

Это место стало для адептов идеи реинкарнации, перевоплощения душ, свидетельством того, что Толстой был исповедником этой идеи. Она и впрямь зацепила сознание Толстого, её отражение мы встречаем в рассуждениях некоторых его персонажей (Наташи Ростовой, Долли Облонской). Важнее же, что утверждение о предсуществовании душ, восходящее к Оригену, было обличено на Пятом Вселенском соборе как ересь:

«Кто говорит или думает, что души человеческие предсуществовали, <...> тот да будет анафема»8.

Так в раннем уже творчестве Толстого мы находим обоснование его будущего отлучения от Церкви.

Но он не задумывается пока о богословском смысле своих переживаний, он просто внимателен ко всем оттенкам и изгибам собственных состояний. Он заставляет своего героя замечать многие «тёмные пятна» душевные ещё в детстве: так, воспоминание о жестоком поступке по отношению к одному из товарищей вызывает в Николеньке недоумение и раскаяние и через много лет после того: «Я решительно не могу объяснить себе жестокости своего поступка. Как я не подошёл к нему, не защитил и не утешил его? Куда девалось чувство сострадания...? Неужели это прекрасное чувство было заглушено во мне любовью к Серёже и желанием казаться перед ним таким же молодцом, как и он сам? Незавидные же были эти любовь и желание казаться молодцом! Они произвели единственные тёмные пятна на страницах моих детских воспоминаний» (1,84).

Столь же тёмным становится идеал comme il faut, завладевший на время душою Николая Иртеньева в юности: «Моё comme il faut состояло, первое и главное, в отличном французском языке и особенно в выговоре. Человек, дурно выговаривавший по-французски, тотчас же возбуждал во мне чувство ненависти. «Для чего же ты хочешь говорить, как мы, когда не умеешь?»— с ядовитой усмешкой спрашивал я его мысленно. Второе условие comme il faut были ногти— длинные, очищенные и чистые; третье было уменье кланяться, танцевать и разговаривать; четвёртое, и очень важное, было равнодушие ко всему и постоянное выражение некоторой изящной, презрительной скуки» (1,313). Здесь гордынное стремление к самоутверждению (пусть и в фальшивом проявлении— но герой-то о том не подозревает) являет себя откровенно и опасно для души. Лишь внутренняя искренность, выработанная Николаем в своём характере, и раннее умение истинно видеть жизнь и людей— помогают ему одолеть самообман.

Постепенно Иртеньев приходит к важному для себя выводу, равно как важным оказался он и для самого автора: к мысли о разъединённости людей в невымышленной реальности. Ещё в отрочестве: «Мне в первый раз пришла в голову ясная мысль о том, что не мы одни, то есть наше семейство, живём на свете, что не все интересы вертятся около нас, а что существует другая жизнь людей, ничего не имеющих общего с нами, не заботящихся о нас и даже не имеющих понятия о нашем существовании. Без сомнения, я и прежде знал всё это; но знал не так, как я это узнал теперь, не сознавал, не чувствовал» (1,139). Теперь всё, на что наталкивается его взгляд, испытующий жизнь, всё начинает говорить ему о том.

Так он впервые замечает социальное неравенство. Он замечает разъединённость людей в степени искренности восприятия жизни, с её радостями и горем. От ребёнка не ускользает фальшь тех, кто пытается выказать своё сочувствие горю детей, потерявших мать. И он противопоставляет это притворство истинной скорби любящего сердца: «В дальнем углу залы, почти спрятавшись за отворённой дверью буфета, стояла на коленях седая сгорбленная старушка. Соединив руки и подняв глаза к небу, она не плакала, но молилась. Душа её стремилась к Бoгy, она просила Его соединить её с тою, кого она любила больше всего на свете, и твёрдо надеялась, что это будет скоро. «Вот кто истинно любил её!»— подумал я...» (1,112).

Толстовского героя всё более поражает эта новая для него мысль: о страшной разъединённости людской. В раннем детстве он знал одно единство. Но то было единство лишь одного мира как части того огромного целого, каким является всё многообразие жизни. Теперь всё яснее становится, что в этой огромности единство как бы и отсутствует, оно распадается, именно распадается— на множество замкнутых в себе миров.

Это слово— мир— ещё не проговорено пока, но понятие уже создалось в душе героя. И в сознании и душе самого автора.

Есть ли связь между этими мирами? Можно ли соединить      их в подлинное целое?

Так зарождается проблема, ставшая едва ли не важнейшей в эпопее «Война и мир». И уже совершается поиск тех начал, на каких только и можно одолеть сложившуюся обособленность малых миров, их разъединённость.

Да и каждый человек— целостный в себе мир. Нарушить самозамкнутость этих миров может общение между людьми на уровне над-рациональном, «глаза в глаза», когда душа раскрывается навстречу другой душе. «Глаза наши встретились, и я понял, что он понимает меня и то, что я понимаю,      что он понимает меня...» (1,143)— из этого частного психологического наблюдения в «Отрочестве» родился один из      самых потрясающих образов «Войны и мира»:

«Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера.       Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья.

В первом взгляде для Даву, приподнявшего только голову от своего списка, где людские дела и жизнь назывались нумерами, Пьер был только обстоятельство; и, не взяв на совесть дурного поступка, Даву застрелил бы его; но теперь уже он видел в нём человека» (7,47).

Толстой чутко ощущает и психологически достоверно и точно передает возможность некоего вне-рационального, бессознательного контакта между людьми.

Уже в автобиографической трилогии камертоном, по которому выверяется истинность восприятия мира, истинность жизненного поведения, становится у Толстого народное отношение к жизни— начаток мысли народной «Войны и мира». Это отношение выражается не прямо, но поверх всякого рационального осмысления, выраженного в слове, поверх даже самой необходимости в узнавании народного воззрения на те или иные действия, мысли, потребности человека и пр. Недаром признаётся Николай Иртеньев, предающийся самым отважным мечтаниям, что в эти минуты ему тягостны были встречи с работающими в поле мужиками:

«В это время я живо мечтал о героях последнего прочитанного романа и воображал себя то полководцем, то министром, то силачом необыкновенным, то страстным человеком и с некоторым трепетом оглядывался беспрестанно кругом, в надежде вдруг встретить где-нибудь её на полянке или за деревом. Когда в таких прогулках я встречал крестьян и крестьянок на работах, несмотря на то, что простой народ не существовал для меня, я всегда испытывал бессознательное сильное смущение и старался, чтоб они меня не видели» (1,316).

Кажется: чего стыдиться? И неужто кто-то может подслушать душевные мечтания человека? Да и обратят ли внимание занятые делом крестьяне на праздношатающегося барина? Но для Иртеньева сама встреча с ними— как встреча с тою истиною жизни, рядом с которою вдруг обнаруживается фальшь, неистинность внутреннего состояния бездельной мечтательности. В их труде— истина и жизнь, в его мечтаниях— ложь и мертвенность.

Мужик ближе к жизни, он занят делом, без его труда и сама жизнь не сможет совершать своё движение, он держит жизнь на себе— и оттого мишура цивилизации ему чужда. Он— вне цивилизации, ибо близок к натуральным основам бытия.

И так у Толстого будет всегда.

Во внутреннем мире Николеньки Иртеньева заложено то, что будет развито позднее в характерах Андрея Болконского, Николая Ростова, Пьера Безухова. Точно так же в последующих произведениях писателя нетрудно обнаружить— где намётки, где прорись будущих образов, где эскиз, почти готовый для перенесения в пространство обширного полотна.

«В фигуре капитана было очень мало воинственного; но зато в ней было столько истины и простоты, что она необыкновенно поразила меня. «Вот кто истинно храбр»,— сказалось мне невольно.

Он был точно таким же, каким я всегда видал его: те же спокойные движения, тот же ровный голос, то же выражение бесхитростности на его некрасивом, но простом лице; только по более, чем обыкновенно, светлому взгляду можно было заметить в нём внимание человека, спокойно занятого своим делом» (2,32).

Не капитан ли Тушин, герой Шенграбена, обозначен в описании капитана Хлопова из рассказа «Набег» (1853)? А юный прапорщик из «Набега» же, восторженный и радостно увлечённый боем, увлекший солдат в конную атаку и погибший от мстительной пули,— не Петя ли Ростов?

В самом типе видения русского солдата сразу сказывается будущий автор «Войны и мира»: «Дух русского солдата не основан так, как храбрость южных народов, на скоро воспламеняемом и остывающем энтузиазме: его так же трудно разжечь, как и заставить упасть духом. Для него не нужны эффекты, речи, воинственные крики, песни и барабаны: для него нужны, напротив, спокойствие, порядок и отсутствие всего натянутого. В русском, настоящем русском солдате никогда не заметите хвастовства, ухарства, желания отуманиться, разгорячиться во время опасности: напротив, скромность, простота и способность видеть в опасности совсем другое, чем опасность, составляют отличительные черты его характера» («Рубка леса», 1855; 2,89).

Движущее внутреннее чувство русского воина назвал Толстой в своей эпопее «скрытою теплотою патриотизма». В «Севастопольских рассказах» (1855) он так определил состояние, владевшее всеми защитниками Севастополя: «Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого,— любовь к родине» (2,108-109).

В «Севастопольских рассказах» же рассказах автор дал такое суждение: «Одно из двух: или война есть сумасшествие, или ежели люди делают это сумасшествие, то они совсем не разумные создания, как у нас почему-то принято думать» (2,111).

В «Войне и мире» князь Андрей Болконский продолжает ту же мысль: «Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни и надо понимать это и не играть и войну» (6,239-240).

Князь Андрей страдал честолюбием— так именуют тщеславие, пытающееся принять благородный облик. В тщеславии автор «Войны и мира» обнаружил болезнь своего времени и распознал его гибельность гораздо прежде написания своей эпопеи:

«Тщеславие, тщеславие и тщеславие везде— даже на краю гроба и между людьми, готовыми к смерти за высокие убеждения. Тщеславие! Должно быть, оно есть характеристическая черта и особенная болезнь нашего века. Отчего между прежними людьми не слышно было об этой страсти, как об оспе или холере? Отчего в наш век есть только три рода людей: одних— принимающих начало тщеславия как факт необходимо существующий, поэтому справедливый, и свободно подчиняющихся ему; других— принимающих его как несчастное, но непреодолимое условие, и третьих— бессознательно, рабски действующих под его влиянием?» (2,117).

В «Записках маркёра» (1855) кончающий самоубийством герой даже возносит тщеславие как благородную причину своего ухода из жизни: «Во мне не осталось ничего благородного— одно тщеславие, и из тщеславия я делаю единственный хороший поступок в моей жизни» (2,54).

Ещё в севастопольскую пору подметил Толстой, как участники различных военных эпизодов в рассказах своих начинают искажать правду событий, искажать искренне и увлечённо:

«...Пест стал рассказывать, как он вёл всю роту, как ротный командир был убит, как он заколол француза и что ежели бы не он, то ничего бы не было и т.д.

Основания этого рассказа, что ротный командир был убит и что Пест убил француза, были справедливы; но, передавая подробности, юнкер выдумывал и хвастал.

Хвастал невольно, потому что, во время всего дела находясь в каком-то тумане и забытьи до такой степени, что всё, что случилось, казалось ему случившимся где-то, когда-то и с кем-тo, очень естественно, он старался воспроизвести эти подробности с выгодной для себя стороны. Но вот как это было действительно…» (2,140).

Позднее мы встретимся с такого рода хвастовством в рассказах Николая Ростова.

Толстой же ставит перед собою задачу: поведать, как это было действительно,он приучивает себя к точному, прозаическому, неэффектному описанию военных событий, предпочитая работе воображения — правду:

«Герой же моей повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен,— правда» (2,156).

Утончённый психологический анализ, одно из самых важных достоинств Толстого-художника, также обретает присущее ему своеобразие ещё в ранний период творчества писателя.

«Бедного Володю так одолевала мысль, что он трус, что в каждом взгляде, в каждом слове он находил презрение к себе, как к жалкому трусу. Ему показалось, что батарейный командир уже проник его тайну и подтрунивает над ним. <...>

Оставшись наедине с своими мыслями, первым чувством Володи было отвращение к тому беспорядочному, безотрадному состоянию, в котором находилась душа его. Ему захотелось заснуть и забыть всё окружающее, а главное— самого себя. Он потушил свечку, лёг на постель и, сняв с себя шинель, закрылся с головою, чтобы избавиться от страха темноты, которому он ещё с детства был подвержен. Но вдруг ему при­шла мысль, что прилетит бомба, пробьёт крышу и убьёт его. Он стал вслушиваться...

<...> «Я подлец, я трус, мерзкий трус!»— вдруг подумал он и снова перешёл к тяжёлому чувству презрения, отвращения даже к самому себе. Он снова лёг и старался не думать» (2,188-190) и т.д.

Толстой умеет обнаружить и передать глубоко духовные переживания, незаметно входящие в строй эмоционального состояния человека: «Но вдруг мысль о Боге всемогущем и добром, Который всё может сделать и услышать всякую молитву, ясно пришла ему в голову. Он стал на колени, перекрестился и сложил руки так, как его в детстве ещё учили молиться. Этот жест вдруг перенёс его к давно забытому отрадному чувству.

«Ежели нужно умереть, нужно, чтоб меня не было, сделай это, Господи,— думал он,— поскорее сделай это; но ежели нужна храбрость, нужна твёрдость, которых у меня нет,— дай мне их, но избави от стыда и позора, которых я не могу переносить, но научи, что мне делать, чтобы исполнить Твою волю» (2,190).

Трогательна и истинна эта идущая от сердца молитва, в которой подлинно раскрывается смиренность, но и мужественность и твёрдость души молодого человека, готового к смерти и перед опасностью её предающегося воле Божией. «Да будет воля Твоя»— нет истиннее этой основы всех молитв человека к Творцу в минуты самых тяжких и трагических испытаний.

Толстой и сам как будто заворожён этой открывшейся ему правдой и соединяется в стремлении к Создателю со всеми своими героями:

«Господи великий! только Ты один слышал и знаешь те простые, но жаркие и отчаянные молитвы неведения, смутного раскаяния и страдания, которые восходили к Тебе из этого страшного места смерти,— от генерала, за секунду перед этим думавшего о завтраке и Георгии на шею, но с страхом чующего близость Твою, до измученного, голодного, вшивого солдата, повалившегося на голом полу Николаевской батареи и просящего Тебя скорее дать ему там бессознательно предчувствуемую им награду за все незаслуженные страдания! Да, Ты не уставал слушать мольбы детей Твоих, ниспосылаешь им везде ангела-утешителя, влагавшего в душу терпение, чувство долга и отраду надежды» (2,191).

С ранних же своих рассказов Толстой противополагает чувство природы этого отчасти руссоистского для него символа натуральной жизни— всем помутнённым действиям человека, испорченного цивилизацией.

«Природа дышала примирительной красотой и силой,— пишет он в рассказе «Набег».— Неужели тесно жить людям на этом прекрасном свете, под этим неизмеримым звёздным небом? Неужели может среди этой обаятельной природы удержаться в душе человека чувство злобы, мщения или страсти истребления себе подобных? Всё недоброе в сердце человека должно бы, кажется, исчезнуть в прикосновении с природой— этим непосредственнейшим выражением красоты и добра» (2,23).

Я думал: жалкий человек.

Чего он хочет!.. небо ясно,

Под небом места много всем,

Но беспрестанно и напрасно

Один враждует он— зачем?

— так писал ещё Лермонтов, и недаром он называется нередко среди тех, кто предшествовал Толстому в восприятии многих сторон бытия.

Тут время вспомнить и раненого Андрея Болконского на Аустерлицком поле:

«Над ним не было ничего уже, кроме неба,— высокого неба, не ясного, но всё-таки неизмеримо высокого, с тихо ползущими по нём серыми облаками. «Как тихо, спокойно и торжественно, совсем не так, как я бежал,— подумал князь Андрей,— не так, как мы бежали, кричали и дрались; совсем не так, как с озлобленными и испуганными лицами тащили друг у друга банник француз и артиллерист,— совсем не так ползут облака по этому высокому бесконечному небу. Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его» (4,380).

Наконец, знаменитый толстовский период, сложная конструкция, позволяющая одной фразою дать ёмкую определённость целостному и обширному явлению жизни, возникает у Толстого в совершенной выработанности также достаточно рано:

«В 1800-х годах, в те времена, когда не было ещё ни железных, ни шоссейных дорог, ни газового, ни стеаринового света, ни пружинных низких диванов, ни мебели без лаку, ни разочарованных юношей со стёклышками, ни либеральных философов-женщин, ни милых дам-камелий, которых так много развелось в наше время,— в те наивные времена, когда из Москвы, выезжая в Петербург в повозке или карете, брали с собою целую кухню домашнего приготовления, ехали восемь суток по мягкой пыльной или грязной дороге и верили в пожарские котлеты, в валдайские колокольчики и бублики,— когда в длинные осенние вечера нагорали сальные свечи, освещая семейные кружки из двадцати и тридцати человек, на балах в канделябры вставлялись восковые и спермацетовые свечи, когда мебель ставили симметрично, когда наши отцы были ещё молоды не одним отсутствий морщин и седых волос, а стрелялись за женщин и из другого угла комнаты бросались поднимать нечаянно и не нечаянно оброненные платочки, наши матери носили коротенькие талии и огромные рукава и решали семейные дела выниманием билетиков; когда прелестные дамы-камелии прятались от дневного света,— в наивные времена масонских лож, мартинистов, тугендбунда, во времена Милорадовичей, Давыдовых, Пушкиных,— в губернском городе К. был съезд помещиков и кончались дворянские выборы» (2,257-258).

Это вступление к повести «Два гусара» (1856) увлекает своею мощью, одновременным изяществом— безупречным мастерством.

Лев готовился к прыжку.

Как там ни превозносил весь мир цивилизацию и рационально-унылый комфорт жизненный— Толстой среди немногих встал поперёк всеобщей устремлённости к тому.

Он обнаруживает своё негодование против цивилизации, извращающей душу человека, в рассказе «Люцерн» (1857). Цивилизация очерствляет людей, и для Толстого проявление такой очерствлённости становится в ряд важнейших событий мировой истории. Когда сытая благополучная публика отказывает бедному музыканту даже в скудном воздаянии за его искусство, хотя перед тем с удовольствием слушала его пение, герой-рассказчик Толстого восклицает:

«Вот событие, которое историки нашего времени должны записать огненными неизгладимыми буквами. Это событие значительнее, серьёзнее и имеет глубочайший смысл, чем факты, записываемые в газетах и историях. <...> Это факт не для истории деяний людских, но для истории прогресса и цивилизации» (3,29).

Цивилизацию Толстой определяет ясно: как «отсутствие потребности сближения, и одинаковое довольство в удобном и приятном удовлетворении своих потребностей», как «сознание собственного благосостояния и совершенное отсутствие внимания ко всему окружающему, что не прямо относится к собственной особе» (3,9). Цивилизация признаёт лишь одно: «Спросите у кого хотите, у всех этих обитателей Швейцергофа: что лучшее благо в мире? и все, или девяносто девять на сто, приняв сардоническое выражение, скажут вам, что лучшее благо мира— деньги. «Может быть, мысль эта вам не нравится и не сходится с вашими возвышенными идеями,— скажет он,— но что ж делать, если жизнь человеческая так устроена, что одни деньги составляют счастье человека...» (3,27).

Цивилизация калечит людей: разъединяет их, и они «лишают себя одного из лучших удовольствий жизни, наслаждения друг с другом, наслаждения человеком» (3,10). Цивилизация искажает все критерии оценки. «...В обществе лакей одет лучше певца и безнаказанно оскорбляет его. Я лучше одет лакея и безнаказанно оскорбляю лакея. Швейцар считает меня выше, а певца ниже себя...» (3,30). Но иначе и быть не может: поскольку цивилизация есть превозношение сокровищ на земле, то и критерием оценки человека неизбежно должно стать количество стяжанных им сокровищ (а одежда и положение— показатель того).

Если бы критика Толстым цивилизации (как и критика его предшественника, Руссо) основывалась бы на таком осмыслении, её можно было бы назвать подлинно христианской. Однако Толстой уже в ранних своих произведениях, очень часто по внешности совпадая с христианской точкой воззрения на мир, по существу внеположен ей. Он противопоставляет земным сокровищам не небесные, но натуральные. Своего рода символом такого противопоставления становятся слова бродячего певца, не без сочувствия выслушанные рассказчиком: «...мы не хотим республики, а мы хотим... мы хотим просто... мы хотим...— он замялся немного,— мы хотим натуральные законы» (3,23).

Размышляя об истинной душевной природе человека, скрытой мутными искажающими воздействиями цивилизации, рассказчик предполагает: «И ведь все эти люди не глупые же и не бесчувственные, а, напротив, у многих из этих замёрзших людей происходит такая же внутренняя жизнь, как и во мне, у многих и гораздо сложнее и интереснее» (3,10). Ведь это очень напоминает известное рассуждение Достоевского (в «Дневнике писателя» за январь 1876 года) об истинной сущности гостей на некоем балу, внешне слишком непривлекательных, но несущих в себе прекрасные задатки: «Но беда ваша в том, что вы сами не знаете, как вы прекрасны! Знаете ли, что даже каждый из вас, если б только захотел, то сейчас бы мог осчастливить всех в этой зале и всех увлечь за собой? И эта мощь есть в каждом из вас, но до того глубоко запрятанная, что давно уже стала казаться невероятною» (22,12-13). И всё же между двумя этими суждениями— различие принципиальное.

Повторим: Достоевский ищет в человеке проявления пусть даже и замутнённого, но образа Божия, Толстой— натуральные задатки, следы разрушенной первозданной гармонии.

Толстой рассуждает о всепроникающем Духе, направляющем все жизненные процессы и отвергающем цивилизацию:

«Один, только один есть у нас непогрешимый руководитель, всемирный Дух, проникающий нас всех вместе и каждого, как единицу, влагающий в каждого стремление к тому, что должно; тот самый Дух, который в дереве велит ему расти к солнцу, в цветке велит ему бросить себя к осени и в нас велит нам бессознательно жаться друг к другу. И этот-то один непогрешимый блаженный голос заглушает шумное, торопливое развитие цивилизации» (3,31).

Но остаётся непрояснённым: имеет ли здесь автор в виду Творца, как Его мыслит христианство, либо некое мистическое (языческое, пантеистическое) начало, невнятное по природе своей. Во всяком случае, примерно в то же время Тургенев сходным образом, хоть и несколько грубее, говорил о безликой и равнодушной к человеку природе: «...она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звёзды появляться на небе, как прыщи на коже...»

Достоевский пытается различить образ Божий в человеке, ибо это сопряжено со спасением и обожением человека. Толстой отыскивает натуральные начала в человеке, поскольку это может способствовать земному счастью человека.

Критерием истины, утверждаемым в рассказе «Люцерн», становится именно счастье, естественное и никаким образом не связанное с духовной жизнью человека: оно имеет лишь эмоционально-эстетическую природу.

«Кто больше человек и кто больше варвар: тот ли лорд, который, увидев затасканное платье певца, с злобой убежал из-за стола, за его труды не дал ему мильонной доли своего состояния, <...> или маленький певец, который, рискуя тюрьмой, с франком в кармане, двадцать лет, никому не делая вреда, ходит по горам и долам, утешая людей своим пением, которого оскорбили, чуть не вытолкали нынче и который, усталый, голодный, пристыженный, пошёл спать куда-нибудь на гниющей соломе? <…>

Нет,— сказалось мне невольно,— ты не имеешь права жалеть о нём и негодовать на благосостояние лорда. Кто свесил внутреннее счастье, которое лежит в душе каждого из этих людей? Вон он сидит теперь где-нибудь на грязном пороге, смотрит в блестящее лунное небо и радостно поёт среди тихой, благоуханной ночи, в душе его нет ни упрёка, ни злобы, ни раскаяния. А кто знает, что делается теперь в душе всех этих людей, за этими богатыми высокими стенами? Кто знает, есть ли в них всех столько беззаботной, кроткой радости жизни и согласия с миром, сколько её живёт в душе этого маленького человека?» (3,31-32).

«Кто счастлив, тот и прав» (3,268),— сделает важный для себя вывод один из толстовских героев (Оленин в «Казаках»), и это станет для самого Толстого истиною важнейшей надолго.

Достоевский мыслит в категориях сотериологических, Толстой всё более абсолютизирует эвдемоническое восприятие мира.

Поэтому в понимании красоты он был недалёк от Тургенева, исповедовал единомыслие с теоретиками «чистого искусства» (и был дружески близок с Дружининым, одним из них), что нашло выражение в повести «Альберт» (1858), где красота названа «единственно несомненным благом в мире» (3,57). От такого взгляда ему придётся позднее отречься.

А то, что в эти годы Толстой начал со всё большим недоверием относиться к христианству, свидетельствует его известный авто-комментарий к рассказу «Три смерти» (1859), где отображена смерть трёх творений природы, некоей барыни, простого мужика и дерева. В письме к А.А.Толстой от 1 мая 1858 года он разъясняет: «Напрасно вы смотрите на неё (на рассказ «Три смерти», который автор называет штукой,— М.Д.) с христианской точки зрения. Моя мысль была: три существа умерли— барыня, мужик и дерево. Барыня жалка и гадка, потому что лгала всю жизнь и лжёт перед смертью. Христианство, как она его понимает, не решает для неё вопроса жизни и смерти. Зачем умирать, когда хочется жить? В обещания будущие христианства она верит воображением и умом, а всё существо её становится на дыбы, и другого успокоения (кроме ложно-христианского) нету,— а место занято. Она гадка и жалка. Мужик умирает спокойно, именно потому, что он не христианин. Его религия другая, хотя он по обычаю и исполнял христианские обряды; его религия— природа, с которой он жил. Он сам рубил деревья, сеял рожь и косил её, убивал баранов, и рожались у него бараны, и дети рожались, и старики умирали, и он знает твёрдо этот закон, от которого он никогда не отворачивался, как барыня, и прямо, просто смотрел ему в глаза. Une brute (животное.— М.Д.) вы говорите, да чем же дурно une brute? Une brute есть счастье и красота, гармония со всем миром, а не такой разлад, как у барыни. Дерево умирает спокойно, честно и красиво. Красиво— потому что не лжёт, не ломается, не боится, не жалеет. Вот моя мысль...» (17,196).

Не из такого ли видения мира и родилась в будущем толстовская проповедь опрощения, отвержения недолжных условностей и фальшей цивилизации?

Христианство, кажется, приравнивается автором к прочим, дурно искажающим природу человека влияниям. Правда, он оговаривается, что у барыни христианство ложное, но всё же противополагает этому ложному не истинное, но «религию природы», и оговаривает: смерть мужика спокойна именно потому, что он не христианин. Мир природы, мир животного, есть для Толстого мир счастья, красоты (земной, чувственной) и гармонии— тут весь набор эвдемонизма руссоистского толка. Показательно: автор не различает как бы, намеренно не различает, человека и дерево (как не различает детей человека и баранов), перечисляет их через запятую как равнозначные, как однородные сущности, именно творения природы, в жизненном процессе либо удаляющиеся от этой своей праматери и тем испорченные, либо сохранившие с нею гармоническую связь. Более всего это «удаётся» дереву (оно умирает красиво), поскольку оно-то никаким влияниям подвергнуто быть не может.

Рассказ «Три смерти»— ключевой ко всему творчеству Толстого. Без него не понять в полноте ни «Войны и мира», ни «Анны Карениной», ни религии толстовской.

Правда, от христианства Толстой пока не отрекается, но каким-то причудливым образом пытается соединить его в душе своей с иною «верою». В том же письме он признаётся: «Во мне есть, и в сильной степени, християнское чувство; но и это (религия природы.— M.) есть, и это мне дорого очень. Это чувство правды и красоты, а то чувство личное, любви, спокойствия. Как это соединяется, не знаю и не могу растолковать; но сидят кошка с собакой в одном чулане,— это положительно» (17,196-197). Признание поразительное. Прежде всего: правду и красоту он от христианства отлучает— и для Толстого в том есть своя логика: правда и красота, следственно, для него только в гармонии с натуральными началами. Но важнее: Толстой сознаёт непримиримость двух своих «религий» (как кошки с собакой) и тем бессознательно предрекает их неизбежный конфликт. И победу чего-то одного: несколько неопределённый пантеизм и христианство— несовместны.

Стихия природной гармонии нашла наиболее полное отображение к вершинном шедевре раннего Толстого— в повести «Казаки» (1863). В «Казаках» Толстой— окончательно сложившийся мастер, равный ведущим реалистам того периода развития отечественной словесности.

Героем своим он избирает человека, относящегося к давно сложившемуся в нашей литературе типу «лишнего человека». Толстовский Оленин— из тех, о ком говорят, что он «ещё не нашёл себя». Поиск же себя он пытается осуществить в бытии, наиболее близком, по его выводу, к естественной жизни, где-то на грани между цивилизацией и натуральной стихией. В стремлении своём к натуре и натуральной основе бытия Оленин мечтает опроститься, жить жизнью простого казака, жениться на казачке красавице Марьяне, олицетворяющей для него природную гармонию.

Примером близости человека к природе становится для Оленина старый казак дядя Ерошка. «Я какой человек?— рассуждает Ерошка о себе.— <...> Всё-то ты знаешь, что в лесу делается. На небо взглянешь— звёздочки ходят, рассматриваешь по ним, гляди, времени много ли. Кругом поглядишь— лес шелыхается, всё ждёшь, вот-вот затрещит, придёт кабан мазаться. Слушаешь, как там орлы молодые запищат, петухи ли в станице откликнутся, или гуси. Гуси— так до полночи, значит. И всё это я знаю. <...> Ты думал, он дурак, зверь-то? Нет, он умней человека, даром что свинья называется. Он всё знает. Хоть то в пример возьми: человек по следу пройдёт, не заметит, а свинья как наткнётся на твой след, так сейчас отдует и прочь; значит, ум у ней есть, что ты свою вонь не чувствуешь, а она слышит. Да и то сказать: ты её убить хочешь, а она по лесу живая гулять хочет. У тебя такой закон, а у неё такой закон. Она свинья, а всё же она не хуже тебя; такая же тварь Божия. Эхма! Глуп человек, глуп, глуп человек!— повторил несколько раз старик и, опустив голову, задумался.

<...> Очнувшись, Ерошка поднял голову и начал пристально всматриваться в ночных бабочек, которые вились над колыхающимся огнём свечи и попадали в него.

— Дура, дура!— заговорил он.— Куда летишь? Дура! Дура!— Он приподнялся и своими толстыми пальцами стал отгонять бабочек.

— Сгоришь, дурочка, вот сюда лети, места много,— приговаривал он нежным голосом, стараясь своими толстыми пальцами учтиво поймать её за крылышки и выпустить.— Сама себя губишь, а я тебя жалею» (3,222-223).

Ерошка вовсе не образец добродетели: «Не одно убийство и чеченцев и русских было у него на душе. Он и в горы ходил, и у русских воровал, и в остроге два раза сидел» (3,225). Нравственность Ерошки весьма отлична от христианской морали, она именно натуральна. Так, он легко вызывается доставить Оленину «красавицу», и отвергает возражение не утратившего понятие о религиозном запрете молодого человека как противное естественному порядку вещей:

«— Старик, а что говоришь!— сказал Оленин.— Ведь это грех!

— Грех? Где грех?— решительно отвечал старик.— На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить её грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасение. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Всё Он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтоб её любить да на неё радоваться. Так-то я сужу, добрый человек» (3,211).

В мире Ерошки неверными и даже нелепыми покажутся слова Спасителя: «А Я говорю вам, что всякий, кто смотрит на женщину с вожделением, уже прелюбодействовал с нею в сердце своем» (Мф. 5, 28). Для Ерошки: смотреть— и есть «спасение».

Ерошка «подсматривает» законы естественной жизни и переносит их на жизнь человека: «Значит, всякий свой закон держит. А по-моему, всё одно. Всё Бог сделал на радость человеку. Ни в чём греха нет. Хоть с зверя пример возьми. Он и в татарском камыше живёт и в нашем живёт. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что всё это одна фальшь» (3,221).

«Закон» и идеал даны вполне определённые.

И это то, к чему всё более тяготеет Оленин, ощущая себя порою именно частью, неразрывною частью натуральной жизни. «И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар, или такой же фазан, или олень, как те, которые живут теперь вокруг него. «Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу, умру. И правду он говорит: только трава вырастет» (3,244).

К миру оленей и прочих комаров и фазанов христианские заповеди и впрямь неприменимы, но наделённый нравственной ответственностью человек— может ли так безусловно сознавать себя в полной нераздельности с природною стихией? Тяготение к натуральному существованию есть подсознательное стремление к снятию с себя всякой ответственности и всякой вины за свой грех— не что иное. Причина— не проста ли, не банальна ли даже? И не в том ли подоснова всего руссоизма— в стремлении сбыть собственную греховность, извергнуть её куда-то вовне? переложить вину на кого-то или что-то...

Не следует упускать вниманием, что повесть Толстого появилась в 1863 году: ещё не отшумели споры вокруг «Отцов и детей», и Чернышевский бросает в котёл общественных страстей свой роман «Что делать?», начиная перепахивать склонные к соблазну натуры. Общество и без того возбуждено совершаемыми переменами. И в это-то самое время Оленин вдали от всего суетного хаоса мечтает о слиянии с первозданной стихией? Упрёки Толстому раздавались несомненные: за намеренный уход от важнейших вопросов современности, за едва ли не пренебрежение ими.

Ушёл от проблем? Нет. Именно насущнейших проблем человеческого бытия коснулся писатель в своём создании. Ведь истинно важные вопросы— не в той суетности, какою тешили себя шумливые прогрессисты. То явилось и в своё время исчезло. Но вечным остался вопрос о смысле жизни и о счастье в этой жизни. Толстой не ушёл от проблем бытия, но самые острые из них обнаружил и отразил. А что они не вполне совпадали с общественною злобою дня— так то и вообще закономерно.

Дядя Ерошка, рассуждая о существовании человека, говорит как о естественном итоге его— о вырастающей после смерти траве. Появился ли этот образ с оглядкой на базаровский «лопух»— трудно сказать (берёмся предположить, что тургеневская мысль Толстого всё же задела). Но проблема поставлена столь же откровенно и жёстко. И нет ничего важнее для человека в определённый момент его движения к истине (или удаления от неё). Тут именно боль о смысле бытия проявляется, и от ответа на вопрос зависит судьба человека в вечности.

Из идеи выросшей травы («лопуха») Оленин выводит необходимость самопожертвования ради счастья других (как раз то, что Базаров отверг): «Да что же, что трава вырастет, думал он дальше.— Всё надо жить, надо быть счастливым: потому что я только одного желаю— счастия. Всё равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава вырастет, или больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть единого божества— всё-таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде? <...> Счастие— вот что, сказал он сам себе,— счастие в том, чтобы жить для других. И это ясно. В человека вложена потребность счастия; стало быть, она законна. Удовлетворяя её эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобств жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этим желаниям. Следовательно, эти желания незаконны. Какие же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какие? Любовь, самоотвержение!» (3,244-245). Версилов у Достоевско­го за эту же соломину хватался, но признал невозможность любви вне Бога.

Базаров был прав, отвергая возможность любви к ближнему в безбожном мире (где ничто не ждёт в конце, кроме «лопуха»),— но Оленин использует последнюю возможность, выстраивая свою логическую схему, даже и убедительную: ведь бессмысленно же эгоистическое стяжание «сокровищ земных», когда они столь неверны. Но: бессмысленно в «натуральном» мире и любое иное стяжание, бессмысленна и любовь, и самопожертвование. (О том же, не забудем, писал позднее и Достоевский.) Оленин не учёл одного: той самой натуры, которую он так идеализировал. Базаров всё же оказался прав, а что это так— доказывает неустойчивость Оленина в его выводе, в поведении, в решимости на самоотвержение, от которого он очень скоро отказался: «Самоотвержение— всё это вздор, дичь. Это всё гордость, убежище от заслуженного несчастия, спасение от зависти к чужому счастию. Жить для других, делать добро! Зачем? когда в душе моей одна любовь к себе... Не для других <...> я теперь желаю счастия. Я не люблю теперь этих других» (3,294). Вот где он нашёл себя.

Идея «лопуха» (или «травы») может иметь два исхода: базаровское отчаяние и смерть либо отчаяннное же стремление быть счастливым, несмотря ни на что,— к чему и готов Оленин с самого начала, лишь на время неверно обманувшись в понимании своего стремления к счастью. «Одно есть счастие; кто счастлив, тот и прав» (3,268)— нравственный закон, выведенный Олениным из натурального ощущения своей близости природе. Вот где он последователен весьма, а не в своих рассуждениях о самоотвержении и любви.

Оленин начинает понимать счастье натурально, а не нравственно (как он же прежде) или социально (как передовые мыслители той поры, Чернышевский и пр.). Но ведь недаром же Тургенев несколько ранее (в «Накануне») пришёл к выводу: счастье (земное, естественное) есть разъединяющее начало в человеческой жизни. О разъединённости между людьми трагически рассуждал и Толстой, ещё в автобиографической трилогии. И в «Люцерне»...

Символом разъединённости человеческой становится заключительный образ «Казаков»: отъезжая из станицы, Оленин оглядывается: «Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него» (3,323).

Только что дядя обещался помнить его— но вот Оленин выпадает из мира этих людей, и выпадает из сознания их: становится не просто безразличным для них, но как бы и не существующим в их натуральности.

Как, на какой основе одолеть эту разъединённость?

2.

«Война и мир» (1863—1869)— не просто литературное создание, грандиозная эпопея, величайший шедевр. Это целостная система мироосмысления— выраженная в особой, эстетической форме. Это и своего рода космология (мирословие— как переложил это понятие Даль).

Об этом точно сказал И.А.Ильин:

«Война и мир» Льва Толстого <...> это нечто большее, чем роман, поэма, повесть; это нечто большее, чем само искусство,— и читатель это постоянно чувствует, дивится этому в умилительном бессилии понять.

Как все великие произведения русской литературы, «Война и мир» не просто художественное полотно, но и огромный отрезок русской национальной жизни; более того— это художественно изложенная философия жизни»9.

Толстой обнаруживает в себе панорамное зрение, в поле его внимания включается временная и пространственная необозримость. Он одинаково зорко узнаёт всё, происходящее и на поле великого сражения, и в душе юной девушки на её первом балу, он одновременно видит и полководца на военном совете, и пленного солдата в тесном и охраняемом сарае, он раскрывает сложный мир переживаний расстающегося с жизнью человека и азартную страсть охотника, сосредоточившего в какой-то миг весь смысл своего существования на удачной травле матёрого волка... Он проникает в необозримый внутренний мир человека, подмечая там всё, вплоть до мимолётных обрывков случайных впечатлений, звуковых и зрительных образов, причудливо преображающихся в непосредственном их переживании,— и сплетая это в диковинную узорчатость мыслей и чувств. Он мучительно пытается проникнуть в законы, движущие человеческую историю, и теряется перед их непостижимостью, и вновь ищет их отражение в деятельности отдельных людей и в бытии народном.

Толстому важно отыскать именно сущностные законы, управляющие миром, дойти до корня вещей, а не просто проследить судьбы нескольких персонажей своего повествования. Эти судьбы, как и все действия человеческие, ценны для него не сами по себе, но как выявление того, что направляет переход мира (и миров) из одного состояния в другое, вечно совершаемое перетекание бытия из одной неустойчивой формы в другую, столь же изменчивую и трудноопределимую. Мир народа и мир человека— для писателя подобны потоку, который невозможно удержать, невозможно и отразить сознанием в некоем застывшем неизменном виде, ибо не только сами эти миры, но и сознание само неуловимо изменчиво, и постоянно лишь в самой изменчивости этой.

Можно ли познать законы, направляющие эти потоки? Или: «Какая сила движет народами?» (7,336). И: волен ли сам человек воздействовать на движение своей судьбы и судеб исторических (хоть бы и в малой мере)? От ответа на эти и сопряжённые с ними вопросы зависит и осмысление человеком своего места в мире.

Движущие силы истории, по мысли Толстого, неизвестны человеку, хотя действие их весьма ощутительно: «...таинственные силы, двигающие человечество (таинственные потому, что законы, определяющие их движение, неизвестны нам), продолжали своё действие» (7,264). Поэтому сила, управляющая действием людей, представляется порою неким безликим началом, которому человек по воле своей, либо вопреки этой воле, может лишь подчиняться. Это ощущает Пьер Безухов, тою силою обречённый на несвободу плена:

«Кто же это, наконец, казнил, убивал, лишал жизни его— Пьера со всеми его воспоминаниями, стремлениями, надеждами, мыслями? Кто делал это? И Пьер чувствовал, что это был никто.

Это был порядок, склад обстоятельств» (7,48).

«Вот оно!.. Опять оно!»— сказал себе Пьер, и невольный холод пробежал по его спине. В изменённом лице капрала, в звуке его голоса, в возбуждающем и заглушающем треске барабанов Пьер узнал ту таинственную, безучастную силу, которая заставляла людей против своей воли умерщвлять себе подобных, ту силу, действие которой он видел во время казни. Бояться, стараться избегать этой силы, обращаться с просьбами или увещеваниями к людям, которые служили орудиями её, было бесполезно. Это знал теперь Пьер. Надо было ждать и терпеть» (7,116).

Однако жизнь не есть однонаправленное действие некоей роковой силы, но— противо-действие разнонаправленных сил:

«Пьер чувствовал, что та роковая сила, которая смяла его во время казни и которая была незаметна во время плена, теперь опять овладела его существованием. Ему было страшно; но он чувствовал, как по мере усилий, которые делала роковая сила, чтобы раздавить его, в душе его вырастала и крепла независимая от неё сила жизни» (7,122).

От чего или от кого зависят эти «силы»? кто на них может повлиять? что их порождает?

Толстой делает вывод: не только обычный человек, подобный Пьеру или неведомому капралу французской армии, не может влиять на ход истории, но и те, кто признаны историческими деятелями, то есть именно влияющими на историческое движение, суть не более чем исполнители безликой воли истории; таковы даже те, кто поставлен как будто над людьми для воз-действия на проявление их действий. Влияние на события— видимость и самообман.

«Царь— есть раб истории.

История, то есть бессознательная, общая, роевая жизнь человечества, всякой минутой жизни царей пользуется для себя как орудием своих целей» (6,11).

И не Наполеон распоряжался ходом сражения, потому что из диспозиции его ничего не было исполнено и во время сражения он не знал про то, что происходило впереди его. Стало быть и то, каким образом эти люди убивали друг друга, происходило не по воле Наполеона, а шло независимо от него, по воле сотен тысяч людей, участвовавших в общем деле. Наполеону казалось только, что всё дело происходило по воле его» (6,252).

«Но стоит только вникнуть в сущность каждого исторического события, то есть в деятельность всей массы людей, участвовавших в событии, чтобы убедиться, что воля исторического героя не только не руководит действиями масс, но сама постоянно руководима» (7,78).

«Наполеон, представляющийся нам руководителем всего этого движения (как диким представлялась фигура, вырезанная на носу корабля, силою, руководящею корабль), Наполеон во всё это время своей деятельности был подобен ребёнку, который, держась за тесёмочки, привязанные внутри кареты, воображает, что он правит» (7,107).

Возможность отыскания законов истории определяется необходимостью отказа от этой видимости как от вредной фикции: «Причин исторического события— нет и не может быть, кроме единственной причины всех причин. Но есть законы, управляющие событиями, отчасти неизвестные, отчасти нащупываемые нами. Открытие этих законов возможно только тогда, когда мы вполне отрешимся от отыскивания причин в воле одного человека...» (7,79).

В этом суждении Толстого важно выявить смысл, какой он вложил в понятие «единственная причина всех причин». Что это: Божия воля, Промысл Божий— или неведомый безразличный к человеку рок? Ответ на этот вопрос невозможно дать до выяснения характера толстовской религиозности в период написания «Войны и мира», ибо понятия Промысла Божия вне христианства не существует. Можно сказать точнее: его нет вне Православия. Следственно, важнейшим вопросом является вопрос, насколько православным по характеру своему было миропостижение Толстого, сам тип его мышления в то время. Но ответ на него может быть дан лишь после осмысления всей образно-философской иерархии его эпопеи.

Вернёмся пока к ходу толстовских рассуждений. Почему вообще создаётся иллюзия возможности воздействовать на события? Это объясняется позднейшею игрою ума, бессмысленные события представляющего осмысленными:

«Давая и принимая Бородинское сражение Кутузов и Наполеон поступали непроизвольно и бессмысленно. А историки под совершившиеся факты уже потом подвели хитросплетённые доказательства предвидения и гениальности полководцев, которые из всех непроизвольных орудий мировых событий были самыми рабскими и непроизвольным деятелями» (6,211). В том не более чем обман исторического зрения, когда ход событий начинает задним числом осмысляться как преднамеренно направленный. «Все самые прекрасные и глубокомысленные диспозиции и распоряжения кажутся очень дурными, и каждый учёный-военный с значительным видом критикует их, когда сражение по ним не выиграно, и самые плохие диспозиции и распоряжения кажутся очень хорошими, и серьёзные люди в целых томах доказывают достоинства плохих распоряжений, когда по ним выиграно сражение» (6,253). И это не только в военной истории, но и в истории вообще: «...как скоро совершится событие— какое бы то ни было, то из числа всех беспрерывно выражаемых воль различных лиц найдутся такие, которые по смыслу и по времени отнесутся к событию как приказания» (7,360).

События есть совокупность действий многих людей: «...мы знаем только, что для совершения того или другого действия люди складываются в известное соединение и участвуют все; и мы говорим, что это так есть, потому что немыслимо иначе, что это закон» (7,361). «Стало быть, причины эти— миллиарды причин совпали для того, чтобы произвести то, что было. И, следовательно, ничто не было исключительной причиной события, а событие должно было совершиться только потому, что оно должно было совершиться» (6,9). Но ошибка историков в том, что действия людей, эта совокупность их воль и стремлений, познающим умом не берётся именно в совокупности, а в разрозненном, разрушающем единство события облике: «Для того, чтобы постигнуть законы непрерывного движения суммы всех произволов людей, ум человеческий допускает произвольные, прерывные единицы» (6,301).

Условия же, при которых должен протекать сам процесс осмысления законов истории, должно сознавать иначе: «Только допустив бесконечно-малую единицу для наблюдения— дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно-малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории» (6,302). Внимание же к большим дробным единицам исторического процесса только затемнит познание. «Для изучения законов истории мы должны изменить совершенно предмет наблюдения, оставить в покое царей, министров и генералов, а изучать однородные, бесконечно-малые элементы, которые руководят массами. Никто не может сказать, насколько дано человеку достигнуть этим путём понимания законов истории; но очевидно, что на этом пути только лежит возможность уловления исторических законов и что на этом пути не положено ещё умом человеческим одной миллионной доли тех усилий, которые положены историками на описание деяний различных царей, полководцев и министров и на изложение своих соображений по случаю этих деяний» (6,303-304).

Можно сказать и иначе: познанию истории мешает раздробленное сознание, не умеющее постигать все явления в их единстве, совокупности. «За деревьями не видеть леса»,— говорят о таком сознании. Стало быть, необходимо и неизбежно для осмысления законов бытия— рассматривать его в целостной нераздельности— сопрягать всё со всем.

«Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Всё соединить?— сказал себе Пьер.— Нет, не соединить. Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли— вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо!»— с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос.

— Да, сопрягать надо, пора сопрягать.

— Запрягать надо, пора запрягать, ваше сиятельство! Ваше сиятельство,— повторил какой-то голос,— запрягать надо, пора запрягать…

Это был голос берейтора, будившего Пьера» (6,331). Сопрягать— одно из ключевых слов в толстовском миропонимании периода «Войны и мира».

Поразимся и самому способу введения в поток сознания героя (и во всю сложную иерархию суждений) этого слова-образа: через звуковую ассоциацию в состоянии полусна: от простого бытового смысла к высшему философскому символу.

Однако сопряжение не может быть постигнуто разумом, разум всегда бессилен перед нераздельной целостностью явлений (оттого он всё и дробит для облегчения собственных усилий, всегда недостаточных): «…нашему уму недоступны причины совершающихся исторических событий» (7,389). Целостность познаётся бессознательно.

Понимание всего, знание обо всём важнейшем приходит вне рассудка и выражается и воспринимается не в слове, а помимо слова: через взгляд, через движение, музыкальный образ и т.п.

«Он поцеловал её руку и назвал её выСоня. Но глаза их, встретившись, сказали друг другу «ты» и нежно поцеловались. Она просила своим взглядом у него прощенья за то, что в посольстве Наташи она смела напомнить ему о его обещании, и благодарила его за его любовь. Он своим взглядом благодарил её за предложение свободы и говорил, что, так ли, иначе ли, он никогда не перестанет любить её, потому что нельзя не любить её» (5,14-15).

«О, как задрожала эта терция и как тронулось что-то лучшее, что было в душе Ростова. И это что-то было независимо от всего в мире и выше всего в мире. Какие тут проигрыши, и Долоховы, и честное слово!.. Всё вздор! Можно зарезать, украсть и всё-таки быть счастливым...» (5,69-70).

«Слова её (Наташи.— М.Д.) были бессмысленны; но они достигли того результата, к которому она стремилась» (5,324).

«Даву поднял глаза и пристально посмотрел на Пьера. Несколько секунд они смотрели друг на друга, и этот взгляд спас Пьера. В этом взгляде, помимо всех условий войны и суда, между этими двумя людьми установились человеческие отношения. Оба они в эту одну минуту смутно перечувствовали бесчисленное количество вещей и поняли, что они оба дети человечества, что они братья» (7,47).

«Но не успела княжна взглянуть в лицо этой Наташи, как она поняла, что это был её искренний товарищ по горю и потому её друг. Она бросилась ей навстречу и, обняв её, заплакала на её плече...

— Что...— начала она вопрос, но вдруг остановилась. Она почувствовала, что словами нельзя ни спросить, ни ответить. Лицо и глаза Наташи должны были сказать всё яснее и глубже» (7,65).

«Кутузов знал не умом или наукой, а всем русским существом своим знал и чувствовал то, что чувствовал каждый русский солдат, что французы побеждены, что враги бегут и надо выпроводить их…» (7,207).

«Не только в этих случаях, но беспрестанно этот старый человек (Кутузов.— М.Д.), дошедший опытом жизни до убеждения в том, что мысли и слова, служащие им выражением, не суть двигатели людей, говорил слова совершенно бессмысленные— первые, которые ему приходили в голову» (7,211).

«Слова, сказанные Кутузовым, едва ли были поняты войсками. Никто не сумел бы передать содержания сначала торжественной и под конец простодушно-стариковской речи фельдмаршала; но сердечный смысл этой речи не только был понят, но то самое, то самое чувство величественного торжества в соединении с жалостью к врагам и сознанием своей правоты, выраженное этим, именно этим стариковским, добродушным ругательством,— это самое чувство лежало в душе каждого солдата и выразилось радостным, долго не умолкавшим криком» (7,215).

«Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своём плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что Бог вот Он, тут, везде» (7,234).

«— Княжна! постойте, ради Бога,— вскрикнул он, стараясь остановить её.— Княжна!

Она оглянулась. Несколько секунд они молча смотрели в глаза друг другу, и далёкое, невозможное вдруг стало близким, возможным и неизбежным» (7,285).

«Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом,— то уничтожится возможность жизни» (7,267).

Трудно сыскать в русской литературе столь убеждённого антирационалиста, как Толстой периода «Войны и мира».

Но полнота сопряжённой целостности недоступна— по Толстому— и интуитивному бессознательному познанию: всегда остаётся некое непознанное пространство той силы и тех законов, которые управляют всеми процессами исторического движения народов. На существовании этого непознаваемого и основывает Толстой своё понимание свободы, сотношения свободы и необходимости.

Прежде всего, свобода и необходимость обратно пропорциональны одна другой. «В каждом рассматриваемом действии мы видим известную долю свободы и известную долю необходимости. И всегда, чем более в каком бы то ни было действии мы видим свободы, тем менее необходимости; и чем более необходимости, тем менее свободы» (7,367). Познать существование этой пропорции важно, ибо это определяет меру ответственности человека за свои поступки: «Вменяемость представляется большею или меньшею, смотря по большему или меньшему знанию условий, в которых находился человек, поступок которого обсуживается, по большему или меньшему <...> пониманию причин поступка.

Так что, если мы рассматриваем такое положение человека, в котором связь его с внешним миром наиболее известна <...> и причины поступка наидоступнейшие, то мы получаем представление о наибольшей ответственности и наименьшей свободе. Если же мы рассматриваем человека в наименьшей зависимости от внешних условий; если <...> причины его действия нам недоступны, то мы получаем представление о наименьшей необходимости и наибольшей свободе» (7,372). Пропорция, таким образом, зависит от меры знания о внешних условиях, влияющих на действия человека,— от этого же зависит и степень его вменяемости (ответственности).

Такое рассуждение Толстого весьма важно для понимания дальнейшей эволюции его взглядов: позднее он придёт к выводу об отсутствии на человеке вины за его поступки, поскольку всё определяется жёсткой детерминированностью всего бытия, полным господством необходимости— то есть и отсутствием свободы. Ведь свобода, приходит Толстой к такому выводу, есть не более чем фикция, ибо представление о ней строится лишь на незнании истинных причин, руководящих человеком. Однако знаем ли мы о них или нет, если мы признаём их существование, пусть и не до конца познанное, они всё же определяют собою всё бытие, диктуют ему полную зависимость от создаваемой ими необходимости.

Но Толстой же и сознаёт: «...как только нет свободы, нет и человека» (7,375). Как выйти из образовавшегося тупикового противоречия? Толстой поступает остроумно: говорить о свободе всё же возможно, поскольку полнота необходимости непознаваема: «...то, что известно нам, мы называем законом необходимости; то, что неизвестно,— свободой. Свобода для истории есть только выражение неизвестного остатка от того, что мы знаем о законах жизни человека» (7,377). То есть свобода есть следствие некоторого невежества людей. Толстой, кажется, вступает здесь в противоречие с известным диалектическим определением свободы как осознанной необходимости: для него она есть именно непознанная необходимость.

Парадокс отчасти: Толстой в своей философии свободы предвосхитил один из выводов, сделанный психоаналитиками. «Как полагает психоанализ,— пишет О.Николаева,— то, что нам представляется результатом сознательного и свободного выбора, осуществлённого в силу нашего понимания, есть лишь уступка нашему полному неведению о себе самих: на самом деле человеком осознаётся очень незначительный фрагмент поведения, и поскольку эту фрагментарную перцепцию осуществляет «эго», возникает представление о свободе воли»10.

В своём определении свободы Толстой ставит себя и вне христианского понимания свободы: как смирения воли человека перед волею Творца.

Толстовская необходимость есть всё же некая безликая сила, равнодушная к человеку, скорее жестокий рок, но никак не Божественная любовь. Умаление свободы перед такой необходимостью в конечном итоге обессмыслит бытие человека.

Толстой не может не признать фиктивность свободы (как он её сознаёт), ибо будь она подлинной, она неизбежно впала бы в непримиримое противоречие с законами необходи­мости.

«Для истории признание свободы людей как силы, могущей влиять на исторические события, то есть не подчинённой законам,— есть то же, что для астрономии признание свободной силы движения небесных сил.

Признание это уничтожает возможность существования законов, то есть какого бы то ни было знания. Если существует хоть одно свободно двигающееся тело, то не существует более законов Кеплера и Ньютона и не существует более никакого представления о движении небесных тел. Если существует один свободный поступок человека, то не существует ни одного исторического закона и никакого представления об исторических событиях» (7,378).

Толстой не различает и как будто не желает различать бытие человека и существование мёртвой материи, его мысль движется где-то на параллельных путях с идеями исторического материализма, хоть и не совпадает с ними.

Он сознаёт и страшные следствия такого своего вывода: «…теперь кажется: стоит только признать закон необходимости, и разрушится понятие о душе, о добре и зле и все воздвигнутые на этом понятии государственные и церковные учреждения» (7,380). Собственно, он как бы предсказывает таким образом и судьбу собственного мировоззрения: вынужденную необходимость борьбы именно с Церковью и государством, каковою заполнены последние десятилетия его жизни. Правда, пока он всё же отказывается признать окончательно выведенного им рабства человека у законов необходимости: не случайна же эта оговорка: «теперь кажется». Неужто лишь кажется, что отрицание свободы не грозит никаким жизненным устоям?..

Но ещё раз задержимся вниманием на недосказанных выводах из рассуждений Толстого: именно рабство, неизбежное рабство неизбежно несвободного человека, признавшего над собою власть безликих законов, заставит его с необходимостью отвергнуть Церковь, религию, государство. Толстой предсказывает именно рабский, не свободный характер своей будущей борьбы. Парадоксально и другое: антирациона­лист Толстой вынужденно подчиняет себя жёсткой логике собственных рациональных по сути построений: «...в истории новое воззрение говорит: «И правда, мы не чувствуем нашей зависимости, но, допустив нашу свободу, мы приходим к бессмыслице; допустив же свою зависимость от внешнего мира, времени и причин, приходим к законам». <...> Необходимо отказаться от несуществующей свободы и признать неощущаемую нами зависимость» (7,381).

Таковым выводом завершается «Война и мир».

В заметках «Несколько слов по поводу книги «Война и мир» Толстой формулирует и другую закономерность, выведенную им из размышлений над историей: «...нельзя не видеть, что чем отвлечённее и потому чем менее наша деятельность связана с другими людьми, тем она свободнее, и наоборот, чем больше деятельность наша связана с другими людьми, тем она несвободнее» (7,392). Парадокс опять-таки в том, что своего рода идеалом, эталоном бытия для Толстого является совокупная роевая деятельность людских сообществ, тогда как индивидуальная (то есть и наиболее свободная) жизнь для него полна лжи, фальши, игры, нежизни. Но ведь и отсутствие свободы в идеальной роевой жизни также ведёт к уничтожению человека (уничтожению его личностного начала). Всё обессмыслено.

Свобода— в отчуждении от роевой жизни. Но в отчуждении этом для Толстого нет истины. Разъединение мира повреждает этот мир. Свобода (которой на деле-то нет, а есть лишь фикция её, иллюзия эгоистической самозамутнённости сознания) становится злом для мира. Там, где человек мнит, будто он проявляет свою волю, там он несёт гибель для подлинной жизни. Но там, где нет свободы, нет и человека... В замкнутом круге этих неразрешимых противоречий можно пребывать сколь угодно долго.

Итак; в индивидуальной, противящейся сопряжению с другими, жизни человека зло есть иллюзия свободы, в роевой жизни благом становится бессознательное подчинение непознанным (и непознаваемым?) законам необходимости.

Такая схема была бы любопытна, но и сухо скучна, когда бы Толстой не наполнил её всей полнотою жизненного движения, познаваемого им на эстетическом уровне.

Законы мирового развития можно острее всего ощутить в потоке столкновений народов и миров. И это сильнее всего проявляется в войне, обнажающей для Толстого весь смысл и всё бессмыслие бытия и стремлений человека и человечества.

Каждый человек несёт в себе, составляет собою особый мир, равно как и всё сообщество также в сопряжении этих миров образует некий роевой мир, в котором малые миры могут составлять единое, подчинённое законам необходимости согласие, но могут, движимые мнимой свободой, вступать в противоречие с иными мирами, в столкновение с ними. Война становится проявлением бытия мира и миров, война укореняется в мире, мир одолевает внутренние свои противоречия через войну.

Война и мир— их соотношение и противоречивое взаимопроникновение становится предметом художественного осмысления в эпопее Толстого.

Обычно название «Война и мир» понимается просто: как антитеза «война и невойна». Но слово мир в русском языке многозначно; прежде различение смыслов облегчалось орфографией: в написании ясно противопоставлялись мiръ и миръ. Значение первого Даль определяет так: «вселенная, вещество в пространстве и сила во времени, одна из земель вселенной, наша земля, земной шар, свет, все люди, весь свет, род человеческий, община, общество крестьян»; второго: «отсутствие ссоры, вражды, войны, лад, согласие, единодушие, приязнь, дружба, доброжелательство, тишина, покой, спокойствие». Известно, что Толстой изначально мыслил название эпопеи «Война и мiръ», но затем не стал исправлять банальную типографскую опечатку и оставил более поверхностное «Война и миръ». Однако наше осмысление мiрословия Толстого не может обойтись без включения в название всех значений того и другого слова; и более того: признать, что в этом названии подразумеваются скорее сопряжения «Война и мiръ» и «Война и миръ», нежели антитеза «Война и миръ».

Космологическая модель мipa дана автором в сонном видении Пьера Безухова:

«Жизнь есть всё. Жизнь есть Бог. Всё перемещается и движется, и это движение есть Бог. И пока есть жизнь, есть наслаждение самосознания Божества. Любить жизнь, любить Бога. Труднее и блаженнее всего любить эту жизнь в своих страданиях, в безвинности страданий».

«Каратаев!»— вспомнилось Пьеру.

И вдруг Пьеру представился, как живой, давно забытый кроткий старичок учитель, который в Швейцарии преподавал Пьеру географию. «Постой»,— сказал старичок. И он показал Пьеру глобус. Глобус этот был живой, колеблющийся шар, не имеющий размеров. Вся поверхность шара состояла из капель, плотно сжатых между собой. И капли эти все двигались, перемещались и то сливались из нескольких в одну, то из одной разделялись на многие. Каждая капля стремилась разлиться, захватить наибольшее пространство, но другие, стремясь к тому же, сжимали её, иногда уничтожали, иногда сливались с нею.

— Вот жизнь,— сказал старичок учитель.

«Как это просто и ясно,— подумал Пьер.— Как я мог не знать этого прежде».

— В середине Бог, и каждая капля стремится расшириться, чтобы в наибольших размерах отражать Его. И растёт, сливается, и сжимается, и уничтожается на поверхности, уходит в глубину и опять всплывает. Вот он, Каратаев, вот разлился и исчез.— Vous avez compris, mon enfant (ты понял, дитя моё),— сказал учитель» (7,181-182).

Эта модель устройства вселенной, мipa, раскрывает всю многосложность толстовского мiрословия. Ибо мip для него— и космос, и народ, и совокупность отдельных индивидуальных мiров-человеков. На протяжении всего повествования Толстой подчёркивает, что и существование каждого отдельного человека есть обширный мip, углублённо неповторимый, и что вообще весь мip как вселенная состоит из этих отдельных мiров.

Например:

«Князь Андрей чувствовал в Наташе присутствие совершенно чуждого для него, особенного мipa, преисполненного каких-то неизвестных для него радостей, того чуждого мipa, который ещё тогда, в отрадненской аллее и на окне в лунную ночь, так дразнил его. Теперь этот мip уже более не дразнил его, не был чуждый мip; но он сам, вступив в него, находил в нём новое для себя наслаждение» (5,235).

«Она (графиня Марья.— М.Д.) чувствовала, что у него был особый мip, страстно им любимый, с какими-то законами, которых она не понимала» (7,287).

«Как в каждой настоящей семье, в лысогорском доме жило вместе несколько совершенно различных мiров, которые, каждый удерживая свою особенность и делая уступки один другому, сливались в одно гармоническое целое. Каждое событие, случавшееся в доме, было одинаково— радостно или печально— важно для всех этих мipoв; но каждый мip имел совершенно свои, независимые от других, причины радоваться или печалиться какому-либо событию» (7,306).

Такие примеры можно множить. Они известны и о том писали многие исследователи. Но важнее иное. Толстой, углубляясь в эти внутренние мiры своих героев, сделал одно сущностное для себя открытие. Он сознал единство того духа, какой пребывает во внутренних мipax разных людей.

«Чтобы верно и глубоко показать человека своей эпохи, Толстой прежде всего изучил себя, исследовал свою душу,— писал В.Лакшин.— Надо признать, что со своим «изучением себя» писатель делал предерзкий опыт. Самыми тонкими и неуловимыми оттенками своих чувств и переживаний он наделил своих героев, рискуя тем, что они могут быть не поняты, если его индивидуальные ощущения разнятся от ощущения других людей. Но опыт удался блестяще. Тысячи людей в наблюдениях Толстого нашли себя, свои хорошо знакомые и лишь невысказанные мысли, настроения и чувства»11.

Да, люди едины в чём-то сущностно важном, и поэтому он может понять и описать из глубины самого себя то, что переживает молоденькая девушка на первом для себя бале, что чувствует необстрелянный офицерик под вражескими пулями, что думает седовласый старик-полководец в день великого сражения. Толстой вряд ли догадывался о том значении, которое обретёт для него это, пока ещё эстетическое, открытие. Но уверенность в истинности его была в нём жива— и долго спустя он писал как о важнейшем законе художественно­-психологического отражения бытия (в письме Н.Н.Страхову 3 сентября 1892 года): «Вы говорите, что Достоевский описывал себя в своих героях, воображая, что все люди такие. И что ж! результат тот, что даже в этих исключительных лицах не только мы, родственные ему люди, но иностранцы узнают себя, свою душу. Чем глубже зачерпнуть, тем общее всем, знакомее и роднее» (18,105).

Это обнаруженное писателем единство внутреннего существования между людьми определяется онтологическим единством их души, которая по природе христианка. Это внутреннее единство определено тем, что каждый несёт в глубине своей образ Божий, пусть и помутнённый. Толстой воспринял основу этого единства иначе, но само наличие единства ощутил и осознал верно. И сопрягал внутреннее и внешнее на эстетическом уровне весьма убедительно.

В период выработки нового толстовского мировоззрения (в первой половине 80-х годов) эта сопряжённость внутреннего мipa и мipa внешнего, мipa отдельного человека и мipa всеобщего— даст свой парадоксальный результат.

Существенно, что в самом тексте эпопеи происходит порою смешение (намеренное или невольное— не важно) значений «мipъ» и «миръ», подчёркнутое сопряжение разнородных смыслов.

«Дьякон вышел на амвон, выправил, широко отставив большой палец, длинные волосы из-под стихаря и, положив на груди крест, громко и торжественно стал читать слова молитвы:

— «Mipoм (так у Толстого. Это легко обнаружить в дореволюционных изданиях со старою орфографией, но совершенно невозможно установить при орфографии новой.— М.Д.) Господу помолимся».

«Мipoм,— все вместе, без различия сословий, без вражды, а соединённые братской любовью— будем молиться»,— думала Наташа» (6,87).

Должно отметить, что Наташа (и это ошибка не её, а автора, не различила омофоны «мiръ» и «миръ», ибо в храме возносится не «мiромъ», но: «миромъ Господу помолимся», то есть в состоянии душевного покоя, умиротворённости. Bероятно, всё же сопряжённость «мipa» и «мира» в душе Наташи пребывает: недаром она ставит рядом: «все вместе» и «без вражды».

Вообще, в храме несмешение этих слов слишком заметно. Ср.: «Миръ мiрови даруй, церквам Твоим, священником» и т.д.; «О свышнем мире, и спасении душ наших...», «О мире всего мipa, благостоянiи святых Божиих церквей и соединении всех, Господу помолимся».

Толстой же смешение допускает, ибо у него далее стоит:

«— О свышнем мipe и о спасении душ наших!»

«О мipe ангелов и душ всех бестелесных существ, которые живут над нами»,— молилась Наташа» (6,87).

Но в церкви в данном случае молятся о нисходящем на человека мире, покое духовном и спасительном для души, а не о сообществе (мipe) Небесных Сил бесплотных.

Следует поэтому особо остановиться на богословском осмыслении этих слов, ибо помимо их общезначимых мiрских значений необходимо отметить и церковное понимание— прежде всего тех смыслов, какие выявляются в Писании, у Святых отцов.

«...Следует иметь в виду,— отмечает профессор М.С.Иванов,— что слово «мир» в христианской терминологии имеет четыре различных значения: 1) сотворённая Богом вселенная, 2) благодатный покой в душе человека, 3) отсутствие вражды между людьми, между народами или государствами, 4) царство греха на земле, человеческая греховность. Четвёртое значение рассматриваемого нами слова, не употребляющееся ни в какой другой терминологии, мы довольно часто находим в святоотеческой, аскетической и других видах церковной литературы. Например, преподобный Марк Подвижник пишет: «Нам не положено любить мира и всего, что в мире. Не в том смысле получили мы такую заповедь, чтобы безрассудно ненавидели творения Божии, но чтобы отсекли поводы к страстям». А преп.Исаак Сирин замечает: «Мир есть имя собирательное, обнимающее собою то, что называется страстями. Когда хотим назвать страсти в совокупности, называем их «миром». Сказать короче: мир есть плотское житие и мудрование плоти». Святитель Иоанн Златоуст указывает, что «миром» в Священном Писании часто называются злые дела. О мире как о неестественных, болезненных проявлениях человеческой души говорит и свт.Василий Великий.

В новозаветной заповеди в выражениях «не любите мира, ни того, что в мире» (1 Ин. 2, 15) рассматриваемый нами термин также употребляется в четвёртом значении, ибо в ней речь идёт совсем не о том мире, который Бог так возлюбил, что отдал за его спасение Своего Единородного Сына (Ин. 3, 16).

Эта терминологическая справка приводится здесь потому, что до сих пор встречается смешение первого и четвёртого значений слова «мир», причём оно настолько сильно укоренилось, что даже проникло, как ни странно, в сознание некоторых христиан. В результате евангельские призывы отвергнуть мир (т.е. мир зла, греха) нередко стали восприниматься как призывы изолировать себя от окружающего мира, а уход из мира в уединенные места христианских подвижников— как их отрешённость от мира, сотворённого Богом, как забвение ими этого мира и безразличие к нему. Да, Церковь Христова действительно «не от мира, но она в мире и для мира так же, как Христос не от мира, но пришел в мир ради мира» (Вл.Лосский). Христос для того и создал Церковь, на которую возложил особую миссию в этом мире, чтобы посредством её мир был исторгнут из тьмы заблуждений и зла, озарился светом божественной истины и встал на путь спасения. То, что мир, как сказал Апостол Иоанн, «лежит во зле» (1 Ин. 5, 19)— не повод к изоляции от него. Как раз наоборот, именно греховность мира стала причиной Боговоплощения, и именно Церковь и её члены призваны быть светом мира и солью земли (см. Мф. 5, 13-14)»12.

Обобщая сказанное, можно вывести, что одно из значений слова «мipъ» допустимо отождествить с понятием «сокровища на земле» (Мф. 6, 19), и именно в таком, только в церковном языке встречающемся значении употребляет это слово Апостол Иаков:

«...дружба с мipoм есть вражда против Бога! Итак, кто хочет быть другом мipy, тот становится врагом Богу» (Иак. 4, 4).

Но отвержение мipa как творения Божия— не принадлежность ли мipa злого? (Вспомним: бунт Ивана Карамазова, богоборческий бунт,— выразился именно в неприятии мipa Божьего.)

Эта тонкость должна быть учитываема при осмыслении содержания «Войны и мира». Толстой также рассматривает некоторую часть мipa как мip неистинный. Важно лишь выяснить, насколько совпадает такое его понимание мipa недолжного существования с пониманием церковным. Иначе сказать: насколько он христианин в отрицании зла? И насколько он христианин в самом понимании зла?

По некотором размышлении нужно признать, что построения Толстого часто имеют более общефилософское, нежели богомысленное, христианское содержание. Да, в самой космологической модели, явленной во сне Пьеру Безухову, средоточием вселенной признаётся Бог.

Но каково понимание Бога в данном случае? «Бог есть движение». Преподобный Иоанн Дамаскин в «Точном изложении православной веры» пишет: «Кто же— движущий это? Ибо всё движимое приводится в движение другим. Кто движет и то? И поэтому я буду продолжать идти в бесконечность, пока мы не придём к чему-либо неподвижному. Ибо перводвижущее неподвижно, что именно и есть Божество. Как же— неограниченно местом то, что движется? И так, одно только Божество— неподвижно. Своею неподвижностью приводящее всё в движение»13. Однако преподобный Иоанн же указывает, что Бог есть деятельность14, и в этом смысле мы можем признать, что Бог есть движение как причина всякого движения во вселенной. Если Бог есть Всесовершенство и обладает всею полнотою качеств вселенной, которые Он, как учит преподобный Иоанн, передаёт ей из Себя15, то и движе­ние есть Его свойство. Но движение мы можем рассматривать как функциональное свойство Бога, тогда как неподвижность есть Его онтологическая сущность. Толстой же рассматривает движение в своей космологической модели скорее как онтологическое свойство Бога. Он мыслит движение при этом как постоянную изменчивость, но (учит Святой Отец): «...будучи несозданным, Творец, во всяком случае, неизменен»16.

Содержанием жизни, по той же космологической модели, является «наслаждение самосознания Божества». Всё это слишком далеко от христианского Бога-Троицы, олицетворяющего Собою свет и любовь. У Толстого скорее самозамкнутое, самолюбующееся начало, нежели Бог, Творец и Зиждитель вселенной.

Однако делать вполне определённые выводы трудно и даже невозможно, поскольку писатель в большинстве случаев рассуждает о Боге предельно обобщённо, так что с его словами порою могут одновременно согласиться и христианин, и мусульманин, и буддист, и сектант любого толка, и теософ, да и все вообще, несущие в себе каждый своё собственное понимание Бога. Православный говорит: «Бог»,— и теософ говорит: «бог»; но оба говорят при этом на разных языках: Бог христианина и бог язычника— это не единое слово, но два омонима. На каком языке произносит слово «Бог» Толстой? Весьма часто определить это трудно, даже невозможно.

Многое свидетельствует, что в пору создания «Войны и мира» Толстой в основном держался христианского мiроосмысления (эти свидетельства далее будут приведены); но даже тогда, можно предположить, он рассматривал христианское понимание Бога и служение Богу не как единственно истинное, но как один из возможных вариантов осмысления божественного начала мира.

Уже сам образ глобуса-шара, состоящего из множества то обособляющихся, то сливающихся друг с другом капель, настораживает, во-первых, отсутствием объединяющего их начала взаимной любви, но наличием скорее эгоистической вражды между ними (в лучшем случае— равнодушия взаимного); во-вторых, допущением обезличивания составляющих вселенную мipoв. Ибо личность, ипостась, в христианском понимании— неслиянна, при нераздельности, с другими личностями. У Толстого иначе. «Каратаев «разлился и исчез», как капля, которая соединилась с другими каплями, потеряла свою особенность, превратилась в часть целого,— верно отметил В.Лакшин.— Так Толстой мыслил уничтожение личности, индивидуальности, материальной оболочки при переходе к непознаваемому и лежащему за смертной чертой «бесконечному», «вечному».»17 Противоличностное начало, присутствующее в этой модели, проявлено также в указании на уничтожение, исчезновение капель-мipoв с поверхности шара и новое появление их из глубины. Здесь, кажется, обозначена, пусть и смутно, идея перевоплощения душ? Толстого эта идея всегда занимала, он тяготел к ней.

Для Толстого понимание личности (христианский персонализм) и вообще со временем становилось всё более неистинным, так что в своей религии он отверг личного Бога, заменив Его неким безликим потоком постоянно сливающихся и утрачивающих черты индивидуального своеобразия недолговечных мipoв. Индивидуальность для Толстого всё более сознавалась как начало, вносящее в мip страдание: вследствие присущих индивидуальности обособленных стремлений. Начатки этого можно проследить уже в пространстве эпопеи «Война и мир».

Ещё в рассказе «Три смерти» Толстой обозначил три уровня бытия, три степени близости тварного существа к истине: уровень барыни, уровень мужика и уровень дерева. Уровень барыни— предельная удалённость от истины; уро­вень мужика, живущего отражёнными законами «натуры»,— уровень бессознательного следования истине; уровень дерева— сама истина («дерево не лжёт», как определил автор). Эти три уровня, по сути, определяют и всю образную структуру эпопеи «Война и мир». Предметом авторского осмысления становятся уровни человеческого существования: уровень барыни, то есть цивилизации, лжи, фальши, пустой игры; и уровень мужика— уровень народной роевой жизни.

Каждый человек оценивается писателем по принадлежности к тому или иному уровню. Или по тяготению к которому-либо из них.

Толстой разделяет эти два основные для него уровня просто:

«В числе бесчисленных подразделений, которые можно сделать в явлениях жизни, можно подразделить их все на такие, в которых преобладает содержание, другие— в которых преобладает форма» (6,145).

Подобное выделение уровней бытия ощутимо в мiровидении Лермонтова. Природа для него всегда есть то начало, которое позволяет сознать Бога во вселенной. Жизнь простого народа несёт в себе истинные свойства и стремления. Существование «пёстрой толпы» исковерканных цивилизацией людей способно вызвать в душе поэта лишь «горечь и злость». Поэтому он смотрит на историю, на события войны с Наполеоном именно глазами простого солдата: только такой взгляд может прозреть истину. Сам основной принцип мiровидения, запечатлённый в лермонтовском «Бородине», воспринят автором «Войны и мира» безусловно. Недаром существует легенда, что Лермонтов замыслил создание романа о событиях 1812 года и незадолго перед смертью рассказал о том кому-то из своих знакомых, а Толстой, будучи на Кавказе, услышал позднее пересказ этого замысла, что как будто повлияло на создание «Войны и мира». Даже если это и не так, само появление подобной версии симптоматично.

Салонная петербургская жизнь описывается Толстым как образец не-натурального существования. Существования формального. В самом начале повествования, как камертоном, писатель своим изображением салона Анны Павловны Шерер определяет звучание неистинной механистической жизни людей, давно забывших о том, что можно существовать вне фальши и пошлой игры, каким они наполнили всё пространство их общественного прозябания.

Здесь говорят «по привычке, как заведённые часы» (4,8), здесь заранее берут на себя роль и следуют ей помимо собственного желания:

«Быть энтузиасткой сделалось её общественным положением, и иногда, когда ей даже не хотелось, она, чтобы не обмануть ожидания людей, знавших её, делалась энтузиасткой» (4,9).

Искренности чувств ожидать здесь было бы странно:

«Все гости совершали обряд приветствования никому не известной, никому не интересной и не нужной тётушке. Анна Павловна с грустным, торжественным участием следила за их приветствиями, молчаливо одобряя их. Ма tante каждому говорила в одних и тех же выражениях о его здоровье, о своём здоровье и о здоровье её величества, которое нынче было, слава Богу, лучше. Все подходившие, из приличия не выказывая поспешности, с чувством облегчения исполненной тяжёлой обязанности отходили от старушки, чтоб уж весь вечер ни разу не подойти к ней» (4,14).

Здесь и не жизнь, а функционирование отлаженного механизма:

«Как хозяин прядильной мастерской, посадив работников по местам, прохаживается по заведению, замечая неподвижность или непривычный, скрипящий, слишком громкий звук веретена, торопливо идёт, сдерживает или пускает его в надлежащий ход,— так и Анна Павловна, прохаживаясь по своей гостиной, подходила к замолкнувшему или слишком много говорившему кружку и одним словом или перемещением опять заводила равномерную, приличную разговорную машину. <...> Вечер Анны Павловны был пущен. Веретёна с разных сторон равномерно и не умолкая шумели» (4,17).

Тут подлинная сатира (недаром же одобренная самим Щедриным), но не нарочитая, подобно щедринской, но укрывающаяся за внешней бесстрастностью описания.

Естественность— вот что самое нежелательное для этого салонного слоя людей: недаром Анна Павловна с тревогою следит за слишком непосредственным Пьером и внутренне недовольна его горячностью в споре с одним из гостей:

«Оба слишком оживлённо и естественно слушали и говорили, и это-то не понравилось Анне Павловне» (4,21).

Истина для этих людей не существует. Существует для них выгода, личный интерес, с которым они сообразуют все свои мнения и суждения (должно заметить, что все эти фальшивые люди— подлинно разумные эгоисты). Так, князь Василий Курагин, зная о неприязни Государя к Кутузову, вначале иронизировал по поводу слухов о назначении старого генерала главнокомандующим: «Разве возможно назначить главнокомандующим человека, который не может верхом сесть, засыпает на совете, человека самых дурных нравов! <…> Я уж не говорю о его качествах как генерала, но разве можно в такую минуту назначать человека дряхлого и слепого, просто слепого? Хорош будет генерал слепой! Он ничего не видит. В жмурки играть... ровно ничего не видит!» (6,147-148). Но стоило состояться назначению, и скептик превратился в радостного энтузиаста: «Я так счастлив, так рад!— говорил князь Василий.— Enfin voila un homme (Наконец, вот это человек),— проговорил он значительно и строго оглядывая всех находившихся в гостиной,— <...> И чему я рад,— продолжал он,— это то, что Государь дал ему полную власть над всеми армиями, над всем краем,— власть, которой никогда не было ни у какого главнокомандующего. Это другой самодержец,— заключил он с победоносной улыбкой» (6,148-149). Когда до Петербурга дошло неясное известие о Бородинской победе, князь Василий торжествовал по поводу своей прозорливости: «Что я вам говорил про Кутузова?— говорил теперь князь Василий с гордостью пророка.— Я говорил всегда, что он один способен победить Наполеона» (7,12). При известии же об оставлении Москвы и зная недовольство царя, «князь Василий <...> говорил о прежде восхваляемом им Кутузове,<…> что нельзя было ожидать ничего другого от слепого и развратного старика.

— Я удивляюсь только, как можно было поручить такому человеку судьбу России» (7,13-14).

И в том нет никакого лицемерия— вот что. Тут всё искренно и наивно-откровенно.

И все они, подобные люди, действуют только так. Борис Друбецкой умудряется переменить мнение мгновенно на противоположное, ничуть не смущаясь перед свидетелем такой метаморфозы:

«— Что ж левый фланг?— спросил Пьер.

— По правде вам сказать, entre nous, левый фланг наш Бог знает в каком положении,— сказал Борис, доверчиво понижая голос,— граф Бенигсен совсем не то предполагал. Он предполагал укрепить вон тот курган, совсем не так… но,— Борис пожал плечами.— Светлейший не захотел, или ему наговорили. Ведь...— И Борис не договорил, потому что в это время к Пьеру подошёл Кайсаров, адъютант Кутузова.— А, Паисий Сергеич,— сказал Борис, с свободной улыбкой обращаясь к Кайсарову.— А я вот стараюсь объяснить графу позицию. Удивительно, как мог светлейший так верно угадать замыслы французов!

— Вы про левый фланг?— спросил Кайсаров.

— Да, да, именно. Левый фланг наш теперь очень, очень силён» (7,225-226).

Толстой ясно разделяет и противопоставляет Москву и Петербург. Это два полюса жизни, не только дворянской, тяготеющие к двум различным уровням бытия. Московская жизнь— жизнь усадебная, более близкая естественной, народной, даже когда обитатели усадеб живут в городе.

Характерное для Москвы явление— Ростовы, погружённые в стихию душевно-эмоциональную, чуждые рационального расчёта, имеющие малое понятие о рассудочных основах жизни. Недаром говорит Денисов о «дурацкой породе ростовской». Правда, в семье не без урода: старшая дочь Ростовых, Вера, слишком «умна» для этого семейства, но ум её обнаруживает свою ущербность всякий раз, когда соприкасается в своих суждениях с теми движениями сердца, души, даже самых простейших бытовых эмоций, какими живут все Ростовы.

«Старшая, Вера, была хороша, была неглупа, училась прекрасно, была хорошо воспитана, голос у неё был приятный, то, что она сказала, было справедливо и уместно; но, странное дело, все, и гостья и графиня, оглянулись на неё, как будто удивились, зачем она это сказала, и почувствовали неловкость» (4,60).

«— О чём же вы плачете, maman?— сказала Вера.— По всему, что он пишет, надо радоваться, а не плакать.

Это было совершенно справедливо, но и граф, и графиня, и Наташа— все с упрёком посмотрели на неё. «И в кого она такая вышла!»— подумала графиня» (4,319).

«Замечание Веры было справедливо, как и все её замечания; но, как и от большей части её замечаний, всем сделалось неловко...» (5,15).

И впрямь: почему люди в радости порою не смеются, а вдруг плачут?

Недаром же Вера становится женою Берга— она именно ему подстать, этому наивному эгоцентрику.

«Берг говорил всегда очень точно, спокойно и учтиво. Разговор его всегда касался только его одного; он всегда спокойно молчал, пока говорили о чём-нибудь, не имеющем прямого к нему отношения. И молчать таким образом он мог несколько часов, не испытывая и не производя в других ни малейшего замешательства. Но как скоро разговор касался его лично, он начинал говорить пространно и с видимым удовольствием» (4,81).

В Берге проявляется беспримесно характерная для всего этого слоя людей индивидуалистическая самозамкнутость, невозможность выхода за рамки узкого собственного интереса. Но если у других эта особенность затеняется имитацией «общественных» стремлений, игрою, то подобные Бергу не обнаруживают в себе необходимости прикрывать наивно укоренённого в них эгоизма. Связь с окружающим мipoм проявляется в Берге через усвоение им шаблонов салонной жизни. Эта живая самодействующая машинка не имеет в себе собственной программы действий и пользуется заимствованной на стороне. Так, устраивая «маленький вечерок» для знакомых, он оценивает его в сопоставлении с прочими подобными, многажды виденными им вечерами:

«Берг был доволен и счастлив. Улыбка радости не сходила с его лица. Вечер был очень хорош и совершенно такой, как и другие вечера, какие он видел. Всё было похоже. И дамские тонкие разговоры, и карты, и за картами генерал, возвышающий голос, и самовар, и печенье; но одного ещё недоставало, того, что он всегда видел на вечерах, которым он желал подражать. Недоставало громкого разговора между мужчинами и спора о чём-нибудь важном и умном» (5,243).

Толстой находит поразительную деталь, в которой Берг отпечатлевается во всей полноте своего ущербного мiровосприятия: «Всё было, как у всех, особенно похож был генерал, похваливший квартирку, потрепавший по плечу Берга и с отеческим самоуправством распорядившийся постановкой бостонного стола» (5,239). Бергу вовсе не важно, что генерал был настоящим, но важно то, что он оказался похож на некий шаблон, сложившийся в голове Берга.

Узкий эгоизм мужа дополняет и приводит в законченную форму Вера, но и уравновешивает его фальшью общественного интереса:

«Берг встал и, обняв свою жену, осторожно, чтобы не измять кружевную пелеринку, за которую он дорого заплатил, поцеловал её в середину губ.

— Одно только, чтоб у нас не было так скоро детей,— сказал он по бессознательной для себя филиации мыслей.

— Да,— отвечала Вера,— я совсем этого не желаю. Надо жить для общества.

— Точно такая была на княгине Юсуповой,— сказал Берг, с счастливой и доброй улыбкой, указывая на пелеринку» (5,238).

В этом описании— всё совершенство, каждая малая подробность: машинная расчётливость, с какою любая эмоция проявляется во всяком движении; постоянная оглядка на внешние образцы; лютый и противоестественный эгоизм, отразившийся в обоюдном нежелании супругов иметь детей (тогда как для Толстого желание детей и любовь к детям есть одно из самых натуральных свойств человека),— и эта наивная убеждённость, будто в отсутствии детей истинно выявляется стремление «жить для общества», то есть существовать ради следования сложившимся здесь механистическим стереотипам, извращающим подлинное человеческое единство.

Петербургская жизнь воплотилась в образе существования и мыслей Бергов совершенно.

Невозможно говорить и о религиозности салонного общества, все ценности которого слишком фальшивы. Они могут изображать религиозное чувство, как это делает князь Василий на молебне возле умирающего старого графа Безухова, но не затруднятся переменить веру, подобно Элен, легко перешедшей в католичество при равнодушном любопытстве всего прочего общества.

Жизненное credo подобных людей раскрывает Пьер Безухов, пытаясь достучаться до совести Анатоля Курагина: «Вы не можете понять, наконец, что, кроме вашего удовольствия, есть счастье, спокойствие других людей, что вы губите целую жизнь из того, что вам хочется веселиться» (5,406). Но вот этого-то они и не желают, и не могут понять. Люди этого уровня несут гибель для жизни.

Разумеется, различия между Москвою и Петербургом определяются не географическим положением, но типом мiровидения и жизненным поведением. Тот или иной персонаж принадлежит к одному или другому обществу не по месту проживания, а по внутреннему тяготению к различным уровням жизнечувствия. Персонажи могут перемещаться в пространстве сколько им заблагорассудится, но всегда будут иметь в своём характере отпечаток либо естественности, либо натужной фальши. И это обнаруживается постоянно: недаром Ростовы в Петербурге воспринимаются чужаками, которых отчасти третирует столичная знать.

Не только место проживания, но и национальность, социальная принадлежность и прочие внешние характеристики человека не являются для Толстого решающими при определении истинной сущности. Поэтому графиня Наташа Ростова может быть ближе натурою своею к простой крестьянке, нежели к графине же Элен Безуховой, а русский император Александр имеет большее внутреннее родство с корсиканцем Наполеоном, чем с русским полководцем Кутузовым. Примеры можно множить.

Проблема подлинного осмысления сущности жизни на уровне барыни есть проблема религиозная. Святитель Феофан (Затворник) писал о подобном существовании: «Ибо такая жизнь есть жизнь падшего человечества, которого исходная черта есть самолюбие или эгоизм, себя ставящий целию, а всё и всех средством. Тут причина того, что всякий хочет навязать свои желания на другого или связать его ими...»18

Ярчайшим же образцом погружённости человека в мip фальшивых ценностей, в мip игры, самообмана и эгоцентрического саморазрушения природы человека становится для автора эпопеи ничтожная в своём мнимом величии фигура Наполеона.

Наполеон для Толстого прежде всего актёр, сознающий отчасти ложность своей игры, но не могущий выйти из рабской зависимости от навязанной ему (историей и им самим) роли и живущий вне простой человеческой правды. Вот он принимает накануне Бородинского сражения прибывшего из Парижа де Боссе:

«— Sir, tout Paris regrette votre absense (Государь, весь Париж сожалеет о вашем отсутствии),— как и должно, ответил де Боссе. Но хотя Наполеон знал, что Боссе должен был сказать это или тому подобное, хотя он в свои ясные минуты знал, что это было неправда, ему приятно было это слышать от де Боссе» (6,244).

Фальшивая роль продолжает исполняться, когда перед Наполеоном устанавливается привезённый портрет его сына: «С свойственной итальянцам способностью изменять произвольно выражение лица, он подошёл к портрету и сделал вид задумчивой нежности. Он чувствовал, что то, что он скажет и сделает теперь,— есть история. И ему казалось, что лучшее, что он может сделать теперь,— это то, чтобы он с своим величием, вследствие которого сын его в бильбоке играл земным шаром, чтобы он выказал, в противоположность этого величия, самую простую отеческую нежность» (6,245).

Не: почувствовал нежность,— но: сделал вид нежности...

Лишь в те минуты, когда он, со своим фальшивым актёрским величием, оказывается перед явлением недоступных его пониманию истинных начал жизни, истории,— в эти мгновения Наполеон интуитивно может угадать неуместность своего актёрства. Так, ожидая на Поклонной горе депутацию московских жителей, он не может не ощутить ложности собственного положения: «...император, уставши от тщетного ожидания и своим актёрским чутьём чувствуя, что величественная минута, продолжаясь слишком долго, начинает терять свою величественность, подал рукою знак» (6,369).

Но полнее всего истинные и естественные чувства ненадолго посещают его в разгар Бородинской битвы:

«Страшный вид поля сражения, покрытого трупами и ранеными, в соединении с тяжестью головы и с известиями об убитых и раненых двадцати знакомых генералах и с сознанием бессильности своей прежней сильной руки произвели неожиданное впечатление на Наполеона, который обыкновенно любил рассматривать убитых и раненых, испытывая тем свою душевную силу (как он думал). В этот день ужасный вид поля сражения победил ту душевную силу, в которой он полагал свою заслугу и величие. Он поспешно уехал с поля сражения и возвратился к Шевардинскому кургану. Жёлтый, опухлый, тяжёлый, с мутными глазами, красным носом и охриплым голосом, он сидел на складном стуле, невольно прислушиваясь к звукам пальбы и не поднимая глаз. Он с болезненной тоской ожидал конца того дела, которого он считал себя причиной, но которого он не мог остановить. Личное человеческое чувство на короткое мгновение взяло верх над тем искусственным призраком жизни, которому он служил так долго. Он на себя переносил те страдания и ту смерть, которые он видел на поле сражения. Тяжесть головы и груди напоминала ему о возможности и для себя страданий и смерти. Он в эту минуту не хотел для себя ни Москвы, ни победы, ни славы. (Какой нужно было ему ещё славы?) Одно, чего он желал теперь, отдыха, спокойствия и свободы» (6,292-293).

Однако он не может выйти из своей роли и продолжает бессмысленную суету, имитируя деятельную активность, пребывая в измышленном мире мнимого величия и помрачённым умом своим не сознавая собственного безволия, но, напротив, полагая, будто от него, от его воли зависят судьбы и действия сотен тысяч человек:

«И без его приказания делалось то, чего он хотел, и он распорядился только потому, что думал, что от него ждали приказания. И он опять перенёсся в свой прежний искусственный мip призраков какого-то величия, и опять (как та лошадь, ходящая на покатом колесе привода, воображает себе, что она что-то делает для себя) он покорно стал исполнять ту жестокую, печальную и тяжёлую, нечеловеческую роль, которая ему была предназначена» (6,293).

Толстой отвергает величие Наполеона, ибо это мнимое величие не совпадает с тою мерою, какая обретается в учении Христа: «И никому в голову не придёт, что признание величия, неизмеримого мерой хорошего и дурного, есть только признание своей ничтожности и неизмеримой малости.

Для нас, с данной нам Христом мерой хорошего и дурного, нет неизмеримого. И нет величия там, где нет простоты, добра и правды» (7,189-190).

Наполеон же именно далёк от этих великих начал человеческой жизни, что проявлялось в нём всегда, а не только в день Бородина, хотя в этот день его помрачённость выявилась с особенною ясностью:

«И не на один только этот час и день были помрачены ум и совесть этого человека, тяжеле всех других участников этого дела носившего на себе всю тяжесть совершавшегося; но и никогда, до конца жизни, не мог понимать он ни добра, ни красоты, ни истины, ни значения своих поступков, которые были слишком противоположны добру и правде, слишком далеки от всего человеческого, для того, чтобы он мог понимать их значение. Он не мог отречься от своих поступков, восхваляемых половиной света, и потому должен был отречься от правды и добра и всего человеческого» (6,293).

Наполеоновская идея есть— вдумаемся!— крайнее проявление гуманизма, самовозвеличения человека. Это перенесение такого самовозвеличения на одного персонажа истории, но в подобном перенесении парадоксально и противоречиво сочетаются самоумаление всех тех, кто это совершает (Толстой пишет о том прямо), но и тайное вожделение гордыни, желающей сознавать и чувствовать самоё реальную возможность обожествления человеческого индивидуума, хотя бы и единственного из многих. Поэтому с толстовским отвержением величия Наполеона могут согласиться лишь отрекшиеся от гуманистического соблазна: ибо это отвержение не может не уязвить гордыни возгордившегося (хотя бы и чужим величием) человека.

Идеология «Войны и мира» есть система антигуманистических идей. Отчасти Толстой в своем антигуманизме опирается на христианство, но порою его воззрения оказываются слишком неопределёнными, слишком общими, так что из этой системы открывается выход и в иные, нехристианские устроения взглядов на мip.

Толстой отвергает не просто величие Наполеона— но само намерение человека установить идею величия внутри самозамкнутого человеческого помрачения: вне естественных понятий добра, правды и справедливости.

Наполеон служит злу, оттого он и не может быть велик. Он служит крайнему воплощению зла— войне, которая для Толстого есть несомненное и величайшее зло. Там, где на страницах эпопеи возникает само понятие войны, там неизменно звучит осуждение её губительности для жизни.

«Подумаешь, что человечество забыло законы своего Божественного Спасителя, учившего нас любви и прощению обид, и что оно полагает главное достоинство своё в искусстве убивать друг друга» (4,131).

«...Началась война, то есть совершилось противное человеческому разуму и всей человеческой природе событие. Миллионы людей совершали друг против друга такое бесчисленное количество злодеяний, обманов, измен, воровства, подделок и выпуска фальшивых ассигнаций, грабежей, поджогов и убийств, которого в целые века не соберёт летопись всех судов мipa и на которые, в этот период времени, люди, совершавшие их, не смотрели как на преступления» (6,7).

«Война не любезность, а самое гадкое дело в жизни, и надо понимать это и не играть в войну» (6,239-240).

Толстой отвергает величие Наполеона и из своего понимания истории, по отношению к которой царь (император, властитель, повелитель народов и т.п.) есть её раб. Исходя из этого, а также из собственного военного опыта, писатель переосмысляет само военное искусство и утверждает бессмысленность этого понятия.

Поэтому: «Не только гения и каких-нибудь качеств особенных не нужно хорошему полководцу, но, напротив, ему нужно отсутствие самых лучших высших, человеческих качеств— любви, поэзии, нежности, философского пытливого сомнения. Он должен быть ограничен, твёрдо уверен в том, что то, что он делает, очень важно (иначе у него недостанет терпения), и тогда только он будет храбрый полководец» (6,63-64).

Свои выводы Толстой поручает высказать князю Андрею (в разговоре с Пьером перед Бородинским сражением): «Сражение выигрывает тот, кто твёрдо решил его выиграть. Отчего мы под Аустерлицем проиграли сражение? У нас потеря была почти равная с французами, но мы сказали себе очень рано, что мы проиграли сражение,— и проиграли. А сказали мы это потому, что нам там незачем было драться: поскорее хотелось уйти с поля сражения. <...> Для меня на завтра вот что: стотысячное русское и стотысячное французское войс­ка сошлись драться, и факт в том, что эти двести тысяч дерутся, и кто будет злей драться и себя меньше жалеть, тот победит» (6,236-237).

Вот весь смысл совершающегося на поле боя. Руководить поэтому конкретными действиями в период сражения невозможно. Невозможность эта определяется, как это видит Толстой, в постоянной изменчивости событий и в огромности расстояний сравнительно с быстротою перемен; в самом деле: донесение о конкретной ситуации на поле достигает главнокомандующего и возвращается обратно соответствующим распоряжением, когда ситуация уже не раз изменилась. Имевший значение какое-то время назад приказ теряет свой смысл, не может быть исполнен и не исполняется. Да и сами донесения не могут быть достоверны, поскольку в суматохе боя трудно разобраться в происходящем.

«Полковой командир сказал, что атака была отбита, придумав это военное название тому, что происходило в его полку; но он действительно сам не знал, что происходило в эти полчаса во вверенных ему войсках, и не мог с достоверностью сказать, была ли отбита атака, или полк его был разбит атакой. В начале действий он знал только то, что по всему его полку стали летать ядра и гранаты и бить людей, что потом кто-то закричал: «Конница», и наши стали стрелять. И стреляли до тех пор уже не в конницу, а в пеших французов, которые показались в лощине и стреляли по нашим» (4,247).

«Полковой командир <...> докладывал князю, что, как только началось дело, он отступил из леса, собрал дроворубов и, пропустив их мимо себя, с двумя батальонами ударил в штыки и опрокинул французов.

— Как я увидел, ваше сиятельство, что первый батальон расстроен, я стал на дороге и думаю: «Пропущу этих и встречу батальным огнём»; так и сделал.

Полковому командиру так хотелось сделать это, так он жалел, что не успел этого сделать, что ему казалось, что всё это точно было. Да, может быть, и в самом деле было? Разве можно было разобрать в этой путанице, что было и чего не было?» (4,266).

Эти примеры взяты из описания Шенграбенского сражения, но подобные можно отыскать и во всех авторских суждениях обо всех военных действиях на всём пространстве эпопеи.

Оттого и все действия того же Наполеона на Бородинском поле не имеют никакого смысла:

«С поля сражения беспрестанно прискакивали к Наполеону его посланные адъютанты и ординарцы его маршалов с докладами о ходе дела; но все эти доклады были ложны: и потому, что в жару сражения невозможно сказать, что происходит в данную минуту, и потому, что многие адъютанты не доезжали до настоящего места сражения, а передавали то, что они слышали от других; и ещё потому, что пока проезжал адъютант те две-три версты, которые отделяли его от Наполеона, обстоятельства изменялись и известие, которое он вёз,      уже становилось неверно. <...> Соображаясь с таковыми необходимо ложными донесениями, Наполеон делал свои распоряжения, которые или уже были исполнены прежде, чем он делал их, или же не могли быть и не были исполняемы» (6,271-272). В подтверждение своей правоты Толстой ссылается на отзыв Муравьёва-Карского, участника войны 1812 года, позднее успешно руководившего военными действиями на Кавказе, в частности осадой и взятием турецкой крепости Карс в 1855 году:

«После напечатания моей первой части и описания Шенграбенского сражения мне были переданы слова Николая Николаевича Муравьёва-Карского об этом описании сражения, слова, подтвердившие мне моё убеждение. Ник.Ник.Муравьёв, главнокомандующий, отозвался, что он никогда не читал более верного описания сражения и что он своим опытом убедился в том, как невозможно исполнение распоряжений главнокомандующего во время сражения» (7,386).

Руководство, истинное руководство военным делом, приходит к выводу Толстой, заключается вовсе не в планах, распоряжениях, диспозициях, приказах и тому подобном, но в чём-то трудноуловимом, хотя и важнейшем для хода сражения: в укреплении внутренней решимости, внутренней уверенности— в том, что определяется автором как дух войска (о чём и сказал князь Андрей Пьеру перед Бородинским сражением).

«В военном деле, пишет Толстой,— сила войска есть также произведение из массы на что-то такое, на какое-то неизвестное х.

Военная наука, видя в истории бесчисленное количество примеров того, что масса войск не совпадает с силой, что малые отряды побеждают большие, смутно признаёт существование этого неизвестного множителя и старается отыскать его то в геометрическом построении, то в вооружении, то— самое обыкновенное— в гениальности полководцев. Но подставление всех этих значений множителя не доставляет результатов, согласных с историческими фактами.

А между тем стоит только отрешиться от установившегося, в угоду героям, ложного взгляда на действительность распоряжений высших властей во время войны для того, чтобы отыскать этот неизвестный х.

X этот есть дух войска, то есть большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасностям всех людей, составляющих войско, совершенно независимо от того, дерутся ли люди под командой гениев или не гениев, в трёх или двух линиях, дубинами или ружьями, стреляющими тридцать раз в минуту. Люди, имеющие наибольшее желание драться, всегда поставят себя и в наивыгоднейшие условия для драки.

Дух войска— есть множитель на массу, дающий произведение силы. Определить и выразить значение духа войска, этого неизвестного множителя, есть задача науки» (7,141-142).

В доказательство своей правоты Толстой приводит сопоставление условий прежних сражений Наполеона и Бородинской битвы: всё совершенно то же, да результат иной:

«Наполеон испытывал тяжёлое чувство, подобное тому, которое испытывает всегда счастливый игрок, бездумно кидавший свои деньги, всегда выигрывавший и вдруг, именно тогда, когда он рассчитал все случайности игры, чувствующий, что чем более обдуман его ход, тем вернее он проигрывает.

Войска были те же, генералы те же, те же были приготовления, та же диспозиция, <...> он сам был тот же, он это знал, он знал, что он был даже гораздо опытнее и искуснее теперь, чем он был прежде, даже враг был тот же, как под Аустерлицем и Фридландом; но страшный размах руки падал волшебно-бессильно.

Все те прежние приёмы, бывало неизменно увенчиваемые успехом <...>,— все эти приёмы уже были употреблены, и не только не было победы, но со всех сторон приходили одни и те же известия об убитых и раненых генералах, о необходимости подкреплений, о невозможности сбить русских и о расстройстве войск.

<...> Да, это было как во сне, когда человеку представляется наступающий на него злодей, и человек во сне размахнулся и ударил своего злодея с тем страшным усилием, которое, он знает, должно уничтожить его, и чувствует, что рука его, бессильная и мягкая, падает, как тряпка, и ужас неотразимой погибели обхватывает беспомощного человека» (6,276-278).

Кажется: понять это, необходимость этого важнейшего множителя, духа войска, слишком просто и, следственно, слишком просто овладеть военным искусством, которое всё и заключается в поднимании духа войска всеми возможными мерами. Но этого не происходит оттого, что люди в своих действиях руководимы иными соображениями, пребывая на ином уровне постижения жизни. Истину можно постичь на уровне мужика, но невозможно (по крайней мере, очень трудно) на уровне барыни. А именно на этом уровне пребывает большая часть тех, от кого мог бы зависеть ход и состояние дела:

«...Самая большая группа людей, которая по своему огромному количеству относилась к другим, как 99 к 1-му, состояла из людей, не желавших ни мира, ни войны, ни наступательных движений, ни оборонительного лагеря ни при Дриссе, ни где бы то ни было, ни Барклая, ни государя, ни Пфуля, ни Бенигсена, но желающих только одного, и самого существенного: наибольших для себя выгод и удовольствий. <...>

Все люди этой партии ловили рубли, кресты, чины и в этом ловлении следили только за направлением флюгера царской милости, и только что замечали, что флюгер обратился в одну сторону, как всё это трутневое население армии начинало дуть в ту же сторону, так что Государю тем труднее было повернуть его в другую. Среди неопределённости положения, при угрожающей серьёзной опасности, придававшей всему особенно тревожный характер, среди этого вихря интриг, самолюбий, столкновений различных воззрений и чувств, при разноплемённости всех этих лиц, эта <...> самая большая партия людей, занятых личными интересами, придавала большую запутанность и смутность общему делу» (6,52-54).

Люди фальшивого уровня бытия несут в мip разрушающее начало— войну. Война— производное от действий людей, не понимающих смысла бытия. Людей ненатуральных.

Люди же натуральные вовсе не несут в себе начала вражды и разрушения, даже если их вовлекают в войну те, кто враждебен подлинной жизни. Вот сблизились на Шенграбенском поле перед сражением, в момент парламентёрских переговоров, русские и французские солдаты— и непосредственность их общения, искреннее веселье, захватившее всех, были так неподдельны, так естественны, так невраждебны, «что после этого, казалось, нужно было поскорее разрядить ружья, взорвать заряды и разойтись поскорее всем по домам» (4,238).

Точно так же нет никакой враждебности в обращении с пленными французами русских солдат зимою 1812 года, когда они с «радостными улыбками» кормят голодных и поют песни, весело пытаясь подражать незнакомому для них языку.

«— Тоже люди,— сказал один из них, уворачиваясь в шинель.— И полынь на своём кореню растёт» (7,224).

Мужик мыслит часто на уровне природы, уровне дерева.

Этот уровень не доступен тем, кто в слепой своей корысти служит разрушению мipa.

Подобные люди живут в мipe фальшивых ценностей и истина от них укрыта. Одною из таких ценностей стало для них неистинное понятие, выработанное именно для легчайшего достижения корыстных целей— наград, чинов, внешних отличий,— понятие славы оружия, с которым соединяется и неистинное понимание воинского подвига.

Характерным примером того стал для Толстого знаменитый подвиг генерала Раевского на Салтановской плотине к которому писатель отнесся без предвзятости, но с трезвенным осмыслением:

«Офицер с двойными усами, Здржинский, рассказывал напыщенно о том, как Салтановская плотина была Фермопилами русских, как на этой плотине был совершён генералом Раевским поступок, достойный древности. Здржинский рассказывал поступок Раевского, который вывел на плотину двух своих сыновей под страшный огонь и с ними рядом пошёл в атаку. Ростов слушал рассказ и не только ничего не говорил в подтверждение восторга Здржинского, но, напротив, имел вид человека, который стыдится того, что ему рассказывают, хотя и не намерен возражать. Ростов после Аустерлицкой и 1807 года кампаний знал по своему собственному опыту, что, рассказывая военные происшествия, всегда врут, как и сам он врал, рассказывая; во-вторых, он имел настолько опытности, что знал, как всё происходит на войне совсем не так, как мы можем воображать и рассказывать. <...> «Во-первых, на плотине, которую атаковали, должна была быть, верно, такая путаница и теснота, что ежели Раевский и вывел своих сыновей, то это ни на кого не могло подействовать, кроме как человек на десять, которые были около самого его,— думал Ростов,— остальные и не могли видеть, как и с кем шёл Раевский по плотине. Но и те, которые видели это, не могли очень воодушевиться, потому что что им было за дело до нежных родительских чувств Раевского, когда тут дело шло о собственной шкуре? Потом оттого, что возьмут или не возьмут Салтановскую плотину, не зависела судьба отечества, как нам описывают это про Фермопилы. И стало быть, зачем же было приносить такую жертву?» <...> Но он не сказал своих мыслей: он и на это уже имел опыт. Он знал, что этот рассказ содействовал к прославлению нашего оружия, и потому надо было делать вид, что не сомневаешься в нём. Так он и делал» (6,67-68).

Надо было делать вид... Толстой приходит к выводу, что позднейшие рассказы о различных героических военных деяниях определяются многими ложными причинами, не в последнюю очередь психологическим настроем не только говорящего, но и слушающих. Так случается с молодым Николаем Ростовым, пытающимся рассказать о своём участии в Шенграбенском сражении:

«Он рассказал им своё Шенграбенское дело совершенно так, как обыкновенно рассказывают про сражения участвовавшие в них, то есть так, как им хотелось бы, чтоб оно было, так, как они слыхали от других рассказчиков, так, как красивее было рассказывать, но совершенно не так, как оно было. Ростов был правдивый молодой человек, он ни за что умышленно не сказал бы неправды. Он начал рассказывать с намерением рассказать всё, как оно точно было, но незаметно, невольно и неизбежно для себя перешёл в неправду. Ежели бы он рассказал правду этим слушателям, которые, как и он сам, слышали уже множество раз рассказы об атаках и составили себе определённое понятие о том, что такое была атака, и ожидали точно такого же рассказа,— или бы они не поверили ему, или, что ещё хуже, подумали бы, что Ростов был сам виноват в том, что с ним не случилось того, что случается обыкновенно с рассказчиками кавалерийских атак. Не мог он им рассказать так просто, что поехали все рысью, он упал с лошади, свихнул руку и изо всех сил побежал в лес от француза. Кроме того, для того, чтобы рассказать всё, как было, надо было сделать усилие над собой, чтобы рассказывать только то, что было. Рассказать правду очень трудно, и молодые люди редко на это способны. Они ждали рассказа о том, как горел он весь в огне, сам себя не помня, как бурею налетал на каре; как врубался в него, рубил направо и налево; как сабля отведала мяса и как он падал в изнеможении, и тому подобное. И он рассказал им всё это» (4,327).

Даже те, кто ясно сознают ложь таких рассказов, не могут отвергнуть её, поскольку это мешают им сделать их ложные шаблонные понятия. Так, офицер Жерков, проявивший простейшую трусость на Шенграбенском поле, всё же признаётся совершителем героических дел, поскольку то, что он врал, «клонилось тоже к славе нашего оружия и нынешнего дня» (4,267), но капитан Тушин, истинный герой Шенграбена, в значительной степени определивший своими действиями исход сражения, едва не подвергается наказанию, ибо его поступок, оставление неприятелю двух пушек, которые он просто не мог вывезти, поступок этот слишком расходился с понятием «славы оружия».

Зато отличённым многими наградами становится Берг, совершивший несколько не идущих к делу и бесполезных действий, но умело исхитрившийся живописать всю эту бессмыслицу:

«Берг недаром показывал всем свою раненную в Аустерлицком сражении руку и держал совершенно ненужную шпагу в левой. Он так упорно и с такою значительностью рассказывал всем это событие, что все поверили в целесообразность и достоинство этого поступка,— и Берг получил за Аустерлиц две награды.

В Финляндской войне ему удалось также отличиться. Он поднял осколок гранаты, которым был убит адъютант подле главнокомандующего, и поднёс начальнику этот осколок. Так же как и после Аустерлица, он так долго и упорно рассказывал всем про это событие, что все поверили тоже, что надо было это сделать,— и за Финляндскую войну Берг получил две награды» (5,207-208).

Для Толстого в таком отношении к подвигу и к рассказам о подвигах— кроется не просто психологическая характеристика человека или ещё одно проявление фальши и без того фальшивого общества, но отражение важнейшего принципа ложного мiропознания. Где нет правды передачи факта— невозможно и знание жизни. Николай Ростов перевирает события не по лживости своей натуры, а по неумению слушающих мужественно познавать жизнь.

Поэтому правдивость реализма Толстого есть не только своеобразие его творческого метода, но тип исследования жизни посредством отвержения всего того, чем люди бессознательно приукрашивают жизнь и лишают себя возможности что-либо понять в ней. Правда, которую Толстой провоз­гласил своим «главным героем» ещё в «Севастопольских рассказах», становится мировоззренческой ценностью в «Войне и мире».

Заметно во всех этих суждениях и описаниях толстовское стремление отвергнуть те примитивные мерки и шаблоны, какими пользуются люди, пребывающие, по убеждённости писателя, на уровне барыни.

Один из таких шаблонов, мешающий осмыслению истины,— недолжное, хотя и внешне очевидное понимание военной победы. «Мы, штатские, имеем, как вы знаете, очень дурную привычку решать вопрос о выигрыше или проигрыше сражения. Тот, кто отступил после сражения, тот проиграл его, вот что мы говорим...» (5,114),— рассуждает дипломат Билибин, один из остроумных праздномыслов салонного уровня. Но в такое понимание никак не укладывается, к примеру, Шенграбенское дело, ставшее именно победою, ибо цель его (задержать на время наступление французской армии, чтобы дать возможность армии русской проследовать своим путём, не опасаясь флангового удара) была достигнута, а большего и не требовалось.

Ещё большею загадкою становится Бородинское сражение. Победа русских под Бородином по всем стереотипным представлениям должна быть признана поражением: русские отступили и оставили Москву, французы заняли столицу противника. Слава французского оружия несомненна, русский позор также. И едва ли не один Кутузов, прозревший высшие законы, а не суетные измышления мало смыслящих в жизни болтунов, утверждает с самого начала и постоянно: Бородино есть победа русских.

Победа, убеждён Толстой, определяется не последующим движением войска, но укреплением той неведомой силы, которая делает армию (и самоё нацию) непобедимой, несмотря на временный видимый неуспех. Поражение есть истощение этой силы.

«Не один Наполеон испытывал то похожее на сновидение чувство, что страшный размах руки падает бессильно, но все генералы, все участвовавшие и не участвовавшие солдаты французской армии, после всех опытов прежних сражений (где после вдесятеро меньших усилий неприятель бежал), испытывали одинаковое чувство ужаса перед тем врагом, который, потеряв половину войска, стоял так же грозно в конце, как и в начале сражения. Нравственная сила французской, атакующей армии была истощена. Не та победа, которая определяется подхваченными кусками материи на палках, называемых знамёнами, и тем пространством, на котором стояли и стоят войска,— а победа нравственная, та, которая убеждает противника в нравственном превосходстве своего врага и в своём бессилии, была одержана русскими под Бородиным. Французское нашествие, как разъярённый зверь, получивший в своём разбеге смертельную рану, чувствовало свою погибель: но оно не могло остановиться, так же как и не могло не отклониться вдвое слабейшее русское войско. После данного толчка французское войско ещё могло докатиться до Москвы; но там, без новых усилий со стороны русского войска, оно должно было погибнуть, истекая кровью от смертельной, нанесённой при Бородине, раны. Прямым следствием Бородинского сражения было беспричинное бегство Наполеона из Москвы, возвращение по старой Смоленской дороге, погибель пятисоттысячного нашествия и погибель наполеоновской Франции, на которую в первый раз под Бородиным была наложена рука сильнейшего духом противникам (6,299).

Так ещё раз проявляются оценки событий на двух уровнях бытия, оценки прямо противоположные, как противоположно само внутреннее состояние пребывающих на этих разных уровнях участников исторического движения.

Это противоположение двух уровней отмечает Пьер, вглядевшись в лица оживлённых офицеров свиты и сравнивши их с тем, что он ясно ощутил, наблюдая настроения простых солдат: «На всех лицах выражались оживление и тревога. Но Пьеру казалось, что причина возбуждения, выражавшегося на некоторых из этих лиц, лежала больше в вопросах личного успеха, и у него не выходило из головы то другое выражение возбуждения, которое он видел на других лицах и которое говорило о вопросах не личных, а общих, вопросах жизни и смерти» (6,226).

Именно соприкосновение с истинными законами жизни, бессознательное их постижение— определяет то развитие военных событий, которое решает и исход войны. Толстой даёт своё знаменитое сравнение:

«Представим себе двух людей, вышедших на поединок с шпагами по всем правилам фехтовального искусства: фехтование продолжалось довольно долгое время; вдруг один из противников, почувствовав себя раненым— поняв, что дело это не шутка, а касается его жизни, бросил свою шпагу и, взяв первую попавшуюся дубину, начал ворочать ею. Но представим себе, что противник, так разумно употребивший лучшее и простейшее средство для достижения цели, вместе с тем воодушевлённый преданиями рыцарства, захотел бы скрыть сущность дела и настаивал бы на том, что он по всем правилам искусства победил на шпагах. Можно себе представить, какая путаница и неясность произошла бы от такого описания происшедшего поединка.

Фехтовальщик, требовавший борьбы по правилам искусства, были французы; его противник, бросивший шпагу и поднявший дубину, были русские; люди, старающиеся объяснить всё по правилам фехтования,— историки, которые писали об этом событии» (7,139).

Непонимание сущности событий войны 1812 года писатель объясняет её полным несоответствием тем правилам, что измышлены людьми, не способными постигнуть истину:

«Со времени пожара Смоленска началась война, не подходящая ни под какие прежние предания войн. Сожжение городов и деревень, отступление после сражений, удар Бородина и опять отступление, оставление и пожар Москвы, ловля мародёров, переимка транспортов, партизанская война— всё это было отступление от правил» (7,139).

Разумеется, первым из тех, кто ничего не смог понять в историческом движении, участником которого ему выпало стать, был сам Наполеон:

«Наполеон <...> с самого того времени, когда он в правильной позе фехтовальщика остановился в Москве и вместо шпаги противника увидел поднятую над собой дубину, он не переставал жаловаться Кутузову и императору Александру на то, что война велась противно всем правилам (как будто существовали какие-то правила для того, чтобы убивать людей)» (7,139-140).

Последнее замечание убийственно: оно вновь напоминает о двух уровнях мировосприятия: на одном ничего не хотят видеть, кроме мёртвых «правил», на другом видят простейшую суть— совершается убийство людей. И именно это умение видеть суть, самую простую, но не постигаемую с низшего уровня, видеть и определять свои действия соответственно такому видению, становится бессознательным следованием истинным законам жизни.

«Несмотря на жалобы французов о неисполнении правил, несмотря на то, что русским, высшим по положению людям казалось почему-то стыдным драться дубиной, а хотелось по всем правилам встать в позицию en quatre или en tierce, сделать искусное выпадение в prime и т.д.,— дубина народной войны поднялась со всей грозной и величественной силой и, не спрашивая ничьих вкусов и правил, с глупой простотой, но с целесообразностью, не разбирая ничего, поднималась, опускалась и гвоздила французов, пока не погибло всё нашествие» (7,140).

Недаром называет Толстой эту простоту глупой: ибо она идёт не от ума, а от внутреннего ощущения правды. Именно по этой, глупой и выходящей из правил правде, именно в этой системе понятий— Бородино есть победа русских, а «непривильный» ход войны есть единственно истинный.

«И благо тому народу, который не как французы в 1813 году, отсалютовав по всем правилам искусства и перевернув шпагу эфесом, грациозно и учтиво передаёт её великодушному победителю, а благо тому народу, который в минуту испытания, не спрашивая о том, как по правилам поступали другие в подобных случаях, с простотою и лёгкостью поднимает первую попавшуюся дубину и гвоздит ею до тех пор, пока в душе его чувство оскорбления и мести не заменяется презрением и жалостью» (7,140).

Итак: ход военных действий (равно как и ход истории) зависит не от сознательных, полученных путём рассудочных усилий, и бесполезных оттого действий, но от некоего внутреннего чувства, объединяющего многих и многих людей. В войне это есть дух войска, а в мире мipa— то, что Толстой назвал скрытою теплотою патриотизма (6,239) (и дух войска есть одно из её проявлений). Вот один из тех высших законов, без осмысления которого история не может быть постигнута.

Можно (не без некоторой осторожности) утверждать, что в таком предпочтении внутреннего внешнему Толстой близок, бессознательно близок, православному типу мышления и мiропостижения— которое всякий русский человек перенимает из окружающего его мipa и хранит в себе, хотя бы некоторое время, даже тогда, когда ставит себя вне самого Православия. В период «Войны и мира» Толстой всё же православен по своему мiрочувствию, пусть даже при некоторых колебаниях в его отображении мipa, которые уже начинают не вполне явно, но сказываться. Всё же высшие законы, движущие историей, писатель сопрягает с понятием Промысла. Быть может, именно оттого они, в понимании автора «Войны и мира», не могут постигаться рассудком вполне?

Тот высший закон, по которому исторические события определяются внутренней силой, не подвластной сознательному воздействию на неё, воспринят человеком, который несёт его в себе и выражает с наивозможною полнотою,— Кутузовым.

Прежде всего, Кутузов у Толстого так хорошо проник в суть всех фальшивых условий и «правил», что старается участвовать в них как можно менее. «Кутузов презирал и знание и ум и знал что-то другое, что должно было решить дело,— что-то другое, независимое от ума и знания. <...> Очевидно было, что Кутузов презирал ум, и знание, и даже патриотическое чувство <...>, но презирал не умом, не чувством, не знанием (потому что он и не старался выказывать их), а он презирал их чем-то другим. Он презирал их своей старостью, своею опытностью жизни» (6,195). Поэтому, например, на военном совете перед Аустерлицем он искренно спит (а вовсе не притворяется, как подозревают утвердившиеся в притворстве):

«Ежели первое время члены совета думали, что Кутузов притворялся спящим, то звуки, которые он издавал носом во время последующего чтения, доказывали, что в эту минуту для главнокомандующего дело шло о гораздо важнейшем, чем о желании выказать своё презрение к диспозиции или к чему бы то ни было: дело шло для него о неудержимом удовлетворении человеческой потребности— сна. Он действительно спал» (4,353).

Поэтому он на Бородинском поле, в отличие от Наполеона, внешне вполне пассивен: «Он не делал никаких распоряжений, а только соглашался или не соглашался на то, что предлагали ему» (6,279).

Он знает заранее, что Аустерлицкое сражение будет проиграно, как он знает заранее и об участи французов в России: «Верь моему слову,— воодушевляясь, проговорил Кутузов, ударяя себя в грудь,— будут у меня лошадиное мясо есть!» (6,198).

Презирая ум и знание, то есть то, что называют военным искусством, Кутузов у Толстого, вопреки установившемуся о том мнению, вовсе не пассивный фаталист, а деятельный руководитель вершащихся событий, но не на основе выдуманных правил, а в силу постижения им высших законов, которым он подчиняет все свои действия.

«У него не будет ничего своего. Он ничего не придумает, ничего не предпримет,— думал князь Андрей,— но он всё выслушает, всё запомнит, всё поставит на свое место, ничему полезному не помешает и ничего вредного не позволит. Он понимает, что есть что-то сильнее и значительнее его воли,— это неизбежный ход событий, и он умеет видеть их, умеет понимать их значение и, ввиду этого значения, умеет отрекаться от участия в этих событиях, от своей личной воли, направленной на другое» (6,199),— и это суждение князя Андрея полно выражает роль Кутузова в войне.

Кутузов— не пассивен. Он— не суетлив. Он— не суетен. То— качества подобных Наполеону. Он руководит важнейшим: «Долголетним военным опытом он знал и старческим умом понимал, что руководить сотнями тысяч человек, борющихся со смертью, нельзя одному человеку, и знал, что решают участь сражения не распоряжения главнокомандующего, не место, на котором стоят войска, не количество пушек и убитых людей, а та неуловимая сила, называемая духом войска, и он следил за этой силой и руководил ею, насколько это было в его власти» (6,279).

Кутузов не отдаёт приказаний, должных влиять на непосредственное развитие событий (ибо эти приказания ни на что не могут повлиять), но на Бородинском поле отдаёт приказ, внешне бессмысленный, не могущий быть исполненным, как выяснилось вскоре,— приказ, влияющий на невидимый дух армии.

«И по неопределимой, таинственной связи, поддерживающей во всей армии одно и то же настроение, называемое духом армии и составляющее главный нерв войны, слова Кутузова, его приказ к сражению на завтрашний день, передались одновременно во все концы войска.

Далеко не самые слова, не самый приказ передавались в последней цепи этой связи. Даже ничего не было похожего в тех рассказах, которые передавали друг другу на разных концах армии, на то, что сказал Кутузов; но смысл его слов сообщался повсюду, потому что то, что сказал Кутузов, вытекало не из хитрых соображений, а из чувства, которое лежало в душе главнокомандующего, так же как и в душе каждого русского человека.

И узнав то, что назавтра мы атакуем неприятеля, из высших сфер армии услыхав подтверждение тому, чему они хотели верить, измученные, колеблющиеся люди утешались и ободрялись» (6,283).

Невозможно согласиться с мнением (высказанным академиком А.М.Панченко), что характеристики Кутузова и Наполеона определены давней традицией русской воинской повести, когда «свой» воевода непременно изображался только с лучшей стороны, а «чужой»— непременно с дурной. У Толстого это лишь случайное совпадение (таких поразительных совпадений в литературе предостаточно), ибо и Кутузов наделен не одними положительными качествами, прочие же «свои» командиры почти все и вовсе дурны для руководства армией. Писатель видит среди достойных лишь Дохтурова и Коновницына, отчасти Багратиона. Толстой разделяет людей не по принципу «свой— чужой», а по степени понимания ими истины. И близки оттого между собою Наполеон и все его маршалы, Александр, Бенигсен, Ермолов, наравне с иными русскими генералами.

Поразительно сделанное Толстым сопоставление действий Кутузова и иных начальников войска при отступлении французов:

«Все высшие чины армии хотели отличиться, отрезать, перехватить, полонить, опрокинуть французов, и все требовали наступления.

Кутузов один все силы свои (силы эти очень невелики у каждого главнокомандующего) употреблял на то, чтобы противодействовать наступлению.

Он не мог им сказать то, что мы говорим теперь: зачем сраженье, и загораживанье дороги, и потеря своих людей, и бесчеловечное добивание несчастных? Зачем всё это, когда от Москвы до Вязьмы без сражения растаяла одна треть этого войска? Но он говорил им, выводя из своей старческой мудрости то, что они могли бы понять,— он говорил им про золотой мост, и они смеялись над ним, клеветали его, и рвали, и метали, и куражились над убитым зверем» (7,135).

И оказывается: Кутузов, со всею своею пассивностью, гораздо оказался искуснее хитроумных генералов своих, преследовавших цели, прямо противоположные истине, и жертвовавшие этим своим целям то, что по истине только и может быть подлинной целью на уровне народного понимания: сохранение жизней многих людей, когда дело идёт так, как оно должно идти.

«Все искусные маневры, которые предлагали генералы, выражались в передвижении войск, в увеличении переходов, а единственно разумная цель состояла в том, чтобы уменьшить эти переходы. <...>

Кутузов знал не умом или наукой, а всем русским существом своим знал и чувствовал то, что чувствовал каждый русский солдат, что французы побеждены, что враги бегут и надо выпроводить их; но вместе с тем он чувствовал, заодно с солдатами, всю тяжесть этого, неслыханного по быстроте и времени года, похода.

Но генералам, в особенности не русским, желавшим отличиться, удивить кого-то, забрать в плен для чего-то какого-нибудь герцога или короля,— генералам этим казалось теперь, когда всякое сражение было и гадко и бессмысленно, им казалось, что теперь-то самое время давать сражения и побеждать кого-то» (7,207).

Этим действиям Кутузова находится и по сей день много порицателей (бывает и напротив: ему приписывается то, чего он не совершал, поскольку это необходимо для «славы русского оружия»). Толстой называет причины исторической неприязни к Кутузову (равно как и возвеличения Наполеона): причины эти в непонимании истинных движущих сил истории:

«Такова судьба не великих людей, не grand-homme, которых не признаёт русский ум, а судьба тех редких, всегда одиноких людей, которые, постигая волю провидения, подчиняют ей свою личную волю. Ненависть и презрение толпы наказывает этих людей за прозрение высших законов.

<...> Простая, скромная и потому истинно величественная фигура эта не могла улечься в ту лживую форму европейского героя, мнимо управляющего людьми, которую придумала история.

Для лакея не может быть великого человека, потому что у лакея своё понятие о величии» (7,209-212).

Лакейское понимание величия входит в противоречие с тем важнейшим, что выражает своей деятельностью Кутузов.

«Кутузов никогда не говорил о сорока веках, которые смотрят с пирамид, о жертвах, которые он приносит отечеству, о том, что он намерен совершить или совершил: он вообще ничего не говорил о себе, не играл никакой роли, казался всегда самым простым и обыкновенным человеком и говорил самые обыкновенные вещи» (7,210).

Внешне слова и действия Кутузова порою совпадали с поведением людей неистинных. Вот простой пример: «Когда приехавший к нему от Государя Аракчеев сказал, что надо бы Ермолова назначить начальником артиллерии, Кутузов отвечал: «Да, я и сам только что говорил это»,— хотя он за минуту говорил совсем другое» (7,210). Как не вспомнить князя Василия! Но тут лишь именно внешнее совпадение, ибо побудительные причины такого поведения слишком различны: Кутузов не ищет своей выгоды, но просто презирает подобные несущественные мелочи: «Какое было дело ему, одному понимавшему тогда весь громадный смысл события, среди бестолковой толпы, окружавшей его, какое ему было дело до того, <...> кого назначат начальником артиллерии» (7,210-211).

Кутузов у Толстого возвышается над всею суетностью и суетою мало смыслящих в истине людей— и они отвечают ему непониманием, рождающим осуждение.

Сами понятия «гений», «героизм», «вершитель судеб» и им подобные— выработаны системою гуманизма и являются выражением гордыни не только тех, кто мнит в себе подобные свойства, но и человечества вообще, стремящегося к самодостаточному утверждению себя в мipe, во вселенной. Тип мышления, принимающий в себя подобные понятия, соединяется и со стремлением самоутверждающегося человека к индивидуалистической замкнутости, в которой гордыня не может обойтись без укрепляющих её гуманистических соблазнов. Для Толстого и эти понятия, и сама эта замкнутость— суть отражение утраты истины тою частью людей, которые пребывают на низшем уровне бытия, уровне фальшивых ценностей корыстного самоутверждения.

И вот мы подошли к важнейшему, что создаёт главный энергетический узел всей эпопеи Толстого.

Задаваясь вопросом: «каким образом тогда этот старый человек, один, в противность мнения всех, мог угадать, так верно угадал тогда значение народного смысла события, что ни разу за всю свою деятельность не изменил ему?» (7,212)— Толстой утверждает:

«...Трудно себе представить историческое лицо, деятельность которого так неизменно постоянно была бы направлена к одной и той же цели. Трудно вообразить себе цель более достойную и более совпадающую с волею всего народа. <...>

Источник этой необычайной силы прозрения в смысл совершающихся явлений лежал в том народном чувстве, которое он носил в себе во всей чистоте и силе его» (7,210-212).

Здесь, в этих словах, одно из прикосновений к высшей идее всего грандиозного исторического полотна— которую сам автор определил как мысль народную19.

Мысль народная— есть применение ко всему бытию, к войне и мipy в целом, той меры, какая обретается на уровне народной жизни (на уровне мужика).

Кутузов— один из тех, кто эту меру несёт в своей душе.

Близость Кутузова народной правде (как и расслоение участников событий по их отношению к разным уровням бытия) раскрывается в описании молебна перед Смоленскою иконою Божией Матери накануне Бородинского сражения:

«Огромная толпа с открытыми головами офицеров, солдат, ополченцев окружала икону. Позади священника и дьячка, на очищенном месте, стояли чиновные люди. Один плешивый генерал с Георгием на шее стоял прямо за спиной священника и, не крестясь (очевидно, немец), терпеливо дожидался конца молебна, который он считал нужным выслушать, вероятно для возбуждения патриотизма русского народа. Другой генерал стоял в воинственной позе и потряхивал рукой перед грудью, оглядываясь вокруг себя. Между этим чиновным кружком Пьер, стоявший в толпе мужиков, узнал некоторых знакомых; но он не смотрел на них: всё внимание его было поглощено серьёзным выражением лиц в этой толпе солдат и ополченцев, однообразно жадно смотревших на икону. Как только уставшие дьячки (певшие двадцатый молебен) начинали лениво и привычно петь: «Спаси от бед рабы Твоя, Богородице», и священник и дьякон подхватывали: «Яко вси по Бозе к Тебе прибегаем, яко к нерушимой стене и предстательству»,— на всех лицах опять вспыхивало то же выражение сознания торжественности наступающей минуты, которое он видел под горой в Можайске и урывками на многих и многих лицах, встреченных им в то утро; и чаще опускались головы, встряхивались волоса и слышались вздохи и удары крестов по грудям.

Толпа, окружавшая икону, вдруг раскрылась и надавила Пьера. Кто-то, вероятно очень важное лицо, судя по поспешности, с которой перед ним сторонились, подходил к иконе.

Это был Кутузов, объезжавший позицию. Он, возвращаясь к Татариновой, подошёл к молебну. Пьер тотчас же узнал Кутузова по его особенной, отличавшейся от всех фигуре.

В длинном сюртуке на огромном толщиной теле, с сутуловатой спиной, с открытой белой головой и с вытекшим, белым глазом на оплывшем лице, Кутузов вошёл своей ныряющей, раскачивающейся походкой в круг и остановился позади священника. Он перекрестился привычным жестом, достал рукой до земли и, тяжело вздохнув, опустил свою седую голову. За Кутузовым был Бенигсен и свита. Несмотря на присутствие главнокомандующего, обратившего на себя внимание всех высших чинов, ополченцы и солдаты, не глядя на него, продолжали молиться.

Когда кончился молебен, Кутузов подошёл к иконе, тяжело опустился на колена, кланяясь в землю, и долго пытался и не мог встать от тяжести и слабости. Седая голова его подёргивалась от усилий. Наконец он встал и с детски-наивным вытягиванием губ приложился к иконе и опять поклонился, дотронувшись рукой до земли. Генералитет последовал его примеру; потом офицеры, и за ними, давя друг друга, топчась, пыхтя и толкаясь, с взволнованными лицами, полезли солдаты и ополченцы» (6,223-224).

Среди всех «чиновных людей», которые неискренно, лишь по рассудочной обязанности следовали скучному для них ритуалу, один Кутузов ведёт себя детски непосредственно и истово, отвечая той серьёзности, какая присутствует в толпе простых солдат. (Нелишняя деталь: явление главнокомандующего обратило на себя внимание высших чинов, но не солдат, для которых иерархия Богова и кесарева слишком важна, не в пример чиновному кружку.) Кутузов пренебрегает военным советом, но серьёзен в молитве: он сознаёт подлинную систему ценностей.

В «Войне и мире» Толстой сопрягает (повторимся, ибо это слишком важно) понимание высших законов истории с мыслью о Промысле. То, что лежит в душе, часто выражается в непроизвольных, но определяемых свойствами натуры движениях и поступках. Недаром поэтому первое движение Кутузова, узнавшего о начале отступления французов, обращено к иконам, соединено с молитвенным движением души к Богу:

«Он хотел сказать что-то, но вдруг лицо его сщурилось, сморщилось; он, махнув рукой на Толя, повернулся в противоположную сторону, к красному углу избы, черневшему от образов.

— Господи, Создатель мой! Внял Ты молитве нашей...— дрожащим голосом сказал он, сложив руки.— Спасена Россия. Благодарю Тебя, Господи!— и он заплакал» (7,131).

Вот одно из незамутнённых проявлений мысли народной.

И если это доступно Кутузову по самому свойству его натуры, то точно так же недоступно ему то, чем живут люди низшего уровня— и в их бытии ему нет места.

«Александр Первый для движения народов с востока на запад и для восстановления границ народов был так же необходим, как необходим был Кутузов для спасения и славы России.

Кутузов не понимал того, что значило Европа, равновесие, Наполеон. Он не мог понимать этого. Представителю русского народа, после того как враг был уничтожен, Россия освобождена и поставлена на высшую ступень своей славы, русскому человеку, как русскому, делать больше было нечего. Представителю народной войны ничего не оставалось, кроме смерти. И он умер» (7,231-232).

Каким суровым и истинным величием веет от этих строк…

И как контрастно жалок в сравнении с этим конец Наполеона:

«Действие совершено. Последняя роль сыграна. Актёру велено раздеться и смыть сурьму и румяны: он больше не понадобится.

И проходят несколько лет в том, что этот человек, в одиночестве на своём острове, играет сам перед собой жалкую комедию, мелочно интригует и лжёт, оправдывая свои деяния, когда оправдание это уже не нужно, и показывает всему миру, что такое было то, что люди принимали за силу, когда невидимая рука водила им.

Распорядитель, окончив драму и раздев актёра, показал его нам.

— Смотрите, чему вы верили! Вот он! Видите ли вы теперь, что не он, а Я двигал вас?

Но, ослеплённые силой движения, люди долго не понимали этого» (7,275).

Для Толстого— Наполеон и Кутузов суть не два полководца, не два руководителя движения организованной массы людей, но олицетворение двух бытийственных начал, определяющих в мipe процесс его саморазрушения и постоянного самовозрождения и самосозидания по неведомым законам высшего мiроустроения.

И вот становится ясным тип реализма Толстого— даже точнее: тип его мiровидения, мiропонимания, мiроотображения. Мiрословия. Толстой пытается отбросить всё устоявшееся, по его мнению, в искажённом виде и оттого привычное, но фальшивое. Критерием он выбирает трезвость воззрения на мip с позиции мужика, народа, взгляд которого незамутнён наносным притворством, неумением различать истинное и ложное. Писатель понимает такое воззрение как правду, ту правду, какую ещё в «Севастопольских рассказах» он наименовал своим героем, «который всегда был, есть и будет прекрасен».

Мысль народная становится понятием, сопряжённым именно с правдивым реализмом Толстого.

С этим связан повествовательный приём, определяемый как «очуждение»— остранение, отображение взгляда на суть вещей сквозь расхожие стереотипы восприятия. Отчётливее всего такой приём обнаруживает себя в знаменитом описании оперного спектакля, воспринимаемого глазами Наташи Ростовой, только что приехавшей в город из деревни и ещё не успевшей вновь привыкнуть к фальшивым условностям далёкой от народного бытия жизни:

«На сцене были ровные доски посредине, с боков стояли крашеные картоны, изображавшие деревья, позади было протянуто полотно на досках. В середине сцены сидели девицы в красных корсажах и белых юбках. Одна, очень толстая, в шёлковом белом платье, сидела особо, на низкой скамеечке, к которой был приклеен сзади зелёный картон. Все они пели что-то. Когда они кончили песню, девица в белом подошла к будочке суфлёра, и к ней подошёл мужчина, в шёлковых в обтяжку панталонах на толстых ногах, с пером и кинжалом и стал петь и разводить руками.

Мужчина в обтянутых панталонах пропел один, потом пропела она. Потом оба замолкли, заиграла музыка, и мужчина стал перебирать пальцами руку девицы, очевидно выжидая такта, чтобы начать свою партию вместе с нею. Они пропели вдвоём, и все в театре стали хлопать и кричать, а мужчина и женщина на сцене, которые изображали влюблённых, стали, улыбаясь и разводя руками, кланяться.

<...> Во втором акте были картоны, изображавшие монументы, и была дыра в полотне, изображавшая луну, и абажуры на рампе подняли, и стали играть в басу трубы и контрабасы, и справа и слева вышло много людей в чёрных мантиях. Люди стали махать руками, а в руках у них было что-то вроде кинжалов; потом прибежали ещё какие-то люди и стали тащить прочь ту девицу, которая была прежде в белом, а теперь в голубом платье. Они не утащили её сразу, а долго с ней пели, а потом уже её утащили, и за кулисами ударили три раза во что-то железное и все стали на колена и запели молитву. Несколько раз все эти действия прерывались восторженными криками зрителей.

<...> В третьем акте был на сцене представлен дворец, в котором горело на сцене много свечей и подвешены были картины, изображавшие рыцарей с бородками. Впереди стояли, вероятно, царь и царица. Царь замахал правою рукой и, видимо робея, дурно пропел что-то и сел на малиновый трон. Девица, бывшая сначала в белом, потом в голубом, теперь была одета в одной рубашке, с распущенными волосами, и стояла около трона. Она о чём-то горестно пела, обращаясь к Царице; но царь строго махнул рукой, и с боков вышли мужчины с голыми ногами и женщины с голыми ногами и стали танцевать все вместе. Потом скрипки заиграли очень тонко и весело. Одна из девиц, с голыми толстыми ногами и худыми руками, отделившись от других, отошла за кулисы, поправила корсаж, вышла на середину и стала прыгать и скоро бить одной ногой о другую. Все в партере захлопали руками и закричали браво. Потом один мужчина стал в угол. В оркестре заиграли громче в цимбалы и трубы, и один этот мужчина с голыми ногами стал прыгать очень высоко и семенить ногами. (Мужчина этот был Duport, получавший шестьдесят тысяч рублей серебром за это искусство.) Все в партере, в ложах и райке стали хлопать и кричать из всех сил, и мужчина остановился и стал улыбаться и кланяться на все стороны…

В четвёртом акте был какой-то чёрт, который пел, махая рукою до тех пор, пока не выдвинули под ним доски и он не опустился туда...» (5,360-368).

Здесь Толстой заставляет читателя смотреть так, как смотрел бы на театральное действие простой мужик, вовсе не знакомый с условностями сцены. И именно по тому же способу видения он называет маршальский жезл палкой, знамёна— «кусками материи на палках» (6,299), а Элен в сильно декольтированном платье— просто голою (5,362).

Точно так же взирает Толстой на все действия исторических персонажей, и для него не существует давно устоявшихся мнений— напротив, он без всякой оглядки на их авторитет обнажает наивную правду всех событий. Примеров тому было приведено здесь уже множество, вот ещё один:

«Наполеон, этот гениальнейший из гениев и имевший власть управлять армией, <...> употребил свою власть на то, чтобы из всех представлявшихся ему путей деятельности выбрать то, что было глупее и пагубнее всего» (7,97).

Толстой сам разъясняет несоответствие своих выводов выводам историков просто (он стремится именно к этой незамутнённой простоте): неверностию самой точки зрения, выбранной историками:

«Всё это странное, непонятное теперь противоречие факта с описанием истории происходит только оттого, что историки, писавшие об этом событии, писали историю прекрасных чувств и слов разных генералов, а не историю событий.

<...> А между тем стоит только отвернуться от изучения рапортов и генеральных планов, а вникнуть в движение тех сотен тысяч людей, принимавших прямое, непосредственное участие в событии, и все, казавшиеся прежде неразрешимыми, вопросы вдруг с необыкновенной лёгкостью и простотой получают несомненное разрешение» (7,194).

Вот— в обнажённом виде важнейший приём толстовского мiропознания. Правдивый реализм его получает здесь наиболее полное и точное выражение.

Повторим: для Толстого неоспоримо лишь то, что сопоставимо и сопрягаемо с уровнем народного непредвзятого взгляда на мip. Он выдерживает свой принцип последовательно. Но здесь же заложена и основа всех противоречий его собственного миросозерцания, особенно тех, которых писатель достигнет впоследствии. Уровень избранного понимания жизни, как бы он ни был высок, есть всё же уровень мудрости мipa сего. Здравый смысл, как бы он ни был трезв и ясен, способен вполне заблуждаться, когда ему выпадает судить о предметах и сущностях, пребывающих выше земного разумения. Уровень мужика,даже и уровень дерева всё же недостаточны в степени охвата пониманием мipa и мира.

Толстой же противоречиво колеблется в определении места христианского осмысления бытия: в «Трёх смертях» скорее готов поместить его на уровень, низший даже мужицкого созерцания. В «Войне и мире» он не столь категоричен.

Мужику, по мысли Толстого, даётся проникновение в смысл творящейся жизни помимо его умственных усилий: в силу самого пребывания на своём собственном уровне, к которому он принадлежит по праву рождения и бессознательного воспитания.

Одним из важнейших во всей череде событий, захваченных в пространство эпопеи Толстого, видится внешне второзначный эпизод встречи Пьера Безухова с Платоном Каратаевым во французском плену.

В момент этой встречи Пьер находится в состоянии страшного душевного потрясения: только что он пережил ожидание казни, был свидетелем расстреляния нескольких пленных, среди которых мог оказаться и сам. Более того: он переживает все события как наступление последних времен: недаром же высчитывает роковое число Наполеона, указанное в Апокалипсисе как знак антихриста. Да и сам переход от свободы к несвободе тесного сарая, где он вынужден забыть о многих преимуществах своей прежней жизни, также не может же не подействовать на внутреннее самоощущение его.

И вот он видит Каратаева и заговаривает с ним. Первые же реплики— вопрос и ответ— обнаруживают превосходство простого мужика-солдата над образованным и ищущим правды Пьером. Платон ничего не ищет— он уже всё имеет, что потребно ему для понимания жизни.

«— Что ж, тебе скучно здесь?— спрашивает Пьер, разумея обыденно бытовое: скучно, нечем занять себя, несвободно, тягостно от этой несвободы.

— Как не скучно, соколик,— отвечает Каратаев, и сразу выводит смысл диалога на совершенно иной, качественно высший уровень:— Как не скучать, соколик! Москва, она городам мать. Как не скучать на это смотреть» (7,55-56).

К несвободе Платону не привыкать: жизнь в солдатах не слишком много воли даёт; а занять себя— для него не задача: он постоянно в деле, выполняя взятые от французов заказы.

Платон совершенен по-своему, недаром Пьер ощущает его круглость во всём облике: «Платон Каратаев остался навсегда в душе Пьера самым сильным и дорогим воспоминанием и олицетворением всего русского, доброго, круглого. Когда на другой день, на рассвете, Пьер увидал своего соседа, первое впечатление чего-то круглого подтвердилось вполне: вся фигура Платона в его подпоясанной верёвкою французской шинели, в фуражке и лаптях, была круглая, голова была совершенно круглая, спина, грудь, плечи, даже руки, которые он носил, как бы всегда собираясь обнять что-то, были круглые; приятная улыбка и большие карие глаза были круглые» (7,58).

Круг— символ совершенства и вечности. «Круговое движение означает тождество и одновременное обладание средним и конечным, того, что содержит, и того, что содержится, а также и возвращение к нему того, что от него исходит».— Толстой, верно, не знал этого суждения святого Дионисия Ареопагита, но, несомненно, имел в себе бессознательное ощущение самой идеи и выразил её в образе Платона Каратаева точно.

Но «круглость» Каратаева имеет и свой, особый толстовский, смысл: он— капля в мiрословии «Войны и мира».

Платон— мудрец, недаром и имя его сразу же направляет ум (даже подсознание, скорее) на сопряжённость с понятием о премудрости: скажи «Платон»— и в отклике раздастся «философ». Однако Каратаев носит имя, привычное в народе: он Платон, но таких Платонов-мужиков немало, он нередкость— и мудрость свою, не сознавая, берёт от мудрости народной. Так именно в народе наличествует та скрытая теплота патриотизма, какая обнаруживает себя в ответе Каратаева Пьеру.

Вспомним, к слову, что Аустерлицкий разгром солдаты вовсе не воспринимали как беду, позор и т.п. То было для них дело чуждое и стороннее. Автор подчеркнул это знаменитою подробностью: повторением до и после сражения непритязательной шутки кутузовского кучера над стариком-поваром:

«— Тит, а Тит!— сказал берейтор.

— Чего?— рассеянно отвечал старик.

— Тит! Ступай молотить.

— Э, дурак, тьфу!— сердито плюнув, сказал старик. Прошло несколько времени молчаливого движения, и опять повторилась та же шутка» (4,391).

Сам по себе Каратаев вряд ли умён. Его премудрость— выработана в недрах народного бытия в течение веков. Оттого всякий раз, когда он обнаруживает удивительно ясное и глубокое понимание событий, он изъясняется пословицами, то есть именно сконцентрированными в краткой и ёмкой форме выводами народного естественного опыта.

Платону скучно, то есть душа его болит от соприкосновения с общею бедою народа, но он далёк от отчаяния, от пребывания, подобно Пьеру, в метаниях и недоумениях, он знает безсомненно: «Да червь капусту гложе, а сам прежде того пропадае: так-то старички говаривали,— прибавил он быстро» (7,56). Платон знает то, что знает, черпая в народной же мудрости, Кутузов, уверенный в погибели вражеской.

Когда Пьер, не расслышав, переспрашивает: «Как, как ты это сказал?»— Платон отвечает как бы невпопад совершенно иное, нежели он говорил только что: «Я-то?— спросил Каратаев.— Я говорю: не нашим умом, а Божьим судом,— сказал он, думая, что повторяет сказанное» (7,56).

Кажется: мысль его разбросана, он не способен сосредоточиться на одном, и оттого произносит несвязанные фразы. По истине же: мысль его не существует в застывшей форме (чтобы повторять её из раза в раз), но течёт, движется, переливаясь из одной формы в другую. Так движется, по Толстому, история, жизнь, бытие мipa, как и состояние внутреннего мipa человека, Платон лишь отражает в себе это движение, отражает в себе Бога, как отражает Его капля единого мiроустроения (и это вскоре явится Пьеру во сне образом состоящего из капель глобуса, одна из которых есть Каратаев), того Бога, Которого Толстой определил именно как движение.

Подобное понимание человека было свойственно Толстому постоянно. Так, в романе «Воскресение» он дал своё знаменитое определение: «Люди, как реки...» (13,219)

Сказанное Платоном есть продолжение его мысли: Наполеон (французы вообще) обречены на гибель, и это совершится ... и Каратаев точно высказывает идею, какая явится важнейшим энергетическим узлом во всём пространстве эпопеи ... и это совершится не нашим умом, а Божьим судом.

Не нашим умом, а Божьим судом— вот краткое выражение толстовской концепции истории, его понимания жизни вообще, законов движения бытия. Его мiрословия.

В мipe всё вершится Божьим судом.

Ведь Пьер именно умом своим выводит, вычисляет, подтасовывая под себя, возможность гибели Наполеона. Каратаев на подобную суетность не способен. И это не фатализм отнюдь, но спокойная вера в промыслительное действие Божьей воли.

Не нашим умом... «Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом,— то уничтожится возможность жизни».

Не нашим умом, а Божьим судом...

Умом люди как раз чаще действуют во вред себе: «...все усилия со стороны русских были постоянно устремляемы на то, чтобы помешать тому, что одно могло спасти Россию, и со стороны французов, несмотря на опытность и так называемый военный гений Наполеона, были устремлены все усилия к тому, чтобы растянуться в конце лета до Москвы, то есть сделать то самое, что должно было погубить их» (6,115).

Всё происходило как раз помимо рассудочных соображений тех и других: «Не только во время войны со стороны русских не было желания заманить французов в глубь России, но всё было делаемо для того, чтобы остановить их с первого вступления их в Россию, и не только Наполеон не боялся растяжения своей линии, но он радовался, как торжеству, каждому своему шагу вперёд и очень лениво, не так, как в прежние свои кампании, искал сражения» (6,116).

He нашим умом, а Божьим судом...

«На вопрос о том, что составляет причину исторических событий, представляется другой ответ, заключающийся в том, что ход мировых событий предопределён свыше...» (6,251).

Платон и в житейских обстоятельствах видит действие благой воли Божией, которую он готов принять безропотно при любых условиях: так, он рассказывает Пьеру, как его за некую провинность отдали в солдаты: «Что ж, соколик,— говорил он изменяющимся от улыбки голосом,— думали горе, ан радость! Брату бы идти, кабы не мой грех. А у брата меньшого сам-пят ребят,— а у меня, гляди, одна солдатка осталась. <...> Рок головы ищет. А мы всё судим: то не хорошо, то не ладно» (7,57). Всё то же: не нашим умом, а Божьим судом. И всё ко благу.

...Однако не слишком ли мы торопимся, сопрягая толстовскую идею, важнейшую идею всей эпопеи его, с понятием Промысла (в православном его осмыслении)?

Ибо сама по себе формула эта может быть понята и как упование на волю Божию, направленную на спасение человечества в его историческом бытии, и как именно фаталистическая убеждённость в действии некоей безликой высшей силы, обозначаемой этим словом— Бог,— словом, могущим иметь и вовсе иной смысл, нежели влагают в него христиане. Разумеется, когда так говорит православный человек, никаких сомнений и явиться не может. Но Толстой уже давал повод для именно сомнений некоторых в смысле его высказываний: они амбивалентны, часто дают возможность для двоякого их толкования.

Вера Платона Каратаева наивна и неопределённа.

«— Господи, Иисус Христос, Никола-угодник, Фрола и Лавра, Господи, Иисус Христос, Никола-угодник! Фрола и Лавра, Господи Иисус Христос— помилуй и спаси нас!— заключил он, поклонился в землю, встал и, вздохнув, сел на свою солому. Вот так-то. Положи, Боже, камушком, подними калачиком,— проговорил он и лёг, натягивая на себя шинель.

— Какую это ты молитву читал?— спросил Пьер.

— Ась? проговорил Платон (он уже было заснул).— Читал что? Богу молился. А ты рази не молишься?

— Нет, и я молюсь,— сказал Пьер.— Но что ты говорил: Фрола и Лавра?

— А как же,— быстро отвечал Платон,— лошадиный праздник. И скота жалеть надо...» (7,57).

Кому же он молится? Вера его, конечно, искренна. Но малоцерковна. Даже формы звательного падежа (Иисусе Христе), знакомой всякому, кажется, молящемуся,— он не знает. Он не знает и самых простых молитв. Может быть, для Толстого это являлось признаком подлинности, натуральности веры Платона?

Есть некоторая вероятность определить религиозность Каратаева как близкую языческой. И опять вспоминается, как Толстой увидел достоинство мужика в его непричастно­сти христианству. Для Толстого в том— естественность, натуральность мiрочувствия на уровне мужика. Каратаев, как и мужик в «Трёх смертях», скорее исполняет обряды, чем является христианином.

Определённого ответа на важные вопросы дать невозможно.

Вектор же направления основного движения религиозной мысли писателя всё же порою проявляется, пусть пока лишь намёком.

Вот важное свидетельство о Платоне: «Пьер чувствовал, что Каратаев, несмотря на всю свою ласковую нежность к нему (которою он невольно отдавал должное духовной жизни Пьера), ни на минуту не огорчился бы разлукой с ним. И Пьер то же чувство начинал испытывать к Каратаеву» (7,60). Да, Каратаев живёт любовью. Но любовь его как бы ограничена реальным физическим пространством, совпадающим с полем его внимания, и не направлена на личность, обезличена— это очевидно. И тем же он заражает окружающих: недаром и Пьер поддаётся такому же чувству. Сопрягать это чувство с любовью христианской поэтому нет полной возможности: ибо для христианства именно личность есть одна из важнейших онтологических ценностей. Но Каратаев несёт в себе едва ли не эталонное мiровосприятие— в пространстве «Войны и мира». Ведь и долго спустя Пьер мысленно поверяет памятью о Платоне многие свои жизненные ситуации.

А для Толстого эго обезличивание и важно: поскольку растворение индивидуальности в роевой жизни, по его убеждённости, бессознательное подчинение неким неопределимым, но важным для человека законам только и делает всякого по-настоящему свободным, следственно, только и есть подлинное благо.

Поэтому Платон Каратаев не может мыслиться в отделённости от некоего целого, которому он всецело же подчинён: «Он не понимал и не мог понять значения слов, отдельно взятых из речи. Каждое слово его и каждое действие было проявлением неизвестной ему деятельности, которая была его жизнь. Но жизнь его, как он сам смотрел на неё, не имела смысла как отдельная жизнь. Она имела смысл только как частица целого, которое он постоянно чувствовал. Его слова и действия выливались из него так же равномерно, необходимо и непосредственно, как запах отделяется от цветка. Он не мог понять ни цены, ни значения отдельно взятого действия или слова» (7,60).

Вот идеал натуральности: когда всякое обнаружение натуры человека вовне сродни любому внесознательному проявлению в мipe природы. И когда оно также бессознательно.

«Толстой правильно воспринимает русского, но лишь русского человека природы, лишь русского человека инстинкта в его буднях» (И.А.Ильин)20.

Здесь Толстой очень недалёк от понимания мipa (и мира) как некоего потока, в котором сливаются и обезличиваются все его составляющие. К этому писатель и придёт в итоге.

И всё же: Толстой даёт возможность (отчасти в противоречии с самим собою) понимать взаимодействие человека, пусть даже и бессознательное, с высшими законами— как целенаправленно волевое. Потому что законы бытия нельзя постигнуть, но можно бессознательно ощутить и следовать этому бессознательному ощущению.

Должно рассмотреть толстовское рассуждение о причинах пожара Москвы и последующего поражения французов в войне.

Почему сгорела Москва? Вопрос для понимания смысла всех событий и позиции Толстого в понимании событий— ключевой.

Писатель отвергает те два ответа, какие давали историки в разное время в зависимости от основного интереса их суждений. Когда надобно было прославить патриотизм москвичей, утверждалось, что Москву зажгли именно они. Когда требовалось обвинить французов в варварстве, именно им приписывалось то же действие. Историки уподоблялись князю Василию Куракину или Борису Друбецкому, строившим свои речи в согласии с выгодою момента, а не с истиною, для них безразличной.

По Толстому же, Москву никто специально не зажигал и не мог иметь такой цели. «Москва сгорела вследствие того, что она была поставлена в такие условия, при которых всякий деревянный город должен сгореть, независимо от того, имеются ли, или не имеются в городе сто тридцать плохих пожарных труб. Москва должна была сгореть вследствие того, что из неё выехали жители, и так же неизбежно, как должна загореться куча стружек, на которую в продолжение нескольких дней будут сыпаться искры огня. Деревянный город, в котором при жителях-владельцах домов и при полиции бывают летом почти каждый день пожары, не может не сгореть, когда в нём нет жителей, а живут войска, курящие трубки, раскладывающие костры на Сенатской площади из сенатских стульев и варящие себе есть два раза в день» (6,400-401).

Вот ещё пример толстовского очуждения: Москва сгорела не потому, что её кто-то поджигал, а оттого, что некому было тушить многие неизбежные случайные загорания. Тушить же было некому, поскольку москвичи покинули город. «Москва сожжена жителями, это правда; но не теми жителями, которые оставались в ней, а теми, которые выехали из неё. Москва, занятая неприятелем, не осталась цела, как Берлин, Вена и другие города, только вследствие того, что жители её не подносили хлеба-соли и ключей французам, а выехали из неё» (6,401).

Покинули же город москвичи, движимые скрытою теплотою патриотизма, которая была усилена победою на Бородинском поле (именно поэтому Бородино было победою, а не поражением). Но и до Бородина теплота эта была слишком ощутима и направляла те действия москвичей, которые определили общую победу во всей войне. «Та барыня, которая ещё в июне месяце со своими арапами и шутихами поднималась из Москвы в саратовскую деревню, с смутным сознанием того, что она Бонапарту не слуга, и с страхом, чтобы её не остановили по приказанию графа Растопчина, делала просто и истинно то великое дело, которое спасло Россию» (6,316).

Чувство, которое двигало поступком москвичей, было чувством естественным, натуральным. «Те, которые выезжали с тем, что они могли захватить, оставляя дома и половину имущества, действовали вследствие того скрытого (latent) патриотизма, который выражается не фразами, не убийством детей для спасения отечества и т.п. неестественными действиями, а который выражается незаметно, просто, органически и потому производит всегда самые сильные результаты.

<…> Они ехали потому, что для русских людей не могло быть вопроса: хорошо ли, или дурно будет под управлением французов в Москве. Под управлением французов нельзя было быть: это было хуже всего» (6,315-316).

Следовательно: если руководствоваться именно естественными стремлениями, то тем возможно достигнуть подлинной (а не надуманной, фальшивой) цели.

Являются ли такие действия сознательными, целенаправленными? Нет. Ибо москвичи не ставили перед собою никакой цели, не сговаривались («покинем Москву, её некому будет тушить, и это приведёт к поражению французов»— или что-нибудь вроде того)— утверждать сознательность таких действий было бы смешно и неумно. «Они уезжали и не думали о величественном значении этой громадной, богатой столицы, оставленной жителями и, очевидно, сожжённой (большой покинутый деревянный город необходимо должен был сгореть); они уезжали каждый для себя, а вместе с тем только вследствие того, что они уехали, и совершилось то величественное событие, которое навсегда останется лучшей славой русского народа» (6,316).

Является ли такое действование москвичей волевым? Несомненно. Ибо именно своею волею они осуществляли то, что потребовало от них натуральное стремление.

Вот как вершатся, по Толстому, исторические события: волевым бессознательным действием многих и многих, кто слушается своего естественного чувства.

Позднее, вырабатывая собственное религиозное мiросозерцание, Толстой утверждал: узнать волю Божию можно лишь посредством узнавания истинной своей воли— она всегда совпадает с высшею. Зачаток такой убеждённости наблюдается уже в «Войне и мире».

Но что необходимо для бессознательного ощущения, этого естественного чувства, натурального стремления? Нужно пребывать насколько возможно ближе уровню мужика, уровню народного понимания жизни.

Такова Москва. Именно поэтому она и смогла совершить подвиг, определивший поражение неприятеля.

«Всем народом навалиться хотят, одно слово— Москва. Один конец сделать хотят»,— слышит Пьер слова простого солдата перед Бородинским сражением. «Несмотря на неясность слов солдата, Пьер понял всё то, что он хотел сказать, и одобрительно кивнул головой» (6,217). Вот так, во внешне неясном выражении, но в понятной всякому русскому человеку сути своей— ощутимо проявляется мысль народная, определяющая смысл исторической эпопеи Толстого. (Заметим, что фраза солдата наполовину подлинна: заимствована из записок «кавалерист-девицы» Н.А. Дуровой21.)

Петербургское салонное общество на подобное не было бы способно, как неспособно оно и к пониманию смысла всей истины исторических событий. Это видно хотя бы из самой реакции Петербурга на весть о Бородине и оставлении Москвы.

Точно так же бессилен перед пониманием совершающегося Наполеон, который, по фальшивым меркам, есть победитель Бородина и обладатель славы завоевателя Москвы. Он исполняет роль величественного вершителя истории, строит планы относительно тех благодеяний, коими намерен осчастливить москвичей. И вот оказывается: победа, слава и величие эти— пустой звук. Благодетельствовать просто некого. Никчёмная же слава не спасает «победителя» от гибели, которая приходит к нему в результате бессознательных волевых действий людей, не нуждающихся в благодеяниях и движимых лишь скрытым чувством патриотизма.

Наполеон в зените славы победителя входит в Москву, затем без каких бы то ни было усилий со стороны русской армии оставляет «завоёванный» город и губит своих солдат в снежной бескрайности русской земли.

Так, в понимании Толстого, вершится история. Те, кто любят пышность казовой стороны во всяком событии, треск и помпезность фальшивых исторических спектаклей,— никогда не примут этого взгляда, столь трезвого и отвергающего все измышленные стереотипы восприятия истории.

Вопреки самому себе— Толстой раскрывает: человек в истории не безвольная игрушка в подчинении у незнаемых законов. По сути: в самом признании существования таких законов уже наличествует элемент их познания. Сознание необходимости следовать этим законам есть уже отрицание, по крайней мере умаление бессознательности следования им. Свободное волевое следование им есть хотя бы в малой мере, но сознательное воздействие на историю. Лучший пример того— действия Кутузова в войне 1812 года, как показал и разъяснил их Толстой.

Опять-таки: если проследить здесь каждую мысль до логического конца, да ещё сопоставить с иными суждениями повествователя, то и концов окончательных вряд ли удастся сыскать, а из противоречий вряд ли выпутаться.

Но тем и увлекателен Толстой.

      3.

Какие бы ни обнаружились противоречия у автора «Войны и мира»— сама мысль народная прослежена в пространстве всех событий, людских судеб и проявлений характеров достаточно отчётливо и последовательно.

Это обнаруживается прежде всего в движении внутреннего мipa (не всегда мира) центральных персонажей эпопеи. Каждый из них пребывает в поиске, в нахождении своего уровня бытия, своего места на внутренним трудом обретаемом уровне.

Кажется, одна Наташа Ростова находится в некоем покое изначальной обретённости своего уровня— и движение её характера и судьбы определяется движением общего потока жизни, относительно которого она именно неподвижна.

«— Умна она?— спросила княжна Марья. Пьер задумался.

— Я думаю, нет,— сказал он,— а впрочем да. Она не удостоивает быть умной...» (5,343-344).

Не удостоивает быть умной? Поразительно! То есть изначально отдаётся бессознательному следованию стоящим над нею законам, не снисходя до размышлений о своём месте в жизни по отношению к этим законам. Все её действия обусловлены требованиями её натуры, а не рациональным выбором.

Наташа— не просто участник некоей частной жизни, она принадлежит не одному семейному своему мipy, но мipy всеобщего движения жизни, и поэтому она, подобно многим составляющим всеобщего потока бытия, есть и субъект исторического действования, хотя мало о том задумывается (да и не должна задумываться: не удостоивает). К ней вполне могут быть отнесены слова автора, относимые к историческим персонажам: «Только одна бессознательная деятельность приносит плоды, и человек, играющий роль в историческом событии, никогда не понимает его значения. Ежели он пытается понять то, он поражается бесплодностью» (7,19).

Не нашим умом, а Божьим судом...

Действия Наташи точно так же влияют на ход истории (не исторической суеты, которою только и заняты люди, именуемые историческими), как и бессознательность Платона Каратаева, и каждого простого мужика-солдата, и Кутузова, и всякого, кто причастен уровню мужика, уровню народа.

А что Наташа причастна именно этому уровню, обнаруживается в её способности выразить бессознательно своё единство со всяким «мужиком» в движении, непосредственно выражающим её внутренний настрой. Знаменитая сцена у дядюшки должна восприниматься как знаковый, символический образ, раскрывающий натуральное бытие Наташи:

«Наташа сбросила с себя платок, который был накинут на ней, забежала вперёд дядюшки и, подпёрши руки в боки, сделала движенье плечами и стала.

Где, как, когда всосала в себя из того русского воздуха, которым она дышала,— эта графинечка, воспитанная эмигранткой-француженкой,— этот дух, откуда взяла она эти приёмы, которые pas de chale давно бы должны были вытеснить? Но дух и приёмы эти были те самые, неподражаемые, неизучаемые, русские, которых и ждал от неё дядюшка. Как только она стала, улыбнулась торжественно, гордо и хитро­-весело, первый страх, который охватил было Николая и всех присутствующих, страх, что она не то сделает, прошёл, и они уже любовались ею.

Она сделала то самое и так точно, так вполне точно это сделала, что Анисья Фёдоровна, которая тотчас подала ей необходимый для её дела платок, сквозь смех прослезилась, глядя на эту тоненькую, грациозную, такую чужую ей, в шелку и в бархате воспитанную графиню, которая умела понять всё то, что было и в Анисье, и в отце Анисьи, и в тётке, и в матери, и во всяком русском человеке» (5,296-297).

Так обнаруживает себя в бессознательном движении (а в этом выражается, как помним, важный принцип мiровидения Толстого) натуральность Наташи, то её качество, которое можно и должно сознавать как неподвижное, то есть неизменное, свойство её жизни. Между Наташей-девочкой, восхищённою глубокою красотою лунной ночи, и Наташею-матерью, «с радостным лицом» показывающей «пелёнку с жёлтым вместо зелёного пятна» (7,301),— нет сущностного различия. Ибо и лунная ночь и пятно на пелёнке суть проявления единой природы. И то и другое— натурально. Радость матери при здоровье ребёнка так же поэтична, как и восторг перед необозримостью, неохватностью ночного мира. Поэзию жёлтого пятна на пелёнке отвергают те, кто пребывает на уровне барыни, уровне фальши и непонимания жизни. «Пятно» отвергается с позиции сентиментального эгоизма, жестокого ко всему, кроме собственных манерных ощущений.

Разумеется, первое слово осуждения «Наташи-самки» (какою неестественные люди увидели её в эпилоге «Войны и мира») раздалось со стороны революционных демократов— с их идеалом эмансипированной женщины. Идеал этот (как нетрудно убедиться, вспомнив семейную жизнь Веры Павловны Лопуховой-Кирсановой) направлен на разрушение самой идеи брака. Наташа же живёт естественной семейной жизнью, подчиняя ей все свои стремления и интересы.

«Предмет, в который погрузилась вполне Наташа,— была семья, то есть муж, которого надо было держать так, чтобы он нераздельно принадлежал ей, дому,— и дети, которых надо было носить, рожать, кормить, воспитывать.

<...> Толки и рассуждения о правах женщин, об отношениях супругов и правах их, хотя и не назывались ещё, как теперь, вопросами, были тогда точно такие же, как и теперь; но эти вопросы не только не интересовали Наташу, но она решительно не понимала их.

<…> Наташе нужен был муж. Муж был дан ей. И муж дал ей семью. И в другом, лучшем муже она не только не видела надобности, но, так как все силы душевные её были устремлены на то, чтобы служить этому мужу и семье, она и не могла себе представить и не видела никакого интереса в представлении о том, что бы было, если б было другое» (7,300-301).

М.М.Бахтин в лекциях, прочитанных в начале 1920-х годов сделал верное замечание, коснувшись внешней перемены в поведении Наташи: «Критика обычно указывает, что изменение Наташи психологически неправдоподобно. Но нам думается, что психологическое правдоподобие здесь как раз выдержано. Путь Наташи— это классический путь почти всех женщин»22.

У Толстого нежелание иметь детей ради жизни «для общества» высказывает Вера, жена Берга,— и не сознательно ли выбрано ей такое её имя? Для Веры Павловны у Чернышевского, также великой ревнительницы общественных интересов, большая, нежели в любви к ребёнку и заботе о нём (а это порою требует внимания и к пятну на пелёнке), большая поэзия заключена в комфортной мягкой постельке, где можно нежиться, поджидая мужа со службы, в процедуре принятия ванны и в сюсюканье («миленький, миленький»). Как ни называй этот эгоизм— разумным или каким иным— он эгоизмом же и останется. Тут выбирается, что приятнее и легче, что не требует душевных затрат. Для Толстого, повторимся, подобное существование есть пребывание на уровне барыни, оно разрушает жизнь.

Внешний парадокс в том, что и Наташа руководствуется интересами «наивного эгоизма» (как определил то сам Толстой). Писатель вообще видит в следовании естественным интересам— истинное движущее начало жизни, истории.

«В то время как Россия была до половины завоёвана, и жители Москвы бежали в дальние губернии, и ополченье за ополченьем поднималось на защиту отечества, невольно представляется нам, не жившим в то время, что все русские люди от мала до велика были заняты только тем, чтобы жертвовать собою, спасать отечество или плакать над его погибелью. Рассказы, описания того времени все без исключения говорят только о самопожертвовании, любви к отечеству, отчаянье, горе и геройстве русских. В действительности же это так не было. Нам кажется это так только потому, что мы видим из прошедшего один общий исторический интерес того времени и не видим всех тех личных, человеческих интересов, которые были у людей того времени. А между тем в действительности те личные интересы настоящего до такой степени значительнее общих интересов, что из-за них никогда не чувствуется (вовсе не заметен даже) интерес общий. Большая часть людей того времени не обращали никакого внимания на общий ход дел, а руководились только личными интересами настоящего. И эти-то люди были самыми полезными деятелями того времени» (7,18-19).

Есть ли разница между разумным эгоизмом Веры Павловны и наивным эгоизмом Наташи? Не одна ли природа у них? и не выше ли эгоизм разумный, поскольку он связан порою с некими идеями самоограничения человека ради общественного блага, тогда как для наивного эгоизма, идеализированного Толстым, идея самоограничения есть ложная идея? Нет. Разумный эгоизм основан на личной корысти, становится неким камуфляжем собственных интересов. Это эгоизм уровня барыни, скажем ещё раз. Наивный же эгоизм, по Толстому, есть отстаивание подлинных ценностей, обретаемых человеком на уровне мужика. Самопожертвование, понимаемое как пренебрежение этими ценностями ради фальшивых ценностей нижнего уровня, должно быть, разумеется, отвергнуто. Но не самопожертвование вообще.

Наивный эгоизм есть приверженность народному мiрочувствию, ценностям уровня народной роевой жизни. Этот эгоизм вовсе не отвергает самопожертвования, но ощущает это внутреннее движение иначе: как отвержение всего, что противоречит правде народной жизни. Так жертвуют собою, не сознавая своего героизма, простые солдаты.

Ярчайшим символом наивного самопожертвования становится знаменитый эпизод, в котором Наташа требует при отъезде из Москвы отдать все подводы под раненых, отказаться от разумной эгоистической мысли о собственном имущественном положении.

Для Наташи изначально нет выбора: спасать человеческие жизни, не имея в том никакой выгоды, или имущество, что вполне важно при дальнейшем устроении собственного быта,— на уровне народной правды ценность жизни несопоставима с ценностью иною. Наташа и здесь «не удостоивает быть умной». И её поступок— деяние подлинной исторической значимости. Так, по Толстому, именно вершится история.

Наивный эгоизм Наташи есть отстаивание того, без чего жизнь невозможна: будь то семейное благополучие и здоровье детей или сохранение жизни чужих, вовсе незнакомых ей людей.

Гораздо после Толстой выразит эту мысль в виде духовного закона бытия: «Жить по-Божьи— значит жить для блага себя, не отделённого от других существ»23. В своё время мы ещё вернёмся к осмыслению этого.

Контрастно сопоставляет автор в эпизоде с ранеными самопожертвование Наташи и черствый эгоизм Берга, не способного ощутить величие момента и суетно заботящегося об имущественных делах: узнавшего о продаже «шифоньерочки» и хлопочущего о её приобретении, благо дёшево заплатить можно. Берг— рациональный эгоист; и ему в действиях подобны все, находящиеся на низшем уровне— князь Василий, Борис Друбецкой, Наполеон, Анатоль, Элен, император Александр и прочие иные.

Пребывая на уровне бессознательного ощущения истины жизни, Наташа способна прозреть суть характеров и взаимоотношений между людьми. Так, без усилий с её стороны, ей сразу открывается натура Долохова: «Долохов <...> понравился всем в доме, исключая Наташи. Она настаивала на том, что он злой человек, что в дуэли с Безуховым Пьер был прав, а Долохов виноват, что он неприятен и неестествен.

— Нечего мне понимать!— с упорным своевольством кричала Наташа,— он злой и без чувств. <...> Не умею, как тебе сказать; у него всё назначено, а я этого не люблю» (5,52).

Она же ясно видит, ещё не обладая никаким житейским опытом, невозможность брака между Николаем и Соней— и оказывается истинным пророком: «Знаешь, Николенька, не сердись; но я знаю, что ты на ней не женишься. Я знаю, Бог знает отчего, я знаю верно, что ты не женишься» (5,55).

Наташе присуще также особое свойство: она способна возрождать к жизни, ощущению счастья находящихся в кризисном отчаянии, в момент внутренней потерянности. Так, Николай Ростов после катастрофического своего проигрыша Долохову, готовый едва ли не пулю в лоб пустить, слушает пение Наташи и вдруг сознаёт, что вопреки всему можно быть счастливым. Андрей Болконский ощущает полноту жизненных сил и стремлений после встречи с Наташей в Отрадном, случайно ставши свидетелем её переживания красоты весенней ночи. Ему же наивная естественность Наташи на первом её бале раскрывает глаза на фальшь и актёрство Сперанского. Наташа же возвращает ему понимание жизни и любви, когда самоотверженно посвящает себя уходу за ним. В самые трудные минуты Наташа оказывается рядом с матерью, вытаскивая ту из отчаянного горя после известия о гибели Пети. Именно в восприятии его Наташею Пьер обретает силы к внутреннему совершенствованию:

«После семи лет супружества Пьер чувствовал радостное, твёрдое сознание того, что он не дурной человек, и чувствовал он это потому, что он видел себя отражённым в своей жене. В себе он чувствовал всё хорошее и дурное смешанным и затемнявшим одно другое. Но на жене его отражалось только то, что было истинно хорошо: всё не совсем хорошее было откинуто. И отражение это произошло не путём логической мысли, а другим— таинственным, непосредственным отражением» (7,302).

Не путём логической мысли, а таинственным отражением... Эти слова— ключ ко всему воздействию Наташи на окружающий мир. Не нашим умом... Ни в одном из эпизодов, в которых сказывается влияние Наташи на окружающих, она не то что не делает это сознательно, но даже и не подозревает о том в большей части.

Противоречивость толстовского видения мipa обнаружила себя в истории прельщённости Наташи Анатолем Курагиным.

Проблема пола, всегда тягостная для Толстого, впервые обозначилась в повести «Семейное счастие» (1859). Пол, sex как нечто тёмное и способное разрушить душевное счастье человека в неодолимом тяготении к телесному наслаждению— мучит писателя и эта мука передаётся его героям. При этом сам вектор осмысления автором проблемы эротической жизни человека проявляется вполне отчётливо, если сопоставить судьбы героинь тех произведений, где эротические переживания завладевают их существом на какой-то момент почти безраздельно. Если героиня «Семейного счастия» находит в себе силы превозмочь соблазн и обрести обновлённую основу для семейной жизни, то Наташе Ростовой для того потребовалось стороннее вмешательство; Анна Каренина противиться власти пола оказалась не в силах и обречена на гибель; героиня «Крейцеровой сонаты» (1889) предаётся уже не эротическому искушению, но утончённому, не менее гибельному разврату.

Грубо эротическая природа общения Наташи и Анатоля— несомненна. «...Глядя ему в глаза, она со страхом чувствовала, что между им и ею совсем нет той преграды стыдливости, которую всегда она чувствовала между собой и другими мужчинами. Она, сама не зная как, через пять минут чувствовала себя страшно близкой к этому человеку. Когда она отворачивалась, она боялась, как бы он сзади не взял её за голую руку, не поцеловал бы её в шею. Они говорили о самых простых вещах, а она чувствовала, что они близки, как она никогда не была с мужчиной. <...> Она с ужасом чувствовала, что между ним и ею нет никакой преграды» (5,366-367).

Так ведь это тоже натура. Следуя логике своих рассуждений, ещё Руссо должен бы был оправдать любые отступления от общесложившейся морали— ему не хватило на то мужества и за него это сделал маркиз де Сад. Как Толстой выходит из этого неизбежного противоречия? Он объявляет грубо-эротические нарушения морали принадлежностью уровня фальши и лицемерия, уровня барыни. Последовательно и окончательно он проводит эту мысль в «Крейцеровой сонате», но и в «Войне и мире» ощутима та же оценка.

Наташа поддаётся соблазну во время театрального спектакля, так очуждённо описанного Толстым,— после того, как её душа обволакивается фальшивым восприятием действительности, воспринятым ею от фальшивых же людей, заполнивших театр. Поначалу, после бытности в деревне, она воспринимает всё, что для окружающего салонного общества является привычным и естественным, воспринимает как нечто странное и ложное.

«После деревни и в том серьёзном настроении, в котором находилась Наташа, всё это было дико и удивительно ей. <...> Всё это было так вычурно фальшиво и ненатурально, что ей становилось то совестно за актёров, то смешно за них. Она оглядывалась вокруг себя, на лица зрителей, отыскивая в них то чувство насмешки и недоумения, которое было в ней; но все лица были внимательны к тому, что происходило на сцене, и выражали притворное, как казалось Наташе, восхищение. «Должно быть, это так надобно!»— думала Наташа. Она попеременно оглядывалась то на эти ряды припомаженных голов в партере, то на оголённых женщин в ложах, в особенности на свою соседку Элен, которая, совершенно раздетая, с тихой и спокойной улыбкой, не спуская глаз, смотрела на сцену...» (5,361). Однако никто не замечает этой фальши— и Наташа поддаётся всеобщему обману. «Наташа уже не находила этого странным. Она с удовольствием, радостно улыбаясь, смотрела вокруг себя» (5,365). Именно в таком состоянии Наташа оказалась беззащитной перед Анатолем.

Но её инстинктивное ощущение правды жестоко откровенно: «...инстинкт говорил ей, что вся прежняя чистота любви её к князю Андрею погибла» (5,369).

Что становится преградою между нею и князем Андреем? Безнравственность её новых ощущений?

Но что есть нравственность?

Для христианина этого вопроса не существует: христианская этика опирается на слово Божие. Христианские моральные законы абсолютны и неизменны.

На что опираются поведенческие нормы при натуральности критериев бытия? Идеологи Просвещения постоянно противопоставляли «неестественность» христианской морали— требованиям природы человека. Достаточно вспомнить Вольтера с его «Простодушным». Последовательнее и жёстче прочих о том же постоянно твердил, повторимся, маркиз де Сад. Но ещё раз вспомним: недаром же и Толстой в «Трёх смертях» выводил тип поведения мужика за рамки христианских установлений. Если всё это верно, то Анатоль Курагин не может быть признан существом безнравственным, поскольку он следует естественности своих натуральных стремлений (как и Наташа, заметим). И вообще: эгоизм Анатоля или Берга не менее наивен и натурален, нежели мужицкий, ибо соответствует их природе, так же как и мораль «дурацкой породы ростовской» сообразовывается с этой самой «породой».

Почему критерии натуры Наташи безусловнее критериев натуры Анатоля или Бориса Друбецкого? Тем более что и нравственная система Наташи даёт сбои. На неё влияет фальшь пребывающих на уровне барыни? Так ведь и на нём стремления по-своему натуральны: природа многолика и разнообразна. И само установление каких бы то ни было уровней— бессмысленно.

Итак: мысль движется и движется по одному и тому же кругу, и не может не возвращаться к повторению одних и тех же недоумений— ибо сама натуральная мораль весьма релятивна. «Совесть без Бога <...> может заблудиться до самого безнравственного»,— недаром же предупреждал Достоевский. Вне христианства всё спорно, непостоянно и непоследовательно.

Толстой, как и Руссо, помышлял об «обновлённом христианстве», и оба они выводили тем свою нравственную систему за рамки христианства, и были обречены на это: никакого «обновлённого» учения Христа быть не может: не человеку же, пусть и семи пядей во лбу, подновлять слово Божие.

Если следовать одним натуральным нормам, то человек неизбежно превратится в функцию своих естественных отправлений, и Толстой сам же и показал это: в итоговой судьбе старой графини, матери Наташи:

«Она ела, пила, спала, бодрствовала, но она не жила. Жизнь не давала ей никаких впечатлений. <...> Ей надо было покушать, поспать, подумать, поговорить, поплакать, поработать, посердиться и т.д. только потому, что у ней был желудок, был мозг, были мускулы, нервы и печень. Всё это она делала, не вызываемая чем-нибудь внешним, не так, как делают это люди во всей силе жизни, когда из-за цели, к которой они стремятся, не заметна другая цель— приложения своих сил. Она говорила только потому, что ей физически надо было поработать лёгкими и языком. Она плакала, как ребёнок, потому что ей надо было просморкаться и т.д. То, что для людей в полной силе представляется целью, для неё был, очевидно, предлог» (7,309-310).

Если вчитаться, то нетрудно заметить, что, по Толстому, и «люди во всей силе жизни» также не имеют иной цели, кроме «приложения своих сил»,— и лишь обманываются существованием каких-то иных целей. Истинная цель бессознательна, сознательные же стремления— один самообман.

Наташу удерживает от этого всё же заложенная в ней, в её натуре— тяга к духовной жизни. Это влечение помогает ей истинно одолеть то тягостнейшее состояние, какому она оказывается подвержена после истории с Анатолем. Наташа решается говеть— радостно.

«В церкви всегда было мало народа; Наташа с Беловой становилась на привычное место перед иконой Божией Maтери, вделанной в зад левого клироса, и новое для Наташи чувство смирения перед великим, непостижимым, охватывало её, когда она в этот непривычный час утра, глядя на чёрный лик Божией Матери, освещённый и свечами, горевшими перед ним, и светом утра, падавшим из окна, слушала звуки службы, за которыми она старалась следить, понимая их. Когда она понимала их, её личное чувство с своими оттенками присоединялось к её молитве; когда она не понимала, ей ещё сладостнее было думать, что желание понимать всё есть гордость, что понимать всего нельзя, что надо только верить и отдаваться Богу, Который в эти минуты— она чувствовала— управлял её душою. Она крестилась, кланялась и, когда не понимала, то только, ужасаясь перед своею мерзостью, просила Бога простить её за всё, за всё, и помиловать. Молитвы, которым она больше всего отдавалась, были молитвы раскаяния. Возвращаясь домой в ранний час утра, когда встречались только каменщики, идущие на работу, дворники, выметавшие улицу, и в домах ещё все спали, Наташа испытывала новое для неё чувство возможности исправления себя от своих пороков и возможности новой, чистой жизни и счастия.

В продолжение всей недели, в которую она вела эту жизнь, чувство это росло с каждым днём. И счастье приобщиться или сообщиться, как, радостно играя этим словом, говорила ей Аграфена Ивановна, представлялось ей столь великим, что ей казалось, что она не доживёт до этого блаженного воскресенья.

Но счастливый день наступил, и когда Наташа в это памятное для неё воскресенье, в белом кисейном платье, вернулась от причастия, она в первый раз после многих месяцев почувствовала себя спокойной и не тяготящеюся жизнью, которая предстояла ей» (6,84).

Смирение, с которым сопряжена молитва Наташи, является отличительным признаком её молитвы. «Молитва должна быть со смирением и благоговением»24,— поучал святитель Тихон Задонский. Он же говорил о духовной пользе молитвы: «Молитвою прогоняем печаль и скорбь. Как бо отраду получаем некую, когда верному нашему другу сообщаем нашу скорбь: так, или много более получаем утешение, когда скорбь нашу преблагому и милосердному Богу объявляем и просим от Него утешения»25.

Такова и молитва Наташи— и она истинна.

Автор психологически проникновенно передаёт состояние своей героини, стоящей на литургии и отдающейся молитвенному обращению к Богу:

«Благообразный, тихий старичок служил с той кроткой торжественностью, которая так величаво, успокоительно действует на души молящихся. Царские двери затворились, медленно задёрнулась завеса; таинственный тихий голос произнёс что-то оттуда. Непонятные для неё самой слёзы стояли в груди Наташи, и радостное и томительное чувство волновало её.

«Научи меня, что мне делать, как мне исправиться навсегда, навсегда, как мне быть с моей жизнью...»— думала она.

Дьякон вышел на амвон, выправил, широко отставив большой палец, длинные волосы из-под стихаря и, положив на груди крест, громко и торжественно стал читать слова молитвы:

— «Mipoм Господу помолимся».

«Mipoм,— все вместе, без различия сословий, без вражды, а соединённые братской любовью— будем молиться»,— думала Наташа.

— «О свышнем Mipe и о спасении душ наших!»

«О Mipe ангелов и душ всех бестелесных существ, которые живут над нами»,— молилась Наташа.

Когда молились за воинство, она вспомнила брата и Денисова. Когда молились за плавающих и путешествующих, она вспоминала князя Андрея и молилась за него, и молилась за то, чтобы Бог простил ей то зло, которое она ему сделала. Когда молились за любящих нас, она молилась о своих домашних, об отце, матери, Соне, в первый раз теперь понимая всю свою вину перед ними и чувствуя всю силу своей любви к ним. Когда молились о ненавидящих нас, она придумала себе врагов и ненавидящих для того, чтобы молиться за них. Она причисляла к врагам кредиторов и всех тех, которые имели дело с её отцом, и всякий раз, при мысли о врагах и ненави­дящих, она вспоминала Анатоля, сделавшего ей столько зла, и хоть он не был ненавидящий, она радостно молилась за него как за врага. Только на молитве она чувствовала себя в силах ясно и спокойно вспоминать и о князе Андрее и об Анатоле, как об людях, к которым чувства её уничтожались в сравнении с её чувством страха и благоговения к Богу. Когда молились за царскую фамилию и за Синод, она особенно низко кланялась и крестилась, говоря себе, что, ежели она не понимает, она не может сомневаться и всё-таки любит правительствующий Синод и молится за него.

Окончив ектенью, дьякон перекрестил вокруг груди орарь и произнёс:

— «Сами себя и живот наш Христу Богу предадим».

«Сами себя Богу предадим,— повторила в своей душе Наташа.— Боже мой, предаю себя Твоей воле,— думала она.— Ничего не хочу, не желаю; научи меня, что мне делать, куда употребить свою волю! Да возьми же меня, возьми меня!»— с умиленным нетерпением в душе говорила Наташа, не крестясь, опустив свои тонкие руки и как будто ожидая, что вот-вот невидимая сила возьмёт её и избавит от себя, от своих сожалений, желаний, укоров, надежд и пороков» (6,86-88).

В русской (и в мировой) литературе это едва ли не самое глубокое описание душевного внутреннего состояния человека, стоящего на молитве.

Не это ли молитвенное стояние укрепило душу Наташи перед совершением ею подвига жертвы ради спасения раненых, вывоза их из Москвы, не это ли придало ей силы при встрече с раненым князем Андреем и не это ли возродило и возвысило их любовь?

Но... постоянно возникает некое нo... Случайно ли Наташа, говоря с графиней Марьей о Соне (в эпилоге), как на недостаток своей кузины указывает на отсутствие эгоизма? Именно это, по мысли Наташи, делает Соню недостойной любви. Выходит: любовь вне эгоизма невозможна? «Наивный» эгоизм обнаруживается вновь, и в парадоксальном облике.

Настала пора вновь вспомнить истину, восходящую к Тертуллиану: душа по природе христианка. Ведь тогда духовная тяга души также есть проявление натуральности человеческого бытия.

Толстой и показывает эту естественную настроенность души, весьма последовательно, в характере и судьбе княжны Марьи Болконской, графини Марьи Ростовой.

Внутренние движения в натуре Наташи, по преимуществу душевного свойства, встречаются с духовным постоянством княжны Марьи— и происходит взаимное дополнение и обогащение двух прежде самостоятельно существовавших в них начал бытия:

«Княжна Марья рассказывала про своё детство, про свою мать, про своего отца, про свои мечтания; и Наташа, прежде со спокойным непониманием отворачивавшаяся от этой жизни преданности, покорности, от поэзии христианского самоотвержения, теперь, чувствуя себя связанной любовью с княжной Марьей, полюбила и прошедшее княжны Марьи и поняла непонятную ей прежде сторону жизни. Она не думала прилагать к своей жизни покорность и самоотвержение, потому что она привыкла искать других радостей, но она поняла и полюбила в другой эту прежде непонятную ей добродетель. Для княжны Марьи, слушавшей рассказы о детстве и первой молодости Наташи, тоже открывалась прежде непонятная сторона жизни, вера в жизнь, в наслаждения жизни» (7,204-205).

Эта встреча— замковый камень (если использовать толстовский образ, относящийся к роману «Анна Каренина»— к эпизоду встречи Анны и Лёвина) единого воздвигаемого свода всего здания эпопеи.

Княжна (графиня) Марья ещё более неподвижна по отношению к потоку жизни и не менее натуральна (по христианской природе своей), нежели Наташа. Христианская натуральность её подчёркивается символически поразительною особенностью облика княжны: лучистыми глазами, как бы источающими свет её миропонимания: «...глаза княжны, большие, глубокие и лучистые (как будто лучи тёплого света иногда снопами выходили из них), были так хороши, что очень часто, несмотря на некрасивость всего лица, глаза эти делались привлекательнее красоты» (4,123). Духовная красота здесь ощутимо вознесена над физическою.

О княжне можно сказать: она не умна, но мудра в осмыслении жизни. Как далеко, например, умному и ищущему Пьеру до того вывода, который естественным образом усвоен совсем ещё юною княжной:

«Я никогда не могла понять страсть, которую имеют некоторые особы: путать себе мысли, пристращаясь к мистическим книгам, которые возбуждают только сомнения в их умах, раздражают их воображение и дают им характер преувеличения, совершенно противный простоте христианской. Будем читать лучше апостолов и Евангелие. Не будем пытаться проникать то, что в этих книгах есть таинственного, ибо как можем мы, жалкие грешники, познать страшные и священные тайны провидения до тех пор, пока носим на себе ту плотскую оболочку, которая воздвигает между нами и вечным непроницаемую завесу? Ограничимся лучше изучением великих правил, которые наш Божественный Спаситель оставил нам для нашего руководства здесь, на земле; будем стараться следовать им и постараемся убедиться в том, что чем менее мы будем давать разгула нашему уму, тем мы будем приятнее Богу, Который отвергает всякое знание, исходящее не от Него, и что чем меньше мы углубляемся в то, что Ему угодно было скрыть от нас, тем скорее даст Он нам это открытие Своим Божественным разумом» (4,130-131).

Её наставление брату, князю Андрею, отличается мудростью же, которая может быть вполне представляемою в устах опытного старца: «Андрей, если бы ты имел веру, то обратился бы к Богу с молитвою, чтоб он даровал тебе любовь, которую ты не чувствуешь, и молитва твоя была бы услышана» (4,147). Мудрость эта идёт как бы и не от неё вовсе: это слишком хорошо известно в Церкви и лишь воспринимается и усвояется натурою каждого верующего.

Поразительно отношение княжны к отцу, в известный период постоянно ранящему её своим отношением: «Он беспрестанно больно оскорблял княжну Марью, но дочь даже не делала усилий над собой, чтобы прощать его. Разве мог он быть виноват перед нею, и разве мог отец её, который (она всё-таки знала это) любил её, быть к ней несправедливым? Да и что такое справедливость? Княжна никогда не думала об этом гордом слове: справедливость. Все сложные законы человечества сосредоточивались для неё в одном простом и ясном законе— в законе любви и самоотвержения, преподанном нам Тем, Который с любовью страдал за человечество, когда Сам Он— Бог. Что ей было за дело до справедливости или несправедливости других людей? Ей надо было самой страдать и любить, и это она делала» (5,256-257).

Христианская основа всех переживаний княжны— несомненна, слишком очевидна.

Поразительно и её самоощущение собственной греховности: «...потихоньку плакала и чувствовала, что она грешница: любила отца и племянника больше, чем Бога» (5,263). Она ясно восприняла слова из Евангелия: «Кто любит отца или мать более, нежели Меня, не достоин Меня; и кто любит сына или дочь более, нежели Меня, не достоин Меня» (Мф. 10, 37).

Но важно, что вывод свой о большей любви к близким она сделала, когда ради отца и племянника оставила мысль о богомольном странничестве. Здесь не корыстная любовь к ним, но невозможность причинить им несчастье своим уходом от них. Не в такой ли любви выражается и любовь к Богу?

В людях она видит орудие Промысла, и оттого заповедь о прощении врагов усвоена натурою княжны в полноте: «Горе послано Им, а не людьми. Люди— Его орудия, они не виноваты. Ежели тебе кажется, что кто-нибудь виноват перед тобой, забудь это и прости. Мы не имеем права наказывать. И ты поймёшь счастье прощать» (6,46),— увещевает она брата.

«И послали они сказать Иосифу: отец твой перед смертью своею завещал, говоря: так скажите Иосифу: «прости братьям твоим вину и грех их; так как они сделали тебе зло». И ныне прости вины рабов Бога отца твоего» (Быт. 50, 16-17).

«Тогда Петр приступил к Нему и сказал: Господи! сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня? до семи ли раз? Иисус говорит ему: не говорю тебе: «до семи», но до семижды семидесяти раз» (Мф. 18, 21-22).

«Но будьте друг ко другу добры, сострадательны, прощайте друг друга, как и Бог во Христе простил вас» (Еф. 4,32).

Недаром же умеющий распознавать человеческую натуру Николай Ростов (хоть и значительно несовершеннее, нежели Наташа) не может обмануться, встретивши княжну в один из решительных моментов своей жизни: «В первый раз вся та чистая духовная внутренняя работа, которою она жила до сих пор, выступила наружу. Вся её внутренняя, недовольная собой работа, её страдания, стремление к добру, покорность, любовь, самопожертвование— всё это светилось теперь в этих лучистых глазах, в тонкой улыбке, в каждой черте её нежного лица.

Ростов увидал всё это так же ясно, как будто он знал всю её жизнь. Он чувствовал, что существо, бывшее перед ним, было совсем другое, лучшее, чем все те, которые он встречал до сих пор, и лучшее, главное, чем он сам» (7,30).

Княжна Марья олицетворяет ту натуральность христианского закона, которою можно поверять деяния всех персонажей эпопеи. Было ли такое изображение этого характера сознательной целью автора? Навряд. Более того: если Наташа несомненно воздействует на судьбы с нею соприкасающихся в жизни, то княжна Марья никакого влияния на ближних не оказывает. Она как бы пребывает вне всякой роевой жизни; она и вне народной жизни: мужики в известной сцене в Бoгучарове, когда она тщетно пытается покинуть усадьбу, ощущают её как чуждую себе (тоже знаковое событие), равно как и она не способна понять их, убедить в своей правоте.

Жизнь княжны обособлена, и по отношению к ней, кажется, не имеет смысла вопрос об уровне её бытия: она существует помимо всяких уровней. Не слишком ли дерзко будет предположить, что в том бессознательно сказалось противоречивое отношение автора к христианству?

И вот ещё что: даже любовь графини Марьи, этой выразительницы христианской духовности, отчасти ущербна: ущерблена неспособностью её одолеть своей враждебности к Соне. Вероятно, Толстой добивался тем полноты психологической естественности характера— но нарушил полноту любви. Любви не натуральной, а христианской.

Нередко высказывалось мнение, что у Толстого— изображаемые им характеры слишком подвижны, и оттого нельзя рассматривать их как типы. Такое утверждение не вполне справедливо: как выясняется, движение натуры Наташи Ростовой или княжны Марьи совершается постольку, поскольку движется временной поток, по внутренней же сути своей они неподвижны (повторимся: их изменения— внешние, но не внутренние), отчего можно говорить именно о типе душевного и духовного состояния человека. Другие центральные характеры в пространстве эпопеи также несут в себе некие общие свойства, являя типы внутреннего изменения индивидуальности человека в его поисках смысла бытия. Сказать так было бы вернее.

В начальном эпизоде эпопеи, в салоне Анны Павловны Шерер, резко выделяются двое из гостей её— Андрей Болконский и Пьер Безухов. И тем намечается особое развитие их судеб, резко несходное с движением иных персонажей «Войны и мира». По сути, характеры и судьбы тех, кто пребывает на уровне барыни, лишены развития: они увлечены общим потоком, сами оставаясь неподвижными в своём отношении к жизни. Князь Андрей же и Пьер совершают движение от заблуждений на уровне лжи, фальши— к поиску истины на уровне народной правды. В их судьбе отпечатлевается определяющее воздействие мысли народной.

Хотя оба в начальных событиях эпопеи внешне не сливаются с общим роем салонных обитателей, они вовсе не отличны от них в сущностном восприятии жизни и мipa.

Князь Андрей взирает на окружающих с тихим презрением, но сам порабощён жестоким тщеславием: «...ежели хочу этого, хочу славы, хочу быть известным людям, хочу быть любимым ими, то ведь я не виноват, что хочу этого, что одного этого я хочу, для одного этого я живу. Да, для одного этого! Я никогда никому не скажу этого, но, Боже мой! что же мне делать, ежели я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую. Смерть, раны, потеря семьи, ничто мне не страшно. И как ни дороги, ни милы мне многие люди— отец, сестра, жена,— самые дорогие мне люди,— но, как ни страшно и ни неестественно это кажется, я всех их отдам сейчас за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю и не буду знать, за любовь вот этих людей»,— подумал он...» (4,358). Любовь, о которой думает здесь герой, есть вовсе не любовь христианская: этим словом обозначена лишь жажда всеобщего преклонения.

«Тщеславный человек есть идолопоклонник, хотя и называется верующим,— предупреждает преподобный Иоанн Лествичник.— Он думает, что почитает Бога; но в самом деле угождает не Богу, а людям»26.

Человек тщеславится, когда смыслом своей жизни сознаёт самоутверждение, гордое возвышение над теми, кто становится предметом его же презрения. Излишне доказывать, что это совершается лишь в пространстве стяжания сокровищ на земле, но стоит заметить: стремление утвердить себя над окружающими обнаруживает явную зависимость от мнения этих окружающих: превосходство над ними не будет ощущаться как полноценное, пока не будет признано ими самими право кого бы то ни было взирать на них свысока (что князь Андрей и именует любовью).

Идеал самоутверждения есть одно из проявлений идеологии гуманизма, самообособления человека вне сознавания им своей связи с Творцом. Многое можно понять в характере Андрея, если вникнуть в смысл его диалога с отцом при первой (в ходе повествования) их встрече:

«— Как здоровье ваше?

— Нездоровы, брат, бывают только дураки да развратники, а ты меня знаешь: с утра до вечера занят, воздержан, ну и здоров.

— Слава Богу,— сказал сын улыбаясь.

— Бог тут ни при чём» (4,136).

Бог ни при чём... Обыденное самоощущение гуманиста: свою судьбу он сознаёт как следствие единственно собственных действий и волевых усилий. А поскольку князь Андрей слишком сын своего отца и различия между ними определены лишь неизбежными возрастными особенностями натуры, то такое самоощущение не могло (хотя бы бессознательно) не заразить его души.

«Как вы можете веровать, когда друг от друга принимаете славу, а славы, которая от единого Бога, не ищете?» (Ин. 5, 44).

Гордыня и ироническое отношение к религиозному мiровосприятию определяет характер Андрея Болконского в начале повествования (его «слава Богу» при обращении к отцу есть не более чем привычный малозначащий речевой оборот).

«Ты всем хорош, Andre, но у тебя есть какая-то гордость мысли» (4,145),— говорит ему сестра, княжна Марья, всегда чуткая к таким вещам.

В своей гордыне князь Андрей проявляет себя как довольно заурядный мечтатель, некоторое время искусно укрывающийся от правды в мире фальшивых грёз:

«И вот ему представилось сражение, потеря его, сосредоточение боя на одном пункте и замешательство всех начальствующих лиц. И вот та счастливая минута, тот Тулон, которого так долго ждал он, наконец представляется ему. Он твёрдо и ясно говорит своё мнение и Кутузову, и Вейротору, и императорам. Все поражены верностью его соображения, но никто не берётся исполнить его, и вот он берёт полк, дивизию, выговаривает условие, чтобы уже никто не вмешивался в его распоряжения, и ведёт свою дивизию к решительному пункту и один одерживает победу. <...> Диспозиция следующего сражения делается им одним. Он носит звание дежурного по армии при Кутузове, но делает всё он один. Следующее сражение выиграно им одним. Кутузов сменяется, назначается он...» (4,357-358).

Достаточно забавно.

Но реальная жизнь уже подтачивает его фальшивое мiровидение: слишком не совпадает она со всеми фантазиями молодого мечтателя. Впервые он остро ощущает это после Шенграбенского сражения, когда подлинный герой его, капитан Тушин, едва избег порицания, тогда как лже-герои не встречают возражений при похвальбах о своих мнимых подвигах.

«Князь Андрей оглянул Тушина и, ничего не сказав, отошёл от него. Князю Андрею было грустно и тяжело. Всё это было так странно, так непохоже на то, чего он надеялся» (4,269).

Уже до самого совершения вожделенного подвига Болконскому даётся возможность наблюдать: что есть подвиг истинный и ложный. Встреча с Тушиным позволяет ему прикоснуться к правде на уровне мужика, и она оказывается слишком неэффектной.

Герой стремится к подвигу— и промыслительно получает возможность совершения подвига на поле Аустерлица. И здесь он достигает созерцания мipa на уровне неба, на уровне природы (уровне дерева если прибегнуть к этому условному определению):

«Как же я не видал прежде этого высокого неба? И как я счастлив, что узнал его наконец. Да! всё пустое, всё обман, кроме этого бесконечного неба. Ничего, ничего нет, кроме его. Но и того даже нет, ничего нет, кроме тишины, успокоения. И слава Богу!..» (4,380).

Не нашим умом, а Божьим судом...

И: слава Богу... Теперь это уже не обыденный, ничего не значащий оборот речи, но прозрение в суть творящихся событий.

«Бог тут ни при чём»,— утверждал старый князь Болконский— но вот Божиим Промыслом человеку дано по-новому взглянуть на мip, и всё распадается в прежнем его видении этого мipa. Бывший кумир, Наполеон, мечта о подражании которому руководила прежде действиями князя Андрея, оказывается ничтожным и пустым актёром, не понимающим этой своей ничтожности.

Наполеон произносит величественные слова над тяжко раненным князем Андреем: «Voila une belle mort (вот прекрасная смерть),— сказал Наполеон, глядя на Болконского»,— и прежде подобные слова могли показаться счастьем едва ли с наивысшим (что может быть выше похвалы кумира?); теперь же: «Князь Андрей <…> слышал эти слова, как бы он слышал жужжание мухи. Он не только не интересовался ими, но он и не заметил, а тотчас же забыл их. Ему жгло голову, он чувствовал, что он исходит кровью, и он видел над собою далёкое, высокое и вечное небо. Он знал, что это был Наполеон— его герой, но в эту минуту Наполеон казался ему столь маленьким, ничтожным человеком в сравнении с тем, что происходило теперь между его душой и этим высоким, бесконечным небом с бегущими по нём облаками. Ему было совершенно всё равно в эту минуту, кто бы ни стоял над ним, что бы ни говорил о нём...» (4,394).

Прочие продолжают играть в прежнюю игру, и один из пленённых французами, князь Репнин, на похвалу императора произносит подобающие слова:

«— Ваш полк честно исполнил долг свой,— сказал Наполеон.

— Похвала великого полководца есть лучшая награда солдату,— сказал Репнин» (4,395).

Вот он, уровень непонимания истины. Болконский же успел покинуть этот уровень, уже всё перевернулось в нём, и он не удостоивает Наполеона ответом. «Ему так ничтожны казались в эту минуту все интересы, занимавшие Наполеона, так мелочен казался ему сам герой его, с этим мелким тщеславием и радостью победы, в сравнении с тем высоким, справедливым и добрым небом, которое он видел и понял,— что он не мог отвечать ему» (4,396).

Незначительное на внешний взгляд, но важнейшее событие в судьбе князя Андрея происходит вслед за этою встречей его с Наполеоном: солдаты, увидевши ласковость обращения императора с пленными, поспешили вернуть раненому золотой образок, который как родовое, фамильное благословение дала ему перед расставанием княжна Марья и о котором она говорила, что он спасёт его во всякой беде. Это совершается: несмотря на скептицизм врача самого Наполеона, князь Андрей остаётся в живых. Его спасает, это несомненно, молитва и вера сестры, вопреки всему молившаяся о нём как о живом, ждавшая его возвращения.

Но, быть может, вера её и молитва, как и возвращение семейного благословения, были невидимо укреплены тем духовным движением, какое совершилось в Болконском на поле сражения при виде высокого вечного неба. «Высоким, справедливым и добрым» сознаёт князь это увиденное и понятое им небо. И тут уже не просто уровень природы. Природа не способна быть справедливою и доброю. Она безлична и безразлична ко всему в своих натуральных установлениях. Но она сама есть творение— и как творение отразила онтологические свойства Творца, которые и увидел и понял в ней герой. Не упустим вниманием и того, что в христианской символике смысловая наполненность понятия неба вполне определённа: это знак Горнего мира, символ Божией воли.

Не нашим умом, а Божьим судом— определена судьба Андрея Болконского.

Попутно стоит заметить, что недоверие Толстого к медицине обусловлено, скорее всего, именно недоверием его к усилиям разума, пытающегося противиться Промыслу. Как бессилен наполеоновский врач в способности понять возможность исцеления раненого князя Андрея, так бесполезно и врачебное дело вообще, скорее мешающее выздоровлению больного, судьбою которого управляет всегда иное начало. Отсюда вытекают и знаменитые толстовские парадоксы: «Несмотря на большое количество пилюль, капель и порошков из баночек и коробочек, <...> Наташа стала физически оправляться» (6,81). Или: «Несмотря на то, что доктора лечили его, пускали кровь и давали пить лекарства, он всё-таки выздоровел» (7,232).

Однако от одной неправды толстовский герой переходит к иному заблуждению. Это отразилось в самой наружности князя Андрея, каким увидел его Пьер после ранения и оставления военной службы: «Его поразила происшедшая перемена в князе Андрее. Слова были ласковы, улыбка была на губах и лице князя Андрея, но взгляд был потухший, мёртвый, которому, несмотря на видимое желание, князь Андрей не мог придать радостного и весёлого блеска. Не то, что похудел, побледнел, возмужал его друг; но взгляд этот и морщинка на лбу, выражавшие долгое сосредоточение на чём-то одном, поражали и отчуждали Пьера, пока не привык к ним» (5,122).

Теперь Болконский замыкается в себе, обособляется в индивидуальной жизни, полагая, что всякое соприкосновение с внешним миром есть такая же фальшь и самообман, как прежние его стремления. «Я жил для славы. (Ведь что же слава? та же любовь к другим, желание сделать для них что-нибудь, желание их похвалы.) Так я жил для других и не почти, а совсем погубил свою жизнь. И с тех пор стал спокоен, как живу для себя одного» (5,125).

Вслед за этим он произносит слова, раскрывающие eщё более глубокое его падение, нежели прежнее: «...а другие ближние, le prochain, как вы с княжной Марьей называете, это главный источник заблуждений и зла» (5,125). Не стоит заблуждаться: главным источником зла толстовский герой объявляет одну из важнейших заповедей евангельских, многажды повторённую в Новом Завете: «люби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 19, 19).

Эгоистическое самообособление, как и слава, стремление к которой есть следствие того же эгоизма,— суть сокровища на земле. Любовь к ближнему— основа стяжания сокровищ небесных. Предпочтение одного другому пояснений особых не требует. Тем более прозрачно ясным становится объявление любви к ближнему источником зла. Без любви к ближнему невозможна и любовь к Богу (1 Ин. 4, 20-21).

Своё эгоистическое желание славы Болконский считает жизнью для других— вот корень его заблуждения. Любовь к славе, тщеславие, есть основание гордыни. «...Ибо тщеславие есть начало, а гордость конец»,— учит преподобный Иоанн Лествичник27. Гордость же— главный дьявольский соблазн. Итак, смешивая дьявольское (тщеславие) и Божие (любовь к ближнему), даже отождествляя одно и другое,— князь Андрей совершает частую для людей ошибку, не различая помутнённым зрением Бога и обезьяну Бога. Помутнённость же нашего духовного зрения— от хождения во тьме.

«Кто любит брата своего, тот пребывает во свете, и нет в нём соблазна; а кто ненавидит брата своего, тот находится во тьме, и во тьме ходит, и не знает, куда идёт, потому что тьма ослепила ему глаза» (1 Ин. 2, 10-11).

Путь князя Андрея — от тьмы к свету. От презрения (вид ненависти) к любви. И путь этот долог и непрост.

Объясняя Пьеру смысл своей новой деятельности (равно как и благотворительности Пьера), князь Андрей высказывает то, что в другом месте сам автор почти называет главной целью всякой деятельности человека вообще: приложение своих сил ради провождения времени. «Я строю дом, развожу сад, а ты больницы»,— говорит князь Пьеру.— «И то и другое может служить препровождением времени. Но что справедливо, что добро— предоставь судить тому, кто всё знает, а не нам» (5,126). Далее же, в сопредельных рассуждениях своих, Болконский склоняется к мнению о непознаваемости мира и о невозможности для человека судить, что есть добро и зло, справедливость и истинная цель бытия. По сути, он пребывает в ощущении бессмысленности жизни.

Чтобы вывести его из подобного состояния, необходимо какое-то новое мощное потрясение, равное тому, что испытано было на Аустерлицком поле. Толстой вновь заставляет своего героя познать истину на уровне дерева в прямом смысле: через переживание двух встреч с дубом, здесь символом вечного обновления и торжества жизни. Первая из этих двух встреч как будто усиливает завладевшее князем ощущение невозможности радоваться жизни:

«Весна, и любовь, и счастие!— как будто говорил этот дуб.— И как не надоест вам всё один и тот же глупый, бессмысленный обман. Всё одно и то же, и всё обман! Нет ни весны, ни солнца, ни счастья. ...Не верю вашим надеждам и обманам».

«...Да, он прав, тысячу раз прав этот дуб,— думал князь Андрей,— пускай другие, молодые, вновь поддаются на этот обман, а мы знаем жизнь,— наша жизнь кончена!» Целый новый ряд мыслей безнадежных, но грустно-приятных в связи с этим дубом возник в душе князя Андрея. Во время этого путешествия он как будто вновь обдумал всю свою жизнь и пришёл к тому же прежнему, успокоительному и безнадежному, заключению, что ему начинать ничего было не надо, что он должен доживать свою жизнь, не делая зла, не тревожась и ничего не желая» (5,172-173).

Однако та стихийная радость существования, которую он наблюдает в Наташе (в Отрадном), подготавливает его к иному мiрочувствию, к иному переживанию смысла своей жизни:

«Старый дуб, весь преображённый, раскинувшись шатром сочной, тёмной зелени, млел, чуть колыхаясь в лучах вечернего солнца. <...> «Да, это тот самый дуб»,— подумал князь Андрей, и на него вдруг нашло беспричинное весеннее чувство радости и обновления. Все лучшие минуты его жизни вдруг в одно и то же время вспомнились ему. И Аустерлиц с высоким небом, и мёртвое укоризненное лицо жены, и Пьер на пароме, и девочка, взволнованная красотою ночи, и эта ночь, и луна— и всё это вдруг вспомнилось ему.

«Нет, жизнь не кончена в тридцать один год,— вдруг окончательно, безпеременно решил князь Андрей.— Мало того, что я знаю всё то, что есть во мне, надо, чтоб и все знали это: И Пьер и эта девочка, которая хотела улететь в небо, надо, чтобы все знали меня, чтобы не для одного меня шла моя жизнь, чтобы не жили они так, как эта девочка, независимо от моей жизни, чтобы на всех она отражалась и чтобы все они жили со мною вместе!» (5,176-177).

Стремление к единству бытия всех людей обозначилось теперь, как видим, в душе толстовского героя вполне определённо. Но при этом он всё же не перестаёт понимать жизнь как существование на уровне недолжных целей— и погружается в суетность новой фальши (для Толстого законотворчество именно таково). Происходит лишь смена кумиров: вместо Наполеона он возводит на пьедестал Сперанского. Потребовалась новая встреча с Наташею (на её первом бале), чтобы суметь понять актёрское притворство нового божка.

Для самого автора ущербность Сперанского для жизни заключалась в его сугубом рационализме: «Сперанский, в глазах князя Андрея, был именно тот человек, разумно объясняющий все явления жизни, признающий действительным только то, что разумно, и ко всему умеющий прилагать мерило разумности, которым он сам так хотел быть. <…> Вообще главная черта ума Сперанского, поразившая князя Андрея, была несомненная, непоколебимая вера в силу и законность ума. Видно было, что никогда Сперанскому не могла прийти в голову та обыкновенная для князя Андрея мысль, что нельзя всё-таки выразить всего того, что думаешь, и никогда не приходило сомнение в том, что не вздор ли всё то, что я думаю, и всё то, во что я верю» (5,189-190).

Болконский слишком остро начинает ощущать расхождение этой рациональной суетности с подлинным движением жизни.

«Он вспоминал свои хлопоты, искательства, историю своего проекта военного устава <...> ; вспомнил о заседаниях комитета, членом которого был Берг; вспомнил, как на этих заседаниях старательно и продолжительно обсуживалось всё касающееся формы и процесса заседания комитета и как старательно и кратко обходилось всё, что касалось сущности дела. Он вспомнил о своей законодательной работе, о том, как он озабоченно переводил на русский язык статьи римского и французского свода, и ему стало совестно» (5,234).

Главное, почему ему стало стыдно всей этой своей деятельности, было то, что вся она вдруг высветилась ему в истине после сопоставления её с понятиями на уровне мужика: «Потом он живо представил себе Богучарово, свои занятия в деревне, свою поездку в Рязань, вспомнил мужиков, Дрона-старосту, и, приложив к ним права лиц, которые он распределял по параграфам, ему стало удивительно, как он мог так долго заниматься такой праздной работой» (5,234).

Новое стремление князя— к счастью: «Пьер был прав, говоря, что надо верить в возможность счастья, чтобы быть счастливым, и я теперь верю в него. Оставим мёртвым хоронить мёртвых, а пока жив, надо жить и быть счастливым»,— думал он» (5,236).

В последней фразе князь Андрей не вполне точно цитирует Евангелие: «Но Иисус сказал ему: иди за Мною и предоставь мёртвым погребать своих мертвецов» (Мф. 8, 22). Смысл слов Спасителя— в оставлении всех жизненных и житейских забот в следовании за Ним. Князь же Андрей, переиначивая эту мысль, утверждает для себя как новую жизненную ценность— счастье, и счастье земное, торжество земной жизненной стихии, которую олицетворяет для него Наташа. Она становится для него средоточием мipa, а сущностной ценностью этого мipa он сознаёт счастье любви к Наташе. «Весь мip разделён для меня на две половины: одна— она и там всё счастье, надежда, свет; другая половина— всё, где её нет, там всё уныние и пустота...» (5,246)— так выражает он сам своё новое мiровосприятие.

Толстой, подобно многим русским писателям, бессознательно отвергает надёжность идеала эвдемонической культуры. Любовь к Наташе, равно как и её любовь к нему, является вначале сущностью душевного уровня, и счастье на такой основе слишком неверно. Там, где любовь не возрастает до духовной полноты, телесное слишком ещё сильно, а счастье оттого зыбко.

«Я понимал её,— думал князь Андрей.— Не только понимал, но эту-то душевную силу, эту искренность, эту открытость душевную, эту-то душу её, которую как будто связывало тело, эту-то душу я и любил в ней... так сильно, так счастливо любил...» И вдруг он вспомнил о том, чем кончилась его любовь. «Ему ничего этого не нужно было. Он ничего этого не видел и не понимал. Он видел в ней хорошенькую и свеженькую девочку, с которою он не удостоил связать свою судьбу. А я? И до сих пор он жив и весел» (6,241).

После измены Наташи— сам уровень неба, на котором когда-то открылось Болконскому глубочайшее постижение бытия, оказался утратившим необъятность своего пространства и не давал теперь возможности no-прежнему ясно воспринимать жизнь. «Как будто тот бесконечный удаляющийся свод неба, стоявший прежде над ним, вдруг превратился в низкий, определённый, давивший его свод, в котором всё было ясно, но ничего не было вечного и таинственного» (6,41).

Герой возвращается на прежний уровень существования— с тщеславными заботами и недобрыми чувствами в душе, среди которых возобладала тёмная злоба к своему личному врагу. «И это сознание того, что оскорбление ещё не вымещено, что злоба не излита, а лежит на сердце, отравляло то искусственное спокойствие, которое в виде озабоченно­-хлопотливой и несколько честолюбивой и тщеславной деятельности устроил себе князь Андрей в Турции» (6,42). В итоге все события и явления жизни обесцениваются для него, ощущение единства бытия, хотя бы на уровне стремления к этому единству, утрачивается, мip распадается на не связанные между собою и бессмысленные элементы. «И прежде были все те же условия жизни, но прежде они вязались между собой, а теперь всё рассыпалось. Одни бессмысленные явления, без всякой связи, одно за другим представлялись князю Андрею» (6,47).

Спасает и возвышает душу Андрея Болконского его погружение в бытие народной жизни, в переживание трагических событий 1812 года— мысль народная находит новое своё проявление в судьбе одного из главных персонажей эпопеи. Отказавшись от предложения Кутузова служить при штабе, понимая, что речь идёт теперь не о тщеславных интересах, а о чём-то более высоком и значимом, ощущая, что с вторжением Наполеона в Россию решается судьба народа, России,— князь Андрей идёт туда, где, он знает теперь твёрдо, он может истинно воздействовать на ход событий— не суетливою деятельностью, а укреплением того внутреннего чувства в каждом солдате, от которого и зависит, по его убежденности, исход всего дела.

«Новое чувство озлобления против врага заставляло его забывать своё горе. Он весь был предан делам своего полка, он был заботлив о своих людях и офицерах и ласков с ними. В полку его называли наш князь, им гордились и его любили» (6,139). Правда, прежняя злоба, распространявшаяся на всех, кого он отождествлял со своим недругом, не оставляла его: «...как только он сталкивался с кем-нибудь из своих прежних, из штабных, он тотчас опять ощетинивался; делался злобен, насмешлив и презрителен» (6,139).

О своём новом понимании вершащейся истории он ясно говорит Пьеру накануне Бородинского сражения; на сравнение Пьера войны с шахматной игрою, князь Андрей точно формулирует главный закон войны (как его вывел для себя и сам Толстой):

«— Да,— сказал князь Андрей,— только <...> в шахматах над каждым шагом ты можешь думать сколько угодно, <...> и ещё с той разницей, что конь всегда сильнее пешки и две пешки все­гда сильнее одной, а на войне один батальон иногда сильнее дивизии, а иногда слабее роты. Относительная сила войск никому не может быть известна. Поверь мне,— сказал он,— что ежели бы зависело от распоряжений штабов, то я бы был там и делал бы распоряжения, а вместо того я имею честь служить здесь, в полку, вот с этими господами, и считаю, что от нас действительно будет зависеть завтрашний день, а не от них... Успех никогда не зависел и не будет зависеть ни от позиции, ни от вооружения, ни даже от числа; а уж меньше всего от позиции.

— А от чего же?

— От того чувства, которое есть во мне, в нём,— он указал на Тимохина,— в каждом солдате» (6,236).

Возвышение до мысли народной позволяет князю Андрею совершить дальнейшее восхождение к постижению духовной сущности любви. А что это так— доказывает то чувство, какое ощутил он в себе к своему ненавистному врагу, смерти которому он желал прежде всеми злобными силами своей души: невозможное на душевном уровне оказывается возможным в пространстве духовном:

«Князь Андрей вспомнил всё, и восторженная жалость и любовь к этому человеку наполнили его счастливое сердце.

Князь Андрей не мог удерживаться более и заплакал нежными, любовными слезами над людьми, над собой и над их и своими заблуждениями.

«Сострадание, любовь к братьям, к любящим, любовь к ненавидящим нас, любовь к врагам— да, та любовь, которую проповедовал Бог на земле, которой меня учила княжна Марья и которой я не понимал; вот отчего мне жалко было жизни, вот оно то, что ещё оставалось мне, ежели бы я был жив» (6,292).

Так прозревает он, лёжа в хирургической палатке, при виде страждущего Анатоля Курагина и в предчувствии смерти.

Князь Андрей одолевает собственное неверие, при котором он отвергал любовь к ближнему (о врагах и речи быть не могло) и видел в проповеди о ней источник зла. Теперь же он прозревает нечто более важное, а именно любовное прощение врага, и не через рассуждение, но в глубине собственного духовного опыта.

Жизненный итог земного пути Андрея Болконского к постижению смысла бытия обнаруживается в духовном приятии евангельской— именно евангельской— истины:

«Он вспомнил, что у него было теперь новое счастье и что это счастье имело что-то такое общее с Евангелием. <...>

«Да, мне открылось новое счастье, неотъемлемое от человека,— думал он, лёжа в полутёмной тихой избе и глядя вперёд лихорадочно-раскрытыми, остановившимися глазами. Счастье, находящееся вне материальных сил, вне материальных внешних влияний на человека, счастье одной души, счастье любви! Понять его может всякий человек, но сознать и предписать его мог только один Бог...»

«Да, любовь (думал он опять с совершенной ясностью), но не та любовь, которая любит за что-нибудь, для чего-нибудь или почему-нибудь, но та любовь, которую я испытал в первый раз, когда, умирая, я увидал своего врага и всё-таки полюбил его. Я испытал то чувство любви, которая есть самая сущность души и для которой не нужно предмета. Я и теперь испытываю это блаженное чувство. Любить ближних, любить врагов своих. Всё любить— любить Бога во всех проявлениях. Любить человека дорогого можно человеческой любовью; но только врага можно любить любовью божеской. И от этого-то я испытал такую радость, когда я почувствовал, что люблю того человека. Что с ним? Жив ли он... Любя человеческой любовью, можно от любви перейти к ненависти; но божеская любовь не может измениться. Ничто, ни смерть, ничто не может разрушить её. Она есть сущность души» (6,430-432).

Теперь, только теперь он ощутил в себе не «человеческую» (то есть душевную), но «божескую» (духовную) любовь к Наташе— и был награждён провести последние дни своей жизни в полноте этой взаимной любви с нею.

Однако автор не выдерживает той духовной высоты, на которую он возвёл своего героя. Смерть князя Андрея психологически убедительна, но это убедительность душевного свойства. То равнодушие к жизни, к ближним своим, к сестре, к Наташе, к сыну— равнодушие, какому он поддаётся в предощущении неминуемости скорой смерти,— не языческое ли по смыслу своему?

«Его исповедовали, причастили; все приходили к нему прощаться. Когда ему привели сына, он приложил к нему свои губы и отвернулся, не потому, чтобы ему было тяжело или жалко (княжна Марья и Наташа понимали это), но только потому, что он полагал, что это всё, что от него требовали; но когда ему сказали, чтобы он благословил его, он исполнил требуемое и оглянулся, как будто спрашивая, не нужно ли ещё что-нибудь сделать» (7,76).

Как не разглядеть здесь, в этой сцене, языческого хладнокровного безразличия не только к ближним, но и к самим таинствам, должных соединить его с Богом, в которых он видит один лишь ритуал, для чего-то нужный присутствующим при его смерти людям.

Толстой вновь подходит к той грани неопределённости, когда внутреннее состояние его героя можно с некоторою уступкою признать и христианским, но знание дальнейшей эволюции религиозных воззрений писателя позволяет выстроить вектор этой эволюции в направлении знаемого итога— и понять смерть, в толстовском осмыслении, как растворение в некоем безликом потоке, пусть даже он и называется богом. Это, по сути, и раскрывается в предсмертном переживании мысли о любви и смерти, которое совершается в душе князя Андрея.

«То грозное, вечное, неведомое и далёкое, присутствие которого он не переставал ощущать в продолжение всей своей жизни, теперь для него было близкое и— по той странной лёгкости бытия, которую он испытывал,— почти понятное и ощущаемое. <…>

Чем больше он, в те часы страдальческого уединения и полубреда, которые он провёл после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более он, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Всё, всех любить, всегда жертвовать собою для любви, значило никого не любить, значило не жить этою земною жизнью. И чем больше он проникался этим началом любви, тем больше он отрывался от жизни и тем совершеннее уничтожал ту страшную преграду, которая без любви стоит между жизнью и смертью. Когда он, это первое время, вспоминал о том, что ему надо было умереть, он говорил себе: ну что ж, тем лучше. <…>

«Любовь? Что такое любовь?— думал он.— Любовь мешает смерти. Любовь есть жизнь. Всё, всё, что я понимаю, я понимаю только потому, что люблю. Всё есть, всё существует только потому, что я люблю. Всё связано одною ею. Любовь есть Бог, и умереть— значит мне, частице любви, вернуться к общему и вечному источнику» (7,71-74).

Любовь есть Бог. Любовь есть жизнь. Любовь мешает смерти... Бог мешает смерти?.. Но истинная любовь, как она открывается Болконскому, помогает ему отречься от земной жизни. Всеобщая любовь становится в идеале безликою («всех любить значило никого не любить»). Смерть есть слияние с этой безликою любовью, с Богом. Выходит: Бог мешает слиться с Самим Собою?

Это противоречие, эту неясность сознаёт с душевным беспокойством и сам князь Андрей. «...Это были только мысли. Чего-то недоставало в них, что-то было односторонне личное, умственное— не было очевидности. И было то же беспокойство и неясность» (7,74).

Из этого противоречия Толстой находит выход— в том просветлении, какое обретает умирающий в сонном видении о смерти:

«Да, это была смерть. Я умер— я проснулся. Да, смерть— пробуждение!»— вдруг просветлело в его душе, и завеса, скрывавшая до сих пор неведомое, была приподнята над его душевным взором. Он почувствовал как бы освобождение прежде связанной в нём силы и ту странную лёгкость, которая с тех пор не оставляла его» (7,75).

Смерть— пробуждение. К новой жизни? Не просто к новой, но к истинной жизни. В ней— безликая, но подлинная любовь, слияние в этом со всеобщею любовью. Любовь земная— любовь неполная, оттого она и мешает смерти. Личная любовь привязывает к чему-то и к кому-то на земле. Безликая всеобщая любовь отрывает от земных привязанностей и позволяет слиться с Богом— и это-то слияние и есть пробуждение от сна земной жизни к новой истинной жизни в Боге.

Оттого он и становится столь равнодушен к оставляемым в земной жизни. Но ведь он равнодушен и к Богу: это проявляется в теплохладном отношении к таинствам. Не убивает ли всё в душе эта безликая любовь? Христианская ли она?

Христианская— «божеская»— любовь есть в идеале приятие в полноте двуединой заповеди Спасителя о любви к Богу и к ближним, к Его творению (Мф. 22, 36-40).

В христианской смерти не может быть равнодушия. Мы знаем о том хотя бы по смерти христианских подвижников. Радость ожидаемого перехода в Горний мир соединяется с заботою об оставляемых живущих.

Любовь князя Андрея становится сродни любви Платона Каратаева— ко всем и ни к кому в отдельности. Это становится возможным, если где-то в глубинах сознания таится, пусть пока в непроявленном виде, мысль о безликом потоке бытия и о слиянии с ним человека-капли.

Христианская истина о нераздельности, но и неслиянности Ипостасей Пресвятой Троицы— препятствует тому, к чему бессознательно устремляется толстовское мiровидение и мiроощущение.

Роевая жизнь, очевидно, оттого так и превозносится автором, что она в значительной мере есть образ того потока, к какому безсознательно должна стремиться каждая индивидуальность. И важно: чем меньше человек проявляет свои индивидуальные качества, чем глубже погружается он в роевую жизнь, тем менее он страдает, тем более он счастлив. Чем же далее отделяется он от общего потока, несущего человечество по неведомым законам к неведомому, но предощущаемому итогу (то есть чем ярче его индивидуальность), тем он более страдает.

В толстовской системе жизнеосмысления индивидуальность проявляется прежде всего в тщеславном самоутверждении— и оттого отвергается как жизненная ценность. Поэтому судьбу князя Андрея можно понимать и с этой точки зрения, а не с позиции христианской духовности. Толстой не просто противоречив— он амбивалентен в глубинах своего мiрословия.

Пьер Безухов также резко выделяется среди салонных обитателей с самого начала повествования. Выделяется своею живостью и искренностью, своим «умным и вместе робким, наблюдательным и естественным взглядом, отличавшим его от всех» (4,16). «...Ты один живой человек среди всего нашего света» (4,43),— говорит ему проницательный Андрей Болконский.

Однако и Пьер далёк ещё от истины: восхищается Наполеоном, говорит благоглупости о революции, вовлечён в компанию «золотой молодёжи», участвует в разгуле и диких выходках наравне с Долоховым и Анатолем Курагиным, слишком наивно поддаётся всеобщей грубой лести, причиною которой становится его громадное состояние, доставшееся ему неожиданно для всех. Не знающий жизни, той обыденной и наполненной будничными интересами и суетными стремлениями жизни, которой живут едва ли не все без исключения обитатели низшего уровня бытия, Пьер легко даёт вовлечь себя в брачную интригу князя Василия, устроившего женитьбу Пьера на своей дочери, Элен.

Сознавая фальшь ещё предполагаемого брака своего с Элен, Пьер одновременно не может противиться и чувственному влечению к этой холодной красавице, желая и ужасаясь навязываемого ему союза. «И опять он говорил себе, что это невозможно, что что-то гадкое, противуестественное, как ему казалось, нечестное было в этом браке. <...> На него нашёл ужас, не связал ли он себя уж чем-нибудь в исполнении такого дела, которое, очевидно, нехорошо и которое он не должен делать. Но в то время, как он сам себе выражал это решение, с другой стороны души всплывал её образ со всею своей женственной красотою» (4,280-281).

Пьер сознаёт своё эротическое чувство к Элен нечистым и опасным для себя, но автор совершает некую уступку необходимости признать законность этого натурального влечения и вознести его над фальшью суетного общества: «Среди тех ничтожно мелких, искусственных интересов, которые связывали это общество, попало простое чувство стремления красивых и здоровых молодых мужчины и женщины друг к другу. И это человеческое чувство подавило всё и парило над всем их искусственным лепетом. Шутки были невеселы, новости не интересны, оживление— очевидно поддельно» (4,285).

Тут не могла не сказаться та противоречивость, какая неизбежно должна была обнаружить себя в отношении Толстого к проблеме пола: заложенное в природе, в натуре— он связывал, чем дальше во времени, тем теснее, с ненатуральностью цивилизации. Поэтому: как ни естественно стремление Пьера, он с мучительным стыдом вспоминает фальшь своего признания перед Элен «Je vous aime» (Я вас люблю).

«Но в чём же я виноват?— спрашивал он.— В том, что ты женился, не любя её, в том, что ты обманул и себя и её,— и ему живо представилась та минута после ужина у князя Василья, когда он сказал эти не выходившие из него слова: «Je vous aime». Всё от этого! Я и тогда чувствовал,— думал он,— я чувствовал тогда, что это было не то, что я не имел на это права. Так и вышло». Он вспомнил медовый месяц и покраснел при этом воспоминании» (5,34-35).

За одной фальшью последовала череда дальнейших: излишне вольное поведение Элен, дуэль с Долоховым, «прелесть бешенства» и разрыв брачных отношений,— и как некий итог всего: полная утрата ощущения осмысленной жизни вообще, разочарование в самом существовании истины:

«Зачем я себя связал с нею, зачем я ей сказал это: «Je vous aime», которое было ложь, и ещё хуже, чем ложь,— говорил он сам себе.— Я виноват и должен нести... Но что? Позор имени, несчастие жизни? Э, всё вздор,— подумал он,— и позор имени и честь— всё условно, всё независимо от меня.

Людовика XVI казнили за то, что они говорили, что он был бесчестен и преступник (пришло Пьеру в голову), и они были правы с своей точки зрения, так же как правы и те, которые за него умирали мученической смертью и причисляли его к лику святых. Потом Робеспьера казнили за то, что он был деспот. Кто прав, кто виноват? Никто. А жив— и живи: завтра умрёшь, как я мог умереть час тому назад. И стоит ли того мучиться, когда жить остаётся одну секунду в сравнении с вечностью?» (5,36).

Это состояние становится навязчивым, преследуя его во всех житейских ситуациях. «О чём бы он ни начинал думать, он возвращался к одним и тем же вопросам, которых он не мог разрешить и не мог перестать задавать себе. Как будто в голове его свернулся тот главный винт, на котором держалась вся его жизнь. Винт не входил дальше, не выходил вон, а вертелся, ничего не захватывая, всё на том же нарезе, и нельзя было перестать вертеть его.

Вошёл смотритель и униженно стал просить его сиятельство подождать только два часика, после которых он для его сиятельства (что будет, то будет) даст курьерских. Смотритель, очевидно, врал и хотел только получить с проезжего лишние деньги. «Дурно ли это было, или хорошо?— спрашивал себя Пьер.— Для меня хорошо, для другого проезжающего дурно, а для него самого неизбежно, потому что ему есть нечего: он говорил, что его прибил за это офицер. А офицер прибил за то, что ему ехать надо было скорее. А я стрелял в Долохова за то, что счёл себя оскорблённым. А Людовика XVI казнили за то, что его считали преступником, а через год убили тех, кто его казнил, тоже за что-то. Что дурно? Что хорошо? Что надо любить, что ненавидеть? Для чего жить и что такое я? Что такое жизнь, что смерть? Какая сила управляет всем?— спрашивал он себя. И не было ответа ни на один из этих вопросов, кроме одного, не логического ответа, вовсе не на эти вопросы. Ответ этот был: «Умрёшь— все кончится. Умрёшь и всё узнаешь— или перестанешь спрашивать». Но и умереть было страшно.

Торжковская торговка визгливым голосом предлагала свой товар и в особенности козловые туфли. «У меня сотни рублей, которых мне некуда деть, а она в прорванной шубе стоит и робко смотрит на меня,— думал Пьер.— И зачем нужны ей эти деньги? Точно на один волос могут прибавить ей счастья, спокойствия души эти деньги? Разве может что-нибудь в мире сделать её и меня менее подверженными злу и смерти? Смерть, которая всё кончит и которая должна прийти нынче или завтра,— всё равно через мгновение, в сравнении с вечностью». И он опять нажимал на ничего не захватывающий винт, и винт всё так же вертелся на одном и том же месте» (5,75-76).

Эти вечные, неизбежные и давно банальные вопросы могут безсчётно прокручиваться лишь в сознании безбожном, и только безбожие определяет их неразрешимость и оттого трагизм. Недаром Пьер признаётся вскоре масону Баздееву в своём неверии в Бога. Но такое состояние толкает неспокойную душу искреннего человека на поиск смысла, который мог бы охватить все явления, распадающиеся в сознании, не знающем смысла бытия. Так создаются те благоприятные условия в душе человека для приятия истины, но и для уступки соблазну, особенно если он тонок и не сразу распознаётся неискушённым умом. Вот причина масонских увлечений Пьера: его душа была уловлена в состоянии кризисной неустойчивости, безверия, растерянности перед мiром и неимения мира в себе. (Оговоримся: далее мы станем рассуждать не о масонстве вообще, а о том, что под этим обозначением представлено в эпопее Толстого.)

Любопытен разговор масона Баздеева с Пьером (нет уверенности, что случайность этого разговора не была подстроена намеренно), когда Пьеру кажется, будто перед ним раскрывается некая истина. Баздеев не говорит ничего особенного, приводя обычные рассуждения, соединяя онтологический и психологический аргументы как доказательство бытия Божия. Должно заметить, что Баздеев говорит о Боге в основном на таком предельно обобщённом уровне понятий, что его речь без всякого сомнения может быть признана справедливою и православным сознанием.

«— Вы не знаете Его, государь мой, и оттого вы очень несчастны. Вы не знаете Его, а Он здесь, Он во мне, Он в моих словах, Он в тебе и даже в тех кощунственных речах, которые ты произнёс сейчас,— строгим дрожащим голосом сказал масон. <...> Ежели бы Его не было,— сказал он тихо,— мы бы с вами не говорили о Нём, государь мой. О чём, о Ком мы говорили? Кого ты отрицал?— вдруг сказал он с восторженной строгостью и властью в голосе.— Кто Его выдумал, ежели Его нет? Почему явилось в тебе предположение, что есть такое непонятное Существо? Почему ты и весь мip предположили существование такого непостижимого Существа, Существа всемогущего, вечного и бесконечного во всех своих свойствах?.. Он есть, но понять Его трудно... Ежели бы это был человек, в существовании которого ты бы сомневался, я бы привёл к тебе этого человека, взял бы его за руку и показал тебе. Но как я, ничтожный смертный, покажу всё всемогущество, всю вечность, всю благость Его тому, кто слеп или тому, кто закрывает глаза, чтобы не видать, не понимать Его, и не увидать, и не понять всю свою мерзость и порочность? <...> Кто ты? Что ты? Ты мечтаешь о себе, что ты мудрец, потому что ты мог произнести эти кощунственные слова, <...> а ты глупее и безумнее малого ребёнка, который бы, играя частями искусно сделанных часов, осмелился бы говорить, что, потому что он не понимает назначения этих часов, он и не верит в мастера, который их сделал» (5,79-80).

Начальная справедливость слов масона завлекает и заставляет принимать затем всё, что будет сказано, как истинного так и неистинного. Так, когда Баздеев утверждает мысль о том, что Бог вездесущ, то он лишь повторяет истину, известную каждому православному человеку: недаром Пьер вспоминает позднее, что то же самое говорила ему в детстве нянюшка. Преподобный Иоанн Дамаскин пишет: «Бог проникает всё и всё наполняет, как говорит Писание»28. Святой ссылается на книгу пророка Иеремии: «Не наполняю ли Я небо и землю? говорит Господь» (Иер. 23, 24). Нянюшка же Пьера могла почерпнуть своё знание из Псалтири: «Взойду ли на небо Ты там; сойду ли в преисподнююи там Ты. Возьму ли крылья зари и переселюсь на край моря: и там рука Твоя поведет меня, и удержит меня десница Твоя» (Пс. 138, 8-10). Сходных (параллельных) мест можно указать множество. Так что слова масона падают, ясно, в подготовленную почву.

«Познать Его трудно»»— продолжает масон.— Мы веками, от праотца Адама и до наших дней, работаем для этого познания и на бесконечность далеки от достижения нашей цели; но в непонимании Его мы видим только нашу слабость и Его величие…»

Пьер с замиранием сердца, блестящими глазами глядя в глаза масона, слушал его, не перебивал, не спрашивал его, а всей душой верил тому, что говорил ему этот чужой человек» (5,80).

Последнее замечание Баздеева важно: масон, во-первых, как будто признаёт возможность познания Бога (иначе к чему вся эта многовековая работа?), а, во-вторых, он признаёт возможность познания Бога собственными усилиями человека, должного стремиться к такому познанию и работать для него.

Напомним кратко понимание проблемы богопознания в Православии. В Своей Божественной сущности Творец непознаваем, на Него не смеют взирать даже ангелы. Но по неизреченной Своей любви к творению Он выходит за пределы этой сущности в виде Божественной энергии, изливаемой в мip Благодати, и эта Благодать может быть воспринята человеком в меру его духовного совершенства и по воле Божией. Богопознание совершается в соработничестве с Богом. Собственные усилия человека вне воли Божией не дадут благого результата. Призывание помощи Создателя есть смирение. Вне смирения богопознание невозможно.

«Ибо мы соработники у Бога, а вы Божия нива, Божие строение» (1 Кор 3, 9).

Богопознание совершается в пределах, обозначенных Самим Господом. Человек познаёт то, что уже открыто Богом. «...Соответственно той степени, в какой мы можем достигать, Он открыл знание о Себе: прежде через закон и Пророков, а потом и через единородного Сына Своего, Господа и Бога, и Спасителя нашего Иисуса Христа. Поэтому всё, переданное нам как чрез закон, так и Пророков, и Апостолов, и Евангелистов, принимаем, и разумеем, и почитаем, не разыскивая ничего свыше этого. <...> Поэтому, как знающий всё и заботящийся о полезном для каждого, Он открыл то, что узнать нам было полезно; а что именно превышало наши силы и разумение, о том умолчал. Да удовлетворимся этим и да пребудем в нем, не прелагая предел вечных и не преступая божественного предания!»29,— предупреждает преподобный Иоанн Дамаскин.

Масонское понимание богопознания. строится на вере в собственные усилия и подразумевает беспредельность познания Бога (хотя бы в потенции), поэтому способно воспитать в человеке несомненную гордыню. И знание о Боге предполагается извлекать не из Писания, но из особых мистических книг через особое посвящение в степени тайного знания. Вот первый признак масонского соработничества с сатаною.

Условия богопознания, по тому, как учит Баздеев,— в нравственной работе по очищению души:

«— Высшая мудрость и истина есть как бы чистейшая влага, которую мы хотим воспринять в себя,— сказал он.— Могу ли я в нечистый сосуд воспринять эту чистую влагу и судить о чистоте её? Только внутренним очищением самого себя я могу до известной чистоты довести воспринимаемую влагу.

— Да, да, это так!— радостно сказал Пьер.

— Высшая мудрость основана не на одном разуме, не на тех светских науках физики, истории, химии и т.д., на которые распадается знание умственное. Высшая мудрость одна. Высшая мудрость имеет одну науку— науку всего, науку, объясняющую всё мироздание и занимаемое в нём место человека. Для того, чтобы вместить в себя эту науку, необходимо очистить и обновить своего внутреннего человека, и потому прежде, чем знать, нужно верить и совершенствоваться. И для достижения этих целей в душе нашей вложен свет Божий, называемой совестью.

— Да, да,— подтверждал Пьер.

— Погляди духовными глазами на своего внутреннего человека и спроси у самого себя, доволен ли ты собой. Чего ты достиг, руководясь одним умом? Что ты такое? Вы молоды, вы богаты, вы умны, образованны, государь мой. Что вы сделали из всех этих благ, данных вам? Довольны ли вы собой и своей жизнью?

— Нет, я ненавижу свою жизнь,— сморщась, проговорил Пьер.

— Ты ненавидишь, так измени её, очисти себя, и по мере очищения ты будешь познавать мудрость» (5,81).

Эти рассуждения весьма привлекательны. Масон пользуется понятиями, не чуждыми и православному сознанию: духовность, внутренний человек, совесть и пр. Но что стоит за всеми этими рассуждениями? Схема тут проста: внутреннее очищение (и обретение добродетелей?— Баздеев это не проговаривает, но без этого создаётся неполнота и все распадается) влечёт за собою награду в виде возможности познания истины.

Православие сознаёт путь обретения благодати совершенно иначе. Вспомним глубокую мысль преподобного Исаака Сирина, прежде уже осмыслявшуюся нами: «Добродетель есть матерь печали; от печали рождается смирение; смирению даётся благодать. И воздаяние потом бывает уже не добродетели, и не труду ради неё, но рождающемуся от них смирению. Если же оно утрачено, то первые будут напрасны».

«Ибо благодатию вы спасены чрез веру; и сие не от вас, Божий дар: не от дел, чтобы никто не хвалился» (Еф. 2, 8-9). (Заметим при этом: Апостол вовсе не отвергает необходимость делания, но указывает, что спасение не есть его прямое следствие. И указывает именно на смирение как обязательное составляющее в спасении.)

Масон постоянно оставляет смирение за пределами своих суждений. И поэтому он оставляет работу богопознания на душевном уровне, и тем обессмысливает её. Уже из начальных рассуждений его можно сделать вывод, что он направляет человека в новый тупик.

Душа Пьера была готова к восприятию веры— и вера, новая вера, была ему дана, и он не заметил тонкой подмены: вместо Церкви ему указали на орден, где он сможет получить поддержку в деле собственного добродетельного обновления. «Он твёрдо верил в возможность братства людей, соединённых с целью поддерживать друг друга на пути добродетели, и таким представлялось ему масонство» (5,83).

Пьеру доставляется известное сочинение Фомы Кемпийского «Подражание Христу», многими даже православными людьми (а среди них Пушкин и Гоголь) вознесённое на высоту Евангелия и святоотеческих творений,— и Пьеру ли было устоять? Как известно, тут потребна была духовная глубина святителя Игнатия (Брянчанинова), сумевшего распознать трудноуловимый соблазн названной книги. Вообще должно восхититься, как умело вовлекается Пьер в ложу: разговор с «учителем», доставление (неизвестно кем) книги, визит графа Вилларского с предложением вступить в братство…

Что есть масонство для Пьера? Он видит в нём прежде средство к нравственному совершенствованию; масонское учение воспринимается им и как социальная доктрина, могущая устроить всеобщую совершенную жизнь на земле и «противоборствовать злу, царствующему в мiре» (5,88); масонство (и это тоже важно для него и соблазнительно, хотя и не в той мере, как для иных) способно открыть человеку и некие мистические тайны, призванные помочь самоочищению души и всеобщему общественному устроению.

О собственном понимании масонства он так говорит князю Андрею: «...масонство есть учение христианства, освободившееся от государственных и религиозных оков; учение равенства, братства и любви» (5,130). А ведь и сам Толстой (вспомним) помышлял о подобном «обновлённом» христианстве, осуществляя позднее свой замысел в практической веротворческой деятельности. Показательно, что Пьер, говоря о масонстве, воспроизводит с небольшим изменением известный масонский революционный лозунг. Должно признать, что для Пьера масонство есть путь к стяжанию сокровищ на земле. Поэтому нелепо было бы говорить о духовном поиске Безухова в связи с его масонскими увлечениями.

Правда, суждения Пьера порою, как часто бывает в подобных случаях, становятся слишком общи и неопределённы, и их вполне можно принять местами и за христианские, если не знать, что они входят в совершенно иную систему воззрений. Вот пример: «Ежели есть Бог и есть будущая жизнь, то есть истина, есть добродетель; и высшее счастье человека состоит в том, чтобы стремиться к достижению их. Надо жить, надо любить, надо верить, <...> что живём не нынче только на этом клочке земли, а жили и будем вечно жить там, во всём (он указал на небо)...» (5,132).

Пьера, скажем ещё раз, более привлекала нравственная сторона масонского учения, и именно в ней он узревал основной смысл масонства, освещающий все стороны жизни и ведущий к исправлению рода человеческого. Для него это верный способ борьбы с мировым злом.

Важное средство к достижению цели Пьер видит в награде добродетельным людям и в удовлетворении страстей «в пределах добродетели» (5,195), и в доставлении к тому необходимых средств силами ордена. Он ратует, повторим, за обретение сокровищ на земле— и в настоящей, и в будущей жизни человечества.

Стоит еще раз напомнить, что христианство (с которым Пьер в значительной мере отождествляет масонство) имеет целью не земное совершенствование человека, но преображённое обоженное человечество. Масоны же, хотя и говорят постоянно о Боге (Которого они именуют Великим Архитектоном природы), по сути, выводят Его за пределы собственной деятельности, как и положено там, где гордыня, явно или тайно, кладётся во главу угла. Вот как определяет цель ордена сам Баздеев: «...троякая цель ордена: 1) в хранении и познании таинства; 2) в очищении и исправлении себя для восприятия оного и 3) в исправлении рода человеческого чрез стремление к таковому очищению. Какая есть главнейшая и первая цель из этих трёх? Конечно, собственное исправление и очищение» (5,197).

Разумеется, будь Пьер поискушённее, его бы не могла не насторожить хотя бы символика масонских понятий, над которою он силится размышлять, «стараясь вникнуть в значение квадрата, изображавшего одной своей стороною Бога, другою нравственное, третьего физическое и четвёртою смешанное» (5,95). Там, где Бог рассматривается как начало, равнозначное с нравственной и физическою стороною мipa,— что можно обрести доброго? Поэтому даже верные суждения, входящие в эту ложную систему, тем обесцениваются.

Под конец Пьер впадает всё же в жестокий мистицизм, хотя и не чувствовал поначалу большой склонности к тому, и проникается химерическими рассуждениями некоего «брата В», раскрывающего тайны мистической науки: «В святой науке ордена всё едино, всё познаётся в своей совокупности и жизни. Троица— три начала вещей— сера, меркурий и соль. Сера елейного и огненного свойства; она в соединении с солью огненностью своей возбуждает в ней алкание, посредство которого притягивает меркурий, схватывает его, удерживает и совокупно производит отдельные тела. Меркурий есть жидкая и летучая духовная сущность— Христос, Дух Святой, Он» (5,203).

А ведь не без влияния этой «совокупности» рождается в нём откровение о необходимости всё сопрягать.

В результате именно из этого мистического источника берут начало каббалистические исчисления Пьера относительно Антихриста-Наполеона.

Должно заметить, что в церковной и литературной практике после войны с Наполеоном бытовало иное, хотя и близкое, сопоставление завоевателя, на что указывает В.Моров: «После нашествия 1812 года сравнение Бонапарта с Денницей (Люцифером) было дежурным библейским «применением»: им пестрели гомилетические опыты служителей Христова алтаря, равно как и поэтические озарения одержимого патриотическими восторгами Российского Парнаса»30. Нелишне заметить также, что в романтической поэзии оценки при таком сравнении и вне оного легко трансформировались из отрицательных в положительные. Достаточно вспомнить лермонтовское превознесение Наполеона, равно как и байроновское— Люцифера, при всеобщей зависимости романтизма от поэтического диктата Байрона. Недаром же «столбик с куклою чугунной» (статуэтка Наполеона) находится в кабинете Онегина наравне с портретом лорда Байрона. Толстовское развенчание Наполеона, как и отвержение «наполеоновской идеи» у Достоевского,— одновременные!— для истории литературы явление знаменательное.

Не удержимся и от лёгкого изумления литературной ситуацией второй половины 60-х годов XIX столетия, когда читатель, раскрывая очередную книжку «Русского вестника», обнаруживал под единою обложкой очередные главы «Войны и мира» и «Преступления и наказания».

В суждениях об авторе эпопеи можно встретить обвинения его в масонских симпатиях. Несправедливо. Достаточно общей оценки масонских заблуждений Пьера, чтобы рассеять все сомнения:

«В чаду своих занятий и увлечений Пьер, однако, по прошествии года начал чувствовать, как та почва масонства, на которой он стоял, тем более уходила из-под его ног, чем твёрже он старался стать на ней. Вместе с тем он чувствовал, что чем глубже уходила под его ногами почва, на которой он стоял, тем невольнее он был связан с ней. Когда он приступал к масонству, он испытывал чувство человека, доверчиво становящего ногу на ровную поверхность болота. Поставив ногу, он провалился. Чтобы вполне увериться в твёрдости почвы, на которой он стоял, он поставил другую ногу и провалился ещё больше, завяз и уже невольно ходил по колено в болоте» (5,191).

Масонство есть вязкое болото, имеющее лишь видимость твёрдой жизненной опоры,— можно ли выразиться определённее? (Хотя на более поздние взгляды Толстого масонство оказало влияние, как не осталось бесследным и учение Гердера, о котором Пьер рассуждает с князем Андреем на пути из Богучарова.)

Для Пьера всё усугубляется тем, что и в «братьях» своих он разглядел в большинстве ту же пустоту и фальшь, какие виделись ему и во всём обществе, его всегда отталкивавшем. «...Масонское «братство» по своей безблагодатной сущности мало чем отличается от другого «круга»: салона Анны Павловны Шерер, либо в целом от «высшего общества...»31— верно заметил И.А.Есаулов.

Может быть, Пьеру и суждено было погибнуть духовно, но сильная душевная организация его в значительной мере противится тому и даже подавляет чрезмерность духовных метаний.

Князь Андрей так характеризует своего друга: «Это самый рассеянный и смешной человек, но самое золотое сердце» (5,255). Недаром и вообще в семье Болконских полюбили его, даже старый князь, мало кого жаловавший своим расположением, полюбили как доброго, искреннего, хоть внешне отчасти нелепого человека. «Когда Пьер уехал и сошлись вместе все члены семьи, его стали судить, как это всегда бывает после отъезда нового человека, и, как это редко бывает, все говорили про него одно хорошее» (5,139). Чуткая Наташа, никогда не ошибавшаяся в людях (Анатоль не в счёт: там действовало иное чувство), уверена в том же: «Добрее, великодушнее, лучше вас я не знаю человека, и не может быть» (6,96).

Эта-то искренность заставила его нравственно опуститься (и тут вовсе не парадокс), когда он разочаровался в масонской своей деятельности: «Он перестал писать свой дневник, избегал общества братьев, стал опять ездить в свой клуб, стал опять много пить, опять сблизился с холостыми компаниями и начал вести такую жизнь, что графиня Елена Васильевна сочла нужным сделать ему строгое замечание. <...> Ему стало в Москве покойно, тепло, привычно и грязно, как в старом халате. <...>

Как бы он ужаснулся, ежели бы семь лет тому назад, когда он только приехал из-за границы, кто-нибудь сказал бы ему, что ему ничего не нужно искать и выдумывать, что его колея давно пробита и определена предвечно и что, как он ни вертись, он будет тем, чем были все в его положении. Он не мог бы поверить этому. Разве не он всей душой желал то произвести республику в России, то самому быть Наполеоном, то философом, то тактиком, победителем Наполеона? Разве он не видел возможность и страстно желал переродить порочный род человеческий и самого себя довести до высшей степени совершенства? Разве не он учреждал школы, больницы и отпускал крестьян на волю?!

А вместо всего этого— вот он, богатый муж неверной жены, камергер в отставке, любящий покушать, выпить и, расстегнувшись, побранить слегка правительство, член московского Английского клуба и всеми любимый член московского общества. Он долго не мог помириться с той мыслью, что он есть тот самый отставной московский камергер, тип которого он так глубоко презирал семь лет тому назад» (5,326-328).

Причина того— именно искренность его, ибо он вновь утратил понимание смысла жизни, то есть опять вернулся к тому, что было когда-то исходным моментом при его обращении в масонство, поэтому предпочтение телесной жизни всякой другой стало для него именно бегством от страшных вопросов, какие не могли не мучить его, как только он давал работу своему сознанию и своему сердцу:

«К чему? Зачем? Что такое творится на свете?»— спрашивал он себя с недоумением по нескольку раз в день, невольно начиная вдумываться в смысл явлений жизни; но опытом зная, что на вопросы эти не было ответов, он поспешно старался отвернуться от них, брался за книгу, или спешил в клуб, или к Аполлону Николаевичу болтать о городских сплетнях. <…> Он испытывал несчастную способность многих, особенно русских людей,— способность видеть и верить в возможность добра и правды и слишком ясно видеть зло и ложь жизни, для того чтобы быть в силах принимать в ней серьёзное участие. Всякая область труда, в глазах его, соединялась со злом и обманом. Чем он ни пробовал быть, за что он ни брался— зло и ложь отталкивали его и загораживали ему все пути деятельности» (5,329-330).

Он запутался в противоречиях жизни, кроме которых он не имел теперь способности видеть ничего в мipe. И он стал воплощать собою тот тип, что лучше всего и полнее отразился в Обломове. И поэтому в пустопорожнем провождении времени он видел и обретал своё «спасение»:

«Иногда Пьер вспоминал о слышанном им рассказе о том, как на войне солдаты, находясь под выстрелами в прикрытии, когда им делать нечего, старательно изыскивают себе занятия, для того, чтобы легче переносить опасность. И Пьеру все люди представлялись такими солдатами, спасающимися от жизни: кто честолюбием, кто картами, кто писанием законов, кто женщинами, кто игрушками, кто лошадьми, кто политикой, кто охотой, кто вином, кто государственными делами. «Нет ни ничтожного, ни важного, всё равно; только бы спастись от неё, как умею!— думал Пьер.— Только бы не видеть её, эту страшную её» (5,331).

Толстой выводит здесь пугающий закон безбожной жизни: вне единой, скрепляющей всё основы (которою может стать, если довести мысль до логического конца, только истинная вера) мip превращается в разрозненную бессмыслицу, а мир в душе утрачивается навсегда. И тогда человек не может не обречь себя на суету, в одурманивании себя которою он станет видеть единственный смысл своего существования. Так поступает и Пьер. (Можно припомнить, что точно так же ставили эту проблему и другие русские писатели, ибо это православное осмысление её,— Гончаров в «Обломове», Помяловский в «Молотове».)

Но спасает его от нравственной гибели— любовь к Наташе, «потому что представление о ней переносило его мгновенно в другую, светлую область душевной деятельности, в которой не могло быть правого и виноватого, в область красоты и любви, для которой стоило жить. Какая бы мерзость житейская ни представлялась ему, он говорил себе:

«Ну и пускай такой-то обокрал государство и царя, а государство и царь воздают ему почести; а она вчера улыбнулась мне и просила приехать, и я люблю её, и никто никогда не узнает этого»,— думал он» (6,91).

Но тут ещё действует стихия жизни, иррациональная и самодовлеющая, которою в преизбытке обладает Наташа. Духовной же высоты Пьер ещё не достиг, и поэтому, будучи пробуждён от нравственной спячки этой любовью, он обращается к вздорной мысли о спасении человечества от антихриста, каким ему представился Наполеон (а расчёты некоего «брата-масона» то как будто подтвердили).

«Антиправославный подтекст этого пророчества,— справедливо замечает И.А.Есаулов,— подчёркивается как указанием на масонство толкователя, так и обращением того к французскому алфавиту...

Обратим внимание, что Пьер— вполне в духе своей увлечённости масонскими идеями— не только мыслит в русле этих идей, заданных предсказанием «брата-масона» (и тем самым незаметно для себя вписываясь в духовную атмосферу салона Шерер), но и переходит с русского на французский, определяя своё место в контексте неправославной культуры»32.

Беда в том, что Пьер никак не может освободиться от масонских заблуждений, обречён на это едва ли не навсегда, хоть и в разной мере в разные периоды жизни,— и поэтому все его бредовые планы и вычисления не могут не привести его к краю теперь уже физической гибели. Но не только физической: он оказывается в состоянии полного крушения веры (начатки которой всё же обнаруживались в нём даже в самые безблагодатные его периоды) и полнейшего отчаяния. Не забудем: высчитывая роковое число Наполеона, Пьер был обуреваем апокалиптическими предчувствиями, но и движим тайной надеждою оказаться спасителем мipa и мира, освободителем человечества от власти олицетворённого зла. Невозможность этого, гибель Москвы, наблюдаемое им насилие над людьми, торжество зла и несправедливости, переживание совершаемого на его глазах убийства (жертвою которого он предполагал и себя)— всё обрекло его на тягчайшее духовное падение:

«С той минуты, как Пьер увидал это страшное убийство, совершённое людьми, не хотевшими этого делать, в душе его как будто вдруг выдернута была та пружина, на которой всё держалось и представлялось живым, и всё заваливалось в кучу бессмысленного сора. В нём, хотя он и не отдавал себе отчёта, уничтожилась вера и в благоустройство мipa, и в человеческую, и в свою душу, и в Бога. Это состояние было испытываемо Пьером прежде, но не с такою силой, как теперь. Прежде, когда на Пьера находили такого рода сомнения,— сомнения эти имели источником собственную вину. И в самой глубине души Пьер тогда чувствовал, что от того отчаяния и тех сомнений было спасение в самом себе. Но теперь он чувствовал, что не его вина была причиной того, что мip завалился на его глазах и остались одни бессмысленные развалины. Он чувствовал, что возвратиться к вере в жизнь— не в его власти» (7,53).

Вот тут он и встречается с Платоном Каратаевым, несущем в себе полную уверенность в установленном порядке вещей. Пьер совершал рассудочные расчёты и намеревался лично вмешаться, основываясь на этих (подтасованных) расчётах, в ход истории. Но: не нашим умом, а Божьим судом— творится этот ход; и возвышение до уровня мужика, обретение новой истины на этом уровне— спасает Пьера. «Он в плену узнал, что Бог в Каратаеве более велик, бесконечен и непостижим, чем в признаваемом масонами Архитектоне вселенной» (7,234). Это имеет для него истинно космологическое значение: «Пьер <…> чувствовал, что прежде разрушенный мip теперь с новой красотой, на каких-то новых и незыблемых основаниях, воздвигался в его душе» (7,57).

Прежде он встречался с мужиками лишь при посещении своих имений, где намеревался благодеяниями (искренними, не лицемерными) осчастливить этих мужиков. Но: не обладая подлинным знанием жизни, не жизни суетной, которую он тоже плохо знал, а истинной, народной, жизни на уровне мужика, Пьер легко обманывался изъявлениями благодарности за те благотворительные дела, что приносили его крестьянам лишь большие тяготы: так ещё прежде он поддавался на лесть в петербургских салонах, вовсе не подозревая правды.

Краткий опыт пребывания среди простых мужиков он получил в день Бородина, когда на курганной батарее Раевского наблюдал слаженную и спорую работу солдат-артиллеристов, именно работу, а вовсе не некий воинский подвиг их. Короткое же общение с солдатами, уже в ночь после битвы, накормившими его своим «кавардачком», с естественными в своём поведении мужиками,— побуждает его мечтать об этой натуральной жизни как об освобождении от всего наносного, что дало ему его существование: «Солдатом быть, просто солдатом!— думал Пьер, засыпая.— Войти в эту общую жизнь всем существом, проникнуться тем, что делает их такими. Но как скинуть с себя всё это лишнее, дьявольское, всё бремя этого внешнего человека?» (6,329). (Как тут не вспомнить Оленина, мечтавшего перевоплотиться в простого казака и жить натуральной жизнью среди народа.)

Именно вслед за этим ему является в сонном видении мысль о необходимости сопрягать все составные части мipa в единое целое— вот важно.

Недаром Пьер начинает ощущать чуждым себе началом того «внешнего человека», каким он оставался, несмотря на все рассуждения в масонстве о «внутреннем человеке». Там была лишь форма, правильные слова. Теперь же он прикоснулся к самой сути бытия.

Эти первые краткие встречи с простым народом подготовили Пьера к постижению правды Платона Каратаева— и к полной переоценке своей жизни, совершаемой в общении с Платоном.

И прежде— в самой искренности своей натуры Пьер таил до поры то живое чувство, свойственное каждому истинно русскому (православному) человеку, какое бессознательно воспринимается им из Евангелия вопреки всему наносному сору, грязнящему душу,— чувство пренебрежения сокровищами на земле, чувство, «что и богатство, и власть, и жизнь, всё, что с таким старанием устроивают и берегут люди,— всё это ежели и стоит чего-нибудь, то только по тому наслаждению, с которым всё это можно бросить» (6,404). Но Пьер знал, что можно бросить, и не знал, что должно обрести. Он искал этого всюду, не зная истинно, где нужно искать. До встречи с Каратаевым Пьер не мог утвердиться в подлинной ценностной системе, ибо интерес прежней жизни и прежних заблуждений ещё жил в нём. Божьим судом, Промыслом Божиим он был погружён в мip и мир народной жизни, и там обрёл то, что долго искал.

«И именно в это-то самое время он получил то спокойствие и довольство собой, к которым он тщетно стремился прежде. Он долго в своей жизни искал с разных сторон этого успокоения, согласия с самим собою, того, что так поразило его в солдатах в Бородинском сражении, он искал этого в филантропии, в масонстве, в рассеянии светской жизни, в вине, в геройском подвиге самопожертвования, в романтической любви к Наташе; он искал этого путём мысли, и все эти искания и попытки все обманули его. И он, сам не думая о том, получил это успокоение и это согласие с самим собою только через ужас смерти, через лишения и через то, что он понял в Каратаеве» (7,112-113).

И там, в народной роевой жизни, Пьер ощутил свою нераздельность с мipoм, со всем творением Божиим:

«Высоко в светлом небе стоял полный месяц. Леса и поля, невидные прежде вне расположения лагеря, открывались теперь вдали. И ещё дальше этих лесов и полей виднелась светлая, колеблющаяся, зовущая в себя бесконечная даль. Пьер взглянул в небо, в глубь уходящих, играющих звёзд. «И всё это моё, и всё это во мне, и всё это я!— думал Пьер» (7,123).

Толстой, кажется, интуитивно пришёл к выражению мысли о человеке как макрокосме— мысли, которую Святые Отцы, начиная с Григория Нисского, утвердили в Православии.

«Разве не знаете, что вы храм Божий, и Дух Божий живёт в вас?» (1 Кор. 3, 16).

«Ибо вы храм Бога живого, как сказал Бог: «вселюсь в них и буду ходить в них...» (2 Кор. 6, 16).

Совместима ли образная мысль Толстого со словами Апостола? Скорее да, нежели нет. Поскольку жизненный итог, вынесенный Пьером из плена, из общения с Каратаевым, из самого полного пребывания на уровне мужика, итог этот заключен в обретении живого и вечного Бога в душе, заключён в отвержении прежних заблуждений и падений, в приятии в себя народной правды, то есть правды бытия в Боге и с Богом.

Бытие в Боге и с Богом в себе— само по себе есть цель и смысл бытия всеобщего, и поэтому поиски особой цели и особого смысла теперь бесцельны и бессмысленны.

«То самое, чем он прежде мучился, чего он искал постоянно, цели жизни, теперь для него не существовало. Эта искомая цель жизни теперь не случайно не существовала для него только в настоящую минуту, но он чувствовал, что её нет и не может быть. И это-то отсутствие цели давало ему то полное, радостное сознание свободы, которое в это время составляло его счастие.

Он не мог иметь цели, потому что он теперь имел веру,— не веру в какие-нибудь правила, или слова, или мысли, но веру в живого, всегда ощущаемого Бога. Прежде он искал Его в целях, которые он ставил себе. Это искание цели было только искание Бога; и вдруг он узнал в своём плену не словами, не рассуждениями, но непосредственным чувством то, что ему давно уже говорила нянюшка: что Бог вот Он, тут, везде... Он испытывал чувство человека, нашедшего искомое у себя под ногами, тогда как он напрягал зрение, глядя далеко от себя. Он всю жизнь свою смотрел туда куда-то, поверх голов окружающих людей, а надо было не напрягать глаз, а только смотреть перед собой.

<...> И чем ближе он смотрел, тем больше он был спокоен и счастлив. Прежде разрушавший все его умственные постройки страшный вопрос: зачем? теперь для него не существовал. Теперь на этот вопрос— зачем? в душе его всегда готов был простой ответ: затем, что есть Бог, тот Бог, без воли Которого не спадёт волос с головы человека» (7,233-235).

Пьер стал истинно свободен, и ощутил эту полноту свободы именно в плену, во внешней несвободе. Ибо то была несвобода «внешнего человека», которого он совлёк с себя. Свободен был его «внутренний человек», которого он ощутил храмом Божиим.

«Господь есть Дух; а где Дух Господень, там свобода» (2 Кор. 3, 17).

В этих словах Апостола— разрешение проблемы полноты свободы, так занимающая исследователей, озабоченных стремлением понять, где и в какой момент Пьер истинно и вполне свободен. Он свободен именно с того момента, когда сознал себя храмом, где пребывает Дух Божий. С того момента, когда уже не ищет цели, ибо обрёл её в вере. С того момента, когда освобождается от страшного прежде вопроса— зачем?

Пьер проникается верою в Промысл Божий и указывает на это как на единственную опору во всех скорбях. Именно об этом говорит он княжне Марье и Наташе, когда речь заходит о гибели Пети Ростова: «...только тот человек, который верит в то, что есть Бог, управляющий нами, может перенести такую потерю...» (7,247).

И все люди, вступающие теперь в общение с Пьером, начинают ощущать радость и любовь к нему, ибо ощущают в нём искреннее расположение и интерес к себе.

Правда, Толстой сам же несколько снижает понятие о высоте любви, открывшейся Пьеру, ибо любовь Пьера к людям проявляется через его натуральный эгоизм: «...вся хитрость Пьера состояла только в том, что он искал своего удовольствия» (7,236) в общении с людьми. Любовь не ищет своего (1 Кор, 13, 5)— можно вновь вспомнить слова Апостола. В этом несоответствии идеалу любви— вина, кажется, не самого Пьера, но его автора. Как бы там ни было, любовь здесь опускается с уровня духовного на душевный несомненно.

И вот мы видим: и князь Андрей, и Пьер— через многие падения и соблазны приходят именно к евангельской истине при осмыслении себя, мipa, при обретении мipa и мира в себе и себя в мipe.

Однако и Пьер, как и Болконский, не удерживается на обретённом основании, и поэтому его суждение о цели своих поступков и действий (всё-таки цели), обнаружившей себя в эпилоге, страдает некоторой неопределённостью:

«Вся моя мысль в том, что ежели люди порочные связаны между собой и составляют силу, то людям честным надо сделать только то же самое. Ведь как просто» (7,329).

Здесь можно разглядеть и отголосок давних масонских идей его:

«Весь план ордена должен быть основан на том, чтоб образовать людей твёрдых, добродетельных и связанных единством убеждения, убеждения, состоящего в том, чтобы везде и всеми силами преследовать порок и глупость и покровительствовать таланты и добродетель: извлекая из праха людей достойных, присоединяя их к нашему братству. Тогда только орден наш будет иметь власть— нечувствительно вязать руки покровителям беспорядка и управлять ими так, чтобы они того не примечали. Одним словом, надобно учредить всеобщий владычествующий образ правления, который распространялся бы над целым светом. <...> Как скоро будет у нас некоторое число достойных людей в каждом государстве, каждый из них образует опять двух других, и все они тесно между собой объединятся,— тогда всё будет возможно для ордена, который втайне успел уже сделать многое ко благу человечества» (5,194-195).

Несложно понять, что «честных людей» Пьер собирается рекрутировать прежде всего среди прежних «братьев-масонов»— на уровне фальшивых ценностей. В идеале всё выглядит весьма привлекательно. Но что будет в реальности? Нетрудно догадаться, что это предполагаемое всемирное тайное правительство сможет служить лишь злым целям.

Впрочем, Пьер теперь не загадывает слишком далеко: «Мы только для того, чтобы завтра Пугачёв не пришёл зарезать и моих и твоих детей и чтобы Аракчеев не послал меня в военное поселение,— мы только для этого берёмся рука с рукой, с одной целью общего блага и общей безопасности» (7,318).

Можно сказать: отчасти тут цель рационально-эгоистическая, весь смысл тайного общества направлен на внешнее устроение жизни. Это тоже необходимо, но на масонских основаниях добра здесь ожидать трудно. Ведь декабристы и были же масонами, их бунт вызрел на подобных же стремлениях. Правда, в эпилоге о том говорится лишь намёком; но известно, что сам замысел «Войны и мира» развился из идеи романа «Декабристы», где главный персонаж Пётр Лабазов есть ранняя намётка характера именно Пьера Безухова.

Пьером же, как неожиданно обнаруживается, руководит самодовольное тщеславие: рассуждение его о единстве «людей честных» автор предваряет замечанием: «Это было продолжение его самодовольных рассуждений об его успехе в Петербурге. Ему казалось в эту минуту, что он был призван дать новое направление всему русскому обществу и всему мipy» (7,329).

Истинный путь к Богу, ко Христу— не может не привести человека к Церкви, которая есть мистическое Тело Христово. Пьер же забредает в сети давних заблуждений, от которых он как будто сумел отказаться, но которые всё же, оказалось, не так легко одолеть.

Причина этого, кажется, может быть прояснена, если обратить внимание, что Пьер (равно как и автор), постоянно говоря о христианстве, не упоминает имени Христа, но пользуется словом «Бог». А слово это, как о том уже говорилось ранее, обладает некоторой неопределённостью и может употребляться с равным успехом для обозначения совершенно различных понятий. Собственно, все рассуждения Пьера можно толковать в большинстве случаев и как чисто деистические. Расплывчатость понятий ведёт к неустойчивости и невнятности веры.

А может быть, тут сказалось влияние той жизненной силы, которою увлекает его Наташа. В любви к ней, в жизни в ней он обретает успокоение, которое делает его хотя бы отчасти эгоцентриком, погружая в стихию натурального счастья:

«Весь смысл жизни, не для него одного, но для всего мipa, казался ему заключающимся только в его любви и в возможности её любви к нему. Иногда все люди казались ему занятыми только одним— его будущим счастьем. Ему казалось иногда, что все они радуются так же, как и он сам, и только стараются скрыть эту радость, притворяясь занятыми другими интересами. В каждом слове и движении он видел намёки на своё счастие. Он часто удивлял людей, встречавшихся с ним, своими значительными, выражавшими тайное согласие, счастливыми взглядами и улыбками. Но когда он понимал, что люди могли не знать про его счастье, он от всей души жалел их и испытывал желание как-нибудь объяснить им, что всё то, чем они заняты, есть совершенный вздор и пустяки, не стоящие внимания» (7,260-261).

Сами его планы соединения «честных людей» определены именно стремлением оградить своё счастье от посягательства «людей порочных». Прав он или нет— вопрос иной; но с правдою Платона Каратаева он явно расходится: тот идеей счастья не обольщался: «Наше счастье, дружок, как вода в бредне: тянешь— надулось, а вытащишь— ничего нету. Так-то» (7,57). И основа расхождения здесь— не в различии социального положения, а в различии мiропонимания, именно мiропонимания. Создавая тайное общество, Пьер начинает действовать своим умом, забывая о Божьем суде, о приятии Божией воли. У него достаёт внутренней силы принять смерть Пети Ростова, но возможной опасности для своих детей он пытается противопоставить собственную волю, и волю безблагодатную.

Речь идёт не о житейском уровне оценки действий Пьера, на котором он не может не быть оправдан, но о высших законах, которые он сам признал над собою— и тем дал право судить о нём именно по этим законам.

В какой-то момент Пьер вознесён на слишком высокую духовную высоту, но оказался бессильным на ней удержаться. Виною же тому становится, как кажется, сказывающаяся в том неустановленность религиозного мiрословия самого автора.

Слабость духовного итога, к которому приходит Пьер, обнаруживает себя в интуитивном сонном видении Николеньки Болконского. Ощущая— там, во сне,— угрозу со стороны Николая Ростова, Николенька оглядывается на Пьера, но тот исчезает, уступая место князю Андрею, не имеющему ни образа ни формы,— «но он был, и, видя его, Николенька почувствовал слабость любви: он почувствовал себя бессильным, бескостным и жидким» (7,330).

Почувствовал слабость любви... Чего же стоит тогда тот итог, в котором Пьер как будто нашёл своё успокоение? Бог есть любовь. Но эта любовь (то есть этот «Бог»)— нечто неясное и бессильное.

Движениям в характере подвержен и Николай Ростов; но его внутренняя изменчивость есть измена тому, что было заложено в нём лучшего и натурального.

Жизнь течёт в нём стихийно и естественно. Он не размышляет над проблемами собственного бытия, но принимает и переживает всё с непосредственностью, какая от «дурацкой породы ростовской» перетекла в его натуру и заставляет действовать скорее инстинктом, нежели рассудком. Когда он задумывается над чем-либо поразившим его, то в нём возникают лишь недоумённые вопросы, чаще без ответов, отчего он и не любит никакой внутренней работы ума и души и презирает тех, у кого это слишком заметно проявляется: «В мужчинах Ростов терпеть не мог видеть выражение высшей, духовной жизни (оттого он не любил князя Андрея), он презрительно называл это философией, мечтательностью...» (7,34). Он руководствуется тем, что автор назвал применительно именно к нему, «здравым смыслом посредственности» (5,266); и в силу этой посредственности своей он становится неспособным противостоять, подобно его сестре, Наташе, всем соблазнам и требованиям установлений и правил, сложившихся на уровне недолжного существования, которое вовлекает его в свой поток.

Николай натурален и в своей молодой любви к Соне, и в страхе перед смертью, когда он «с чувством зайца, убегающего от собак» (4,255) мчится по Шенграбенскому полю к спасительным кустам вдали, и в своём хвастовстве перед приятелями, и в своей охотничьей страсти, и в обожании императора Александра… Его жизненные ценности естественны и непреложны для него.

Видение мipa у Ростова предельно просто: «Весь мip был разделён на два неровные отдела: один— наш Павлоградский полк, и другой— всё остальное. И до этого остального не было никакого дела. В полку всё было известно: кто был поручик, кто ротмистр, кто хороший, кто дурной человек, и главное— товарищ. Маркитант верит в долг, жалование получается в треть; выдумывать и выбирать нечего, только не делай ничего такого, что считается дурным в Павлоградском полку; а пошлют, делай то, что ясно и отчётливо определено и приказано,— и всё будет хорошо» (5,140-141).

Первым испытанием для Николая становится история с вором Теляниным, против которого естественное внутреннее движение в Ростове оборачивается негодованием. Но ему очень быстро объясняют, что нельзя выносить сор из избы, что кроме естественных чувств есть ещё сложившиеся и важные для всех ценности, такие как честь мундира, честь полка, и чувства свои должно подчинить этим небезразличным для всех ценностям. Честь мундира— понятие уровня фальшивых и ложных ценностей, но Ростов, при всей его искренности и честности, не может противиться всеобщему искажённому взгляду на вещи. Ростов— заурядный конформист, всегда подчиняющий свою индивидуальность общепринятым воззрениям на мip.

То, что честь полка есть ценность фальшивая, Ростову приходится узнать весьма скоро: избежавший суда вор Телянин с ещё большим успехом обкрадывает уже весь полк, его голодных солдат, пристроившись на тёплом интендантском местечке.

Давший волю рукам Денисов восстанавливает справедливость, как она понимается на уровне естественных понятий, как она понимается и Ростовым. Но Денисов нарушает закон— и император Александр, идеал справедливости в глазах Николая, отказывается разрешить это противоречие в пользу справедливости.

«Не могу, <...> и потому не могу, что закон сильнее меня» (5,163),— так говорит Александр, только что, во время Тильзитской встречи с Наполеоном, нарушивший и закон и справедливость. Ведь совсем недавно Наполеон объявлялся узурпатором и преступником, антихристом даже, и благоверный Государь Александр воевал с ним именно ради восстановления попранных закона и справедливости. Но вот вчерашний антихрист становится братом и союзником, законным императором Франции— идёт недостойная игра фальшивых людей, для которых нет и не может быть неизменных правил этой игры. И Ростов, не могущий уложить это всё в своём сознании и примирить с совестью, оказывается перед страшным выбором: либо принять эту игру, подавив возражения совести, либо сознать лживую сущность своего обожаемого кумира. Ведь если вчера была непримиримая вражда, а сегодня объятия под приветственные крики войска— то для чего все жертвы, страдания, для чего смерть при этой нелепой и недостойной игре?

«Ростов долго стоял у угла, издалека глядя на пирующих. В уме его происходила мучительная работа, которую он никак не мог довести до конца. В душе поднимались страшные сомненья. То ему вспоминался Денисов с своим изменившимся выражением, с своею покорностью и весь госпиталь с этими оторванными руками и ногами, с этой грязью и болезнями. Ему так живо казалось, что он теперь чувствует этот больничный запах мёртвого тела, что он оглядывался, чтобы понять, откуда мог происходить этот запах. То ему вспоминался этот самодовольный Бонапарте с своей белой ручкой, который был теперь император, которого любит и уважает император Александр. Для чего же оторванные руки, ноги, убитые люди? То вспоминался ему награждённый Лазарев и Денисов, наказанный и непрощённый. Он заставал себя на таких странных мыслях, что пугался их» (5,167-178).

Николай выходит из тупика ценою отказа от самого себя:

«— И как вы можете судить, что было бы лучше!— закричал он с лицом, вдруг налившимся кровью.— Как вы можете судить о поступках Государя, какое мы имеем право рассуждать?! Мы не можем понять ни цели, ни поступков Государя! <...> Мы не чиновники дипломатические, а мы солдаты, и больше ничего,— продолжал он.— Велят нам умирать— так умирать. А коли наказывают, так значит— виноват; не нам судить. Угодно Государю Императору признать Бонапарте императором и заключить с ним союз— значит, так надо. А то коли бы мы стали обо всём этом судить да рассуждать, так этак ничего святого не останется. Этак мы скажем, что ни Бога нет, ничего нет,— ударяя по столу, кричал Николай весьма некстати, по понятиям своих собеседников, но весьма последовательно по ходу своих мыслей.

— Наше дело исполнять свой долг, рубиться и не думать, вот и всё,— заключил он» (5,168-169).

Весьма замечателен этот последний вывод Николая Ростова о возможности отрицания бытия Божия— на основе сомнения в установившемся порядке вещей. Он чутко сознал: сомнения в одной из ценностей этого порядка могут обрушить всю сложившуюся систему миропонимания, вплоть до самых основ. Обожествляя царя, Николай его волю принимает за тождественную промыслительной, и поэтому сомнение в правоте царской воли для толстовского героя страшно. Он ясно ощутил: у него не достанет сил выкарабкаться из-под могущих завалить его обломков прежде стройного мiропорядка.

Это отразило и характер и степень религиозности Ростова: если религиозное чувство в Наташе, князе Андрее, княжне Марье, Пьере— глубоко и серьёзно, и побеждает оттого все сомнения и одолевает все соблазны, то Николай и в обращении к Богу не выходит из простейших душевных эмоций, порою подчиняя молитву мелкой, хотя захватывающей его целиком страсти. Так он переживает свой охотничий азарт:

«Надежда сменялась отчаянием. Несколько раз он обращался к Богу с мольбой о том, чтобы волк вышел на него; он молился с тем страстным и совестливым чувством, с которым молятся люди в минуты сильного волнения, зависящего от ничтожной причины. «Ну, что Тебе стоит,— говорил он Богу,— сделать это для меня! Знаю, что Ты велик и что грех Тебя просить об этом; но, ради Бога, сделай, чтобы на меня вылез матёрый и чтобы Карай, на глазах дядюшки, который вон оттуда смотрит, вцепился ему мёртвой хваткой в горло» (5,279).

Тут скорее языческая, нежели христианская молитва.

Хотя на подлинную молитву он всё же оказывается способен, но по переимчивости своей натуры он воспринимает молитвенное чувство извне, при виде молящейся княжны Марьи, а не рождает его из души своей непосредственно: «Как она молилась!— вспомнил он.— Видно было, что вся душа её была в молитве. Да, это та молитва, которая сдвигает горы, и я уверен, что молитва её будет исполнена. Отчего я не молюсь о том, что мне нужно?— вспомнил он. — Что мне нужно? Свободы, развязки с Соней. Она правду говорила,— вспомнил он слова губернаторши,— кроме несчастья, ничего не будет из того, что я женюсь на ней. Путаница, горе maman... дела... путаница, страшная путаница! Да я и не люблю её. Да, не так люблю, как надо. Боже мой! выведи меня из этого ужасного, безвыходного положения! начал он вдруг молиться.— Да, молитва сдвинет гору, но надо верить и не надо молиться так, как мы детьми молились с Наташей о том, чтобы снег сделался сахаром, и выбегали на двор пробовать, делается ли из снегу сахар. Нет, но я не о пустяках молюсь теперь»,— сказал он, ставя в угол трубку и, сложив руки, становясь перед образом. И, умиленный воспоминанием о княжне Марье, он начал молиться так, как он давно не молился» (7,35).

И вот чудо: молитва его мгновенно исполняется: она ещё не закончилась, а уже входит денщик Лаврушка и приносит письмо Сони, в котором та возвращает прежде данное им слово жениться на ней. Бессмысленны споры литературоведов, оправдано ли художественно явление чуда в ответ на молитву: чудо не требует никаких мотивировок и оправданий, ибо оно совершается Промыслом Божиим. Но осмыслить это действие Промысла необходимо.

По отношению к Соне Николай совершает явное предательство. Он бессознательно подчиняется той игре, в которую вовлечён материальными интересами семьи. Вникать в свои внутренние душевные движения он не хочет и не может. Он вообще ни о чём предпочитает не думать. Так он ведёт себя по отношению к историческому событию: «Ежели бы у него спросили, что он думает о теперешнем положении России, он бы сказал, что ему думать нечего, что на то есть Кутузов и другие, а что он слышал, что комплектуются полки, и что, должно быть, драться ещё долго будут, и что при теперешних обстоятельствах ему немудрено года через два получить полк» (7,20).

Так он ведёт себя и по отношению к Соне: он отказывается думать и подчиняется, как всякий конформист, потоку внешних мнений и действий (и недаром Толстой напоминает при этом его тильзитскую измену себе):

«Как в Тильзите Ростов не позволил себе усомниться в том, хорошо ли то, что признано всеми хорошим, точно так же и теперь, после короткой, но искренней борьбы между попыткой устроить свою жизнь по своему разуму и смиренным подчинением обстоятельствам, он выбрал последнее и представил себя той власти, которая его (он чувствовал) непреодолимо влекла куда-то. Он знал, что, обещав Соне, высказать свои чувства княжне Марье было бы то, что он называл подлость. И он знал, что подлости никогда не сделает. Но он знал тоже (и не то, что знал, а в глубине души чувствовал), что, отдавшись теперь во власть обстоятельств и людей, руководивших им, он не только не делает ничего дурного, но делает что-то очень, очень важное, такое важное, чего он ещё никогда не делал в жизни» (7,31).

Вот начинает действовать высшая воля, по отношению к которой окружающие Николая являются лишь исполнителями,— начинается действие закона «не нашим умом, а Божьим судом», и отказ Николая от попытки устроить свою жизнь по своему разуму становится лишь следованием этому закону. Но не хватает лишь собственного внутреннего усилия к приятию воли Божией и оно совершается в его молитве.

На что же направлена воля Божия? Как и всегда, Промыслом создаются условия, которые наиболее благоприятны для дела спасения. Николай Ростов слишком бездуховен, и ему потребна поддержка в его внутренней жизни— такую поддержку может дать княжна Марья, но на неё не способна Соня.

Соню точно характеризует Наташа, как всегда чуткая ко всему, в разговоре с графиней Марьей:

«— Знаешь что,— сказала Наташа,— вот ты много читала Евангелие; там есть одно место прямо о Соне.

— Что?— с удивлением спросила графиня Марья,

— «Имущему дастся, а у неимущего отнимется», помнишь? Она— неимущий: за что? не знаю; в ней нет, может быть, эгоизма,— я не знаю, но у неё отнимется, и всё отнялось. Мне её ужасно жалко иногда; я ужасно желала прежде, чтобы Nicolas женился на ней; но я всегда как бы предчувствовала, что этого не будет. Она пустоцвет, знаешь, как на клубнике? Иногда мне её жалко, а иногда я думаю, что она не чувствует этого, как чувствовали бы мы.

И несмотря на то, что графиня Марья толковала Наташе, что эти слова Евангелия надо понимать иначе,— глядя на Соню, она соглашалась с объяснением, данным Наташей. Действительно, казалось, что Соня не тяготится своим положением и совершенно примирилась с своим назначением пустоцвета» (7,291).

В период своей семейной жизни Николай несёт в себе явственную двойственность, определяемую, с одной стороны, его собственною натурою, а с другой— невидимым влиянием духовно глубокой графини Марьи.

Он, как и прежде, погружён в стихию конформизма, предпочитает не рассуждать в затруднительных ситуациях.

«...Я тебе скажу,— объявляет он Пьеру,— что ты лучший мой друг, ты это знаешь, но, составь вы тайное общество, начни вы противодействовать правительству, какое бы оно ни было, я знаю, что мой долг повиноваться ему. И вели мне сейчас Аракчеев идти на вас с эскадроном и рубить— ни на се­кунду не задумаюсь и пойду. А там суди, как хочешь» (7,319).

И в таких словах, несмотря на весь ужасный их смысл, есть внутренняя правота, ибо за этим отказом действовать своим умом укрывается бессознательное обращение к Божьему суду. Как и вообще в отказе Николая от собственного рассуждения и готовности принять всё, идущее извне.

В житейских действиях своих Ростов подчиняет себя исключительной заботе о сокровищах на земле, существует в мipe мiрских забот и стремлений, удачно хозяйствует— и даже не догадывается о скрытой печали жены:

«Графине Марье хотелось сказать ему, что не о едином хлебе сыт будет человек, что он слишком много приписывает важности этим делам; но она знала, что этого говорить не нужно и бесполезно» (7,324).

Николай живёт в мipe для него простом, наполненном сугубо земными интересами и радостями,— и счастлив.

Но: это единственный из персонажей эпопеи, с которым читатель расстаётся в момент чтения молитв.

Вместе с тем: недаром же во сне Николеньки Болконского Николай представляется мальчику враждебным началом. «Я любил вас, но Аракчеев велел мне, и я убью первого, кто двинется вперёд» (7,330). Любил, но убью...

Любовь— основа мира— готова превратиться во вражду— начало войны.

Образ Николая Ростова отличается тою же амбивалентностью, какая присуща мiрословию «Войны и мира» в целом.

«По Толстому, высшая мудрость и высшее счастье совпадают. Невозможно переоценить значение этого убеждения Толстого. Это— краеугольный камень в основании «Войны и мира». Оно предопределяет основные черты художественного мира эпопеи»33,— утверждает современный исследователь В.Линков, перенося на «Войну и мир» идею повести «Казаки»— «Кто прав? Тот, кто счастлив»34.

Так ли это? «Пока есть жизнь, есть и счастье» (7,253),— утверждает Пьер как вывод из своего нового жизненного опыта. Он говорит это Наташе, но её убеждать в том нем надобности: она несёт это в себе бессознательно через всю жизнь.

Но: какое счастье можно признать высшим? Счастливы Пьер и Наташа, счастлив и Николай— хотя счастье и правота их слишком различны. Счастливы по-своему и Берг, и Борис Друбецкой, и князь Василий— своими чинами и наградами. Можно, разумеется, утверждать, что счастье этих последних— низшее по уровню. Но им-то мало до того дела: они счастливы и правы? Их счастье— низшего уровня, но на уровне мужика Платон Каратаев и вовсе не склонен возносить счастье как нечто безусловное («Наше счастье, дружок, как вода в бредне...»). Но и стихийное счастье, которое несёт в себе Наташа, обнаруживает в себе скрытую опасность: «Можно зарезать, украсть и всё-таки быть счастливым...» (5,70)— ощущает Николай Ростов, воспринимая от Наташи её неосознанно счастливое состояние.

Прав ли тот, кто счастлив?

Столь ли прост Толстой, чтобы безусловно принять идеал эвдемонической культуры?

Да и не противоречит ли он себе, когда резко противопоставляет уровень мужика и уровень барыни? Платон Каратаев живёт роевой жизнью— но не такою ли же живут и Берг, и семейство Курагиных? У него свой рой, у них свой.

«Есть две стороны жизни в каждом человеке: жизнь личная, которая тем более свободна, чем отвлечённее её интересы, и жизнь стихийная, роевая, где человек неизбежно исполняет предписанные ему законы» (6,10).

Кого из персонажей эпопеи можно вывести из-под действия этого условия? Никого. Мы не ставим вопрос, прав или не прав Толстой в своём суждении, но если последовательно прилагать его логику к изображаемому им мipy, то никого нельзя лишать права на правоту.

И тут возникает вопрос более важный, нежели проблема правоты и счастья того или иного персонажа эпопеи, того или иного исторического деятеля. Толстой утверждает необходимость единства, сопряжённости в бессознательном подчинении себя непознанным законам, действующим в мiре. Можно ли говорить при этом о соборности, идею которой усматривает в «Войне и мире» И.А.Есаулов?

Соборность и сопряжённость— тождественны ли эти по­нятия?

Сопряжённость, по Толстому, есть скорее бессознательное соединение мipa в слиянное единство, где чем менее заявляет о себе индивидуальность, тем полнее сама соединённость. Разум, сознание оттого и отвергаются, что несомненно противостоят слиянности: разум неизбежно существует в противопоставлении «Я— не Я». Должно признать, что идея слиянности не проявлена в рассуждениях автора «Войны и мира» окончательно отчётливо, но заявлена скорее на уровне стремления к ней.

Соборность же есть неслиянное единство самостоятельных личностей в любви к Творцу и друг к другу как к Его Творению, несущему в себе Его образ. Эта любовь действует на основе Благодати и может осуществлять себя единственно в Церкви как мистическом Теле Христове.

Все суждения Толстого с этой точки зрения неопределённы. Толстой говорит о Боге, но умалчивает (в собственных рассуждениях) о Христе. Писатель постоянно колеблется между христианством и деизмом (и даже само рассуждение о христианстве, опора на Евангелие— у него порою малоубедительны: на христианство и Священное Писание ссылается и Пьер, и не он один, в своих масонских построениях). Да, Толстой говорит о единстве, о любви, о любви в Боге, но о Благодати умалчивает, как умалчивает и о Церкви, необходимом условии единства.

То же знаменитое описание, где Наташа, слушая слова ектении («Миром Господу помолимся»), ощущает необходимость соборной молитвы, церковной единой молитвы, связано, повторимся, с недоразумением, с непониманием ею услышанного: Церковь призывает молиться не мipoм, но миром— и вот тут, кажется, сказалось важнейшее, что не позволяет безоговорочно принять мысль об идеале соборности в эпопее Толстого: соборность проявляется не просто в мipe, но непременно в мире, который есть результат действия Благодати.

Мiрословие Толстого поэтому не есть в полноте своей православное. Толстой воздвиг величественное здание, в котором разрушительному действию войны противостоит не мир Благодати, но бессознательность мipa как роевого единства.

Роевая жизнь не есть соборность.

Любовь не скрепляет её единства. Внеличная любовь Платона Каратаева ограничена лишь полем его внимания: выпадающие из него выпадают и из этой любви. Любовь князя Андрея перетекает в равнодушие к Богу и ближним. Любовь Пьера эгоцентрично и тщеславно слаба. Любовь Наташи «наивно» эгоистична. Любовь Николая готова обернуться враждою. Даже любовь графини Марьи не способна одолеть некоторой эгоистической ущерблённости. Конечно, о недостаточности любви во всех названных случаях можно говорить лишь применяя к оценке её самые высокие критерии, в понимании обыденном эта любовь может быть названа совершенной. Но право приложения высочайшей мерки вытекает из самого текста эпопеи, где постоянны рассуждения о евангельской любви, о Божией любви. И вот мы убеждаемся: самая идеальная любовь, изображённая на страницах «Войны и мира», не достигает обозначенной высоты.

Носители же этой любви— не просто персонажи литературного произведения. Но— сущности единого космологического целого, созданного Толстым в пространстве великой эпопеи. В этом создании любовь обнаруживает свою недостаточность. Соборности нечем быть скреплённой. Её и нет оттого.

Забегая далеко вперёд, можно утверждать, что в самом тяготении многих героев к слиянности с мiром выразилось не осознанное пока самим Толстым тяготение к растворению в блаженстве безличного начала, которое станет для самого писателя выражением его веры в бессмертие и жизнь вечную.

Понятия о соборности вообще не может существовать вне догмата о Пресвятой Троице, в Которой соборность только и может обретать свои свойства и основу своего бытия. О Троице же в «Войне и мире» умалчивается, кроме одного лишь места с масонским рассуждением («Троица— соль, сера и меркурий»), но то уж хула на Духа несомненная. Разумеется, историческая эпопея Толстого не богословское изыскание. Однако если речь о Боге заходит постоянно, то в конце концов не обойти стороною вопроса: христианский ли это Бог-Троица? Позднейшее толстовское отрицание троического догмата известно— это уже      крайняя точка. Начальная же точка, которую мы можем соединить с этой крайней, есть дневниковая запись 1852 года «Не понимаю тайны Троицы...» и запись 1855 года, где сообщается о намерении создать новую религию, очищенную от веры и таинственности— то есть от религиозных догматов. «Война и мир» находится во времени между этими двумя точками, примерно посредине. Можно с уверенностью поэтому предположить, хоть о том прямо и не говорится, что Бог Толстого в его эпопее— не мыслится в пространстве одного из основных христианских догматов. А если так, то о соборности не может быть и речи.

Масонское понимание Троицы, заметим, также полагается в основу некоего единства мipa. Но истинно ли такое единство? Вопрос, кажется, риторический.

Непрочность мipa и мира, в которых пребывают персонажи «Войны и мира», раскрывается в сонном видении Николеньки Болконского— в том сне, который замыкает событийный ряд эпопеи. Его завершающее место символично: мир и любовь не могут истинно противостать войне в этом мipe.

...Неожиданный итог? Но если уж говорить о полифонии образной системы, то— вот она.

4.

«Чтоб произведение было хорошо, надо любить в нём главную, основную мысль. Так, в «Анне Карениной» я люблю мысль семейную, в «Войне и мире» любил мысль народную вследствие войны 12-го года...» (9,452),— утверждал Толстой.

Семья— вообще одна из важнейших тем в русской литературе 60-70-х годов XIX столетия. Семейную хронику пишет Щедрин. Судьбу случайного семейства эстетически осмысляет Достоевский. О разрушении семьи хлопочет Чернышевский (и иже с ним). И вот у Толстого— мысль семейная.

Мысль эта для него не нова: он касался её ещё в автобиографической трилогии, а затем в «Утре помещика», и, разумеется, в повести «Семейное счастье», где название само за себя говорит, и в «Казаках», и в «Войне и мире». Теперь она становится преобладающей, ею поверяется вся жизнь, и личная и общественная, через неё осмысляется бытие человека. Ею определён весь образный строй романа «Анна Каренина» (1874-1877).

К.Леонтьев утверждал: «...роман этот— в своём роде такое совершенство, которому, и по необычайной правдивости, и по глубине его поэзии, ничего равного нет ни в одной европейской литературе XIX века. Есть стороны, которыми он стоит выше «Войны и мира»35.

Человек православный воспринимает идею семейной жизни через сопряжение её с таинством брака, через понимание семьи как малой Церкви. Человек, к христианству безразличный, станет оценивать семью в соответствии с собственными представлениями о жизненном благополучии, о счастии: способствует ли семейное существование этому счастью, либо нет.

Одно из набирающих силу мнений (того времени) относительно брака обозначено Толстым на первых же страницах романа: «Либеральная партия говорила, что брак есть отжившее учреждение и что необходимо перестроить его...» (8,14). Передовая мысль, как известно, давно склонялась к тому. В противовес такому мнению в романе обозначается стремление к семье как к основе подлинного бытия человека, к той основе, без которой жизнь не имеет смысла и невозможна.

Толстой соотносит то и другое отношение к браку с двумя определяющими уровнями бытия и мiроосмысления. Для него это уровень погони за удовольствиями и уровень поиска истины. Оба уровня, в их поведенчески-бытовом проявлении, отражаются в сознании одного из центральных персонажей романа, Вронского:

«В его петербургском мире все люди разделялись на два совершенно противоположные сорта. Один низший сорт: пошлые, глупые и, главное, смешные люди, которые веруют в то, что одному мужу надо жить с одною женой, с которою он обвенчан, что девушке надо быть невинною, женщине стыдливою, мужчине мужественным, воздержным и твёрдым, что надо воспитывать детей, зарабатывать свой хлеб, платить долги,— и разные тому подобные глупости. Это был сорт людей старомодных и смешных. Но был другой сорт людей, настоящих, к которому они все принадлежали, в котором надо быть, главное, элегантным, красивым, великодушным, смелым, весёлым, отдаваться всякой страсти не краснея и над всем остальным смеяться» (8,137).

Нетрудно разглядеть, что первый тип поведения связан с чувством ответственности и с признанием, хотя бы бессознательно, неких истин, которым должно подчинить все убеждения и поведение; второй же тип соотносится с тяготением к жизненным удовольствиям как исключительной ценности существования. Люди этого уровня во всём хотят видеть средство к обладанию этой ценностью. Так, к примеру, Стива Облонский воспринимает смысл образования: «...в этом-то и цель образования: изо всего сделать наслаждение» (8,48). В другой раз он соединяет образование с эгоистическим идеалом: «...человек должен жить для себя, как должен жить образованный человек» (9,343). В сущности, он проговорился: высказал то, что драпировали в красивые фразы идеологи Просвещения.

О том же говорит, превознося идеал цивилизации, шестидесятилетний Пётр Облонский: «Мы здесь не умеем жить... Поверишь ли, я провёл лето в Бадене; ну, право, я чувствовал себя совсем молодым человеком. Увижу женщину молоденькую, и мысли... Пообедаешь, выпьешь слегка— сила, бодрость. Приехал в Россию,— надо было к жене да ещё в деревню,— ну, не поверишь, через две недели надел халат, перестал одеваться к обеду. Какое о молоденьких думать! Совсем стал старик. Только душу спасать остаётся. Поехал в Париж— опять справился» (9,344). Оговорка о спасении души красноречива! Цивилизация, доставляющая удовольствия, от того от­влекает.

Удовольствие превращается в самоцель. «Всем нам хочется сладкого, вкусного. Нет конфет, то грязного мороженого» (9,380),— этот вывод Анны Карениной, сделанный ею незадолго перед самоубийством, становится своего рода символом всего бытия на этом уровне, где удовольствие возвышается до критерия добра и зла вообще; для Вронского, например, это несомненно: «Он не мог поверить тому, что то, что доставляло такое большое и хорошее удовольствие ему, а главное ей, могло быть дурно. Ещё меньше он мог поверить тому, что он должен жениться» (8,72). Удовольствие и неприятие брака пребывают, как видим, слишком близко одно от другого.

Почему либеральное направление (как и житейски-бытовой гедонизм) восстаёт против брака? Да потому, что оно напрямую, какими бы словами то ни прикрывалось, связано с идеей собирания сокровищ на земле, а собирание это в логическом исходе не может иметь иной цели, кроме абсолютизации принципа удовольствия. Сознание ответственности такому удовольствию именно мешает— и отметается. Семейная жизнь налагает ответственность, и не может не быть отвергнута, на первых порах хотя бы отчасти.

Обаятельным олицетворением тяги к абсолютному удовольствию является в романе Стива Облонский. Он умеет вкусно пожить— а семья ему в том не помогает: «...семейная жизнь доставляла мало удовольствия Степану Аркадьичу и принуждала его лгать и притворяться...» (8,14). Его же бездумный гедонизм становится, и материально и нравственно, причиною тягостных переживаний, даже страданий в его семье, и несёт многие беды в будущем.

На уровне Стивы, Вронского, всего того общества, к которому они принадлежат, понятия семьи и наслаждения житейского— несовместны.

Но это всё лежит на поверхности. Для уяснения же скрытого смысла гедонистического стремления полезно вновь вспомнить предупреждение маркиза де Сада: абсолютизация принципа удовольствия порождает тягу к преступлению.

Роман «Анна Каренина» есть повествование о цепи больших и малых преступлений (не в уголовном, разумеется, смысле): о пере-ступлении, постоянном пере-ступании через некую черту, ограничивающую своеволие человека сознанием его ответственности. А на то, что речь в романе идёт именно о преступлении (преступлениях)— и неизбежном наказании— и что преступление здесь не перед законом человеческим обнажается, а перед законом высшим, от Бога идущим, на то указывается изначально вознесением над всем текстом эпиграфа «Мне отмщение, и Аз воздам».

Разделение персонажей по уровню существования автор совершает, осмысляя прежде всею их отношение к мысли семейной. Семья— тот оселок, на котором проходит проверку едва ли не каждый персонаж, включая и периферийных действующих лиц «Анны Карениной». Два противоположно различных типа отношения к семье символизированы характерами и мiрочувствием прежде всего Алексея Вронского и Константина Лёвина (он, заметим, именно Лёвин, а не Левин).

«Вронский никогда не знал семейной жизни. Мать его была в молодости блестящая светская женщина, имевшая во время замужества, и в особенности после, много романов, известных всему свету. Отца своего он почти не помнил и был воспитан в Пажеском корпусе» (8,71).

Пятая заповедь (о почитании родителей) может быть исполнена лишь в семье, в сознавании святости семьи как малой Церкви. Что у Вронского? Пустота формы: «Он в душе своей не уважал матери и, не отдавая себе в том отчёта, не любил её, хотя по понятиям того кругa, в котором жил, по воспитанию своему, не мог себе представить других к матери отношений, как в высшей степени покорных и почтительных, и тем более внешне покорных и почтительных, чем менее в душе он уважал и любил её» (8,76). При том Вронский— достойный наследователь типа поведения своей матери.

Вронский, по резкому, но справедливому суждению старого князя Щербацкого, «франтик петербургский, их на машине делают, они все на одну стать, и все дрянь» (8,70). Он живёт правилами, которые изготовлены «на машине» по единому шаблону, и именно это даёт ему спокойствие и ощущение внутреннего комфорта. «Правила эти несомненно определяли,— что нужно заплатить шулеру, а портному не нужно,— что лгать не надо мужчинам, но женщинам можно,— что обманывать нельзя никого, но мужа можно,— что нельзя прощать оскорблений и можно оскорблять и т.д. Все эти правила могли быть неразумны, нехороши, но они были несомненны, и, исполняя их, Вронский чувствовал, что он спокоен и может высоко носить голову» (8,358-359).

Собственную никчёмность Вронский и сам сознал (искренность ему всё же присуща) в глубине души— при сопоставлении себя с неким иностранным принцем, опекать которого он был на время приставлен:

«Главная же причина, почему принц был особенно тяжёл Вронскому, была та, что он невольно видел в нём себя самого. И то, что он видел в этом зеркале, не льстило его самолюбию. Это был очень глупый, и очень самоуверенный, и очень здоровый, и очень чистоплотный человек, и больше ничего. Он был джентльмен— это была правда, и Вронский не мог отрицать этого. Он был ровен и не искателен с высшими, был свободен и прост в обращении с равными и был презрительно добродушен с низшими. Вронский сам был таковым и считал это большим достоинством; но в отношении принца он был низший, и это презрительно-добродушное отношение к нему возмущало его.

«Глупая говядина! Неужели я такой?»— думал он» (8,416).

При всём этом Вронский вовсе не бесчестный, отнюдь не глупый и не пустой человек. Он способен и к страданию, и к великодушию. Но он не может слишком выйти за рамки собственного понимания жизни как источника наслаждения. Он готов многим пожертвовать— карьерою, положением в свете,— но не ради любви, как он обманывает себя, а ради собственного удовольствия, какое ему может доставить любовь соблазнённой им женщины. Когда удовольствие притупляется, неизбежно наступает охлаждение и равнодушие.

«Мы с графом Вронским также не нашли этого удовольствия, хотя и многого ожидали от него»,— подводит безрадостный итог своей «любви» Каренина.— «Чего он искал во мне? Любви не столько, сколько удовлетворения тщеславия. <…> Да, в нём было торжество тщеславного успеха. Разумеется, была и любовь, но большая доля была гордость успеха. Он хвастался мною. Теперь это прошло. Гордиться нечем. Не гордиться, а стыдиться. Он взял от меня всё, что мог, и теперь я не нужна ему. <...> The zest is gone (вкус притупился). <...> Да, того вкуса уж нет для него во мне. Если я уеду от него, он в глубине души будет рад» (9,382).

Вронский своеволен, и оттого несвободен в поступках и в манере мышления. В любви он ищет своего, и оттого любовь его неистинна. И оттого его отношение к Анне становится всё холоднее, ибо он обнаруживает, что даже такие отношения подразумевают некую ответственность, что он должен в чём-то ограничивать себя, чего ему вовсе не хотелось. Под конец он готов и к приятию семейной жизни, но в том виде, в каком понимание её сложилось в воспитавшем его обществе.

В противоположность Вронскому— Лёвин живёт иным идеалом. Он живёт мыслями о семье и хочет существовать именно в семье.

«Дом был большой, старинный, и Лёвин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним новым планам, но дом этот был целый мip для Лёвина. Это был мip, в котором жили и умерли его отец и мать. Они жили тою жизнью, которая для Лёвина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьёй.

Лёвин едва помнил свою мать. Понятие о ней было для него священным воспоминанием, и будущая жена его должна была быть в его воображении повторением того прелестного, святого идеала женщины, каким была для него мать.

Любовь к женщине он не только не мог себе представить без брака, но он прежде представлял себе семью, а потом уже ту женщину, которая даст ему семью. Его понятия о женитьбе поэтому не были похожи на понятия большинства его знакомых, для которых женитьба была одним из многих общежитейских дел; для Лёвина это было главным делом жизни, от которого зависело всё его счастье» (8,115-116).

Соотносимы ли обозначенные уровни с теми, какие были прежде определены как уровень барыни и уровень мужика? Лишь отчасти.

Если уровень фальши и лжи остаётся прежним, то мужиков писатель уже не показывает единою неразличаемою массою, но в том, что ранее представлялось нераздельным, намечается существование тех же уровней, соотносящихся с преимущественным собиранием сокровищ на земле или на небе: одни живут «для брюха», другие— «для Бога». Лёвин уже ясно видит в народе не только добрые качества, но и пороки несомненные: «...несмотря на всё уважение и какую-то кровную любовь к мужику, всосанную им, как он сам говорил, вероятно, с молоком бабы-кормилицы, он, как участник с ними в общем деле, иногда приходивший в восхищение от силы, кротости, справедливости этих людей, очень часто, когда в общем деле требовались другие качества, приходил в озлобление на народ за его беспечность, неряшливость, пьянство, ложь» (8,281). О народе он высказывается порою весьма резко, и автор заметно сочувствует ему и в уважении к народу, и в осуждении его дурных свойств.

Такое видение народной жизни проистекает из ощущения своей нераздельности с народом. «...Любить или не любить народ, как что-то особенное, он не мог, потому что не только жил с народом, не только все его интересы были связаны с народом, но он считал и самого себя частью народа, не видел в себе и народе никаких особенных качеств и недостатков и не мог противопоставлять себя народу» (8,281). Лёвин даже чувствует себя ближе к малознакомому старику-косцу, чем к собственному брату (8,299). Но мысль народная уже не занимает писателя в прежнем значении.

Толстой осуществляет теперь основное противоположение различных типов жизнепонимания по преобладанию в них либо рассудка, либо сердца. Это ощутимо— и символически— проявилось в восприятии Лёвиным (во многом автобиографичным героем романа) сущности Кознышева, старшего его брата:

«Константин Лёвин смотрел на брата, как на человека огромного ума и образования, благородного в самом высоком значении этого слова и одарённого способностью деятельности для общего блага. Но в глубине своей души, чем старше он становился и чем ближе узнавал своего брата, тем чаще и чаще ему приходило в голову, что эта способность деятельности для общего блага, которой он чувствовал себя совершенно лишённым, может быть, и не есть качество, а, напротив, недостаток чего-то— не недостаток добрых, честных, благородных желаний и вкусов, но недостаток силы жизни, того, что называют сердцем, того стремления, которое заставляет человека из всех бесчисленных представляющихся путей жизни выбрать один и желать этого одного. Чем больше он узнавал брата, тем более замечал, что и Сергей Иванович и многие другие деятели для общего блага не сердцем были приведены к этой любви к общему благу, но умом рассудили, что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим. В этом предположении утвердило Лёвина ещё и то замечание, что брат его нисколько не больше принимал к сердцу вопросы об общем благе и бессмертии души, чем о шахматной партии или об остроумном устройстве новой машины» (8,282-283).

По сути— это называется теплохладностью.

Не то чтобы такое противопоставление было для писателя чем-то новым совершенно— это было ощущаемо и в автобиографической трилогии. Это и вообще для русской литературы дихотомия исконно ей присущая— от «Слова о Законе и Благодати», где Закон обозначил начало рационального самоутверждения человека, Благодать— духовную основу спасения. Благодать воспринимается через сердце, являющееся, согласно святоотеческой мудрости, средоточием духовной жизни человека, вместилищем Бога. Как мы помним, противоположность ума и сердца поэтически переживалась Пушкиным, духовно осмыслялась Гоголем, стала средоточием конфликта между западниками и славянофилами, обреталась в глубине трагических противоречий, отображаемых Достоевским. Толстой этого же противопоставления не мог избегнуть.

Но всё же сердце в толстовском художественном восприятии сопряжено не с духовными, но преимущественно (хотя и не исключительно) с эмоциональными переживаниями его героев— даже когда они живут в ощущении своей связи с Богом: связь эту они переживают скорее эвдемонически, а не в полноте веры. Внутренний мир человека Толстой отражает на уровне эмоционального состояния— наследуя тип восприятия «внутреннего человека» от сентиментализма (в котором точное соответствие нашло для себя художественное мировидение Руссо).

Разъясняя различие душевного и духовного, святитель Феофан Затворник писал: «...душа вся обращена исключительно на устроение нашего временного быта— земного. И познания её все строятся только на основании того, что даёт опыт, и деятельность её обращена на удовлетворение потребностей временной жизни, и чувства её порождаются и держатся только из её состояний и положений видимых. Что выше сего, то не её дело. Хоть и бывает в ней нечто выше сказанного, но то гостьи суть, заходящие к ней из другой, высшей области, именно— области духа»36.

Святитель указал такие важнейшие проявления духовной жизни в человеке: страх Божий, совесть (как следствие страха Божия, а не как бессознательное ощущение некоторых нравственных законов, могущее существовать и в душе безбожника), жажда Бога.

Толстой также показывает и редкие духовные проблески внутренней жизни человека (явление гостий из области духа), перед которыми отступает разум и рушатся логические стереотипы. Так, Каренин, простивший Анну и Вронского у постели умирающей жены, достигает уровня духовной жизни— и вопреки всем прежним условностям становится недосягаем для оценки по критериям того фальшивого существования, на каком пребывают предавшие его.

«Он встал, и рыдания прервали его речь. Вронский тоже поднялся и в нагнутом, невыпрямленном состоянии исподлобья глядел на него. Он не понимал чувства Алексея Александровича. Но он чувствовал, что это было что-то высшее и даже недоступное ему в его мiровоззрении.

<...> Он чувствовал себя пристыженным, униженным, виноватым и лишённым возможности смыть своё унижение. Он чувствовал себя выбитым из той колеи, по которой он так гордо и легко шёл до сих пор. Все, казавшиеся столь твёрдыми, привычки и уставы его жизни вдруг оказались ложными и неприложимыми. Обманутый муж, представлявшийся до сих пор жалким существом, случайною и несколько комическою помехой его счастью, вдруг ею же самой был вызван, вознесён на внушающую подобострастие высоту, и этот муж явился на этой высоте не злым, не фальшивым, не смешным, но добрым, простым и величественным. Этого не мог не чувствовать Вронский. Роли вдруг изменились. Вронский чувствовал его высоту и своё унижение, его правоту и свою неправду. Он почувствовал, что муж был великодушен и в своём горе, а он низок, мелочен в своём обмане» (8,485-486).

Вот зримое действие духовности.

Правда, реакция Вронского на это новое для него ощущение, равно как и на обострение любви к Анне под угрозою её потерять, приводит его, как человека, не имеющего в душе твёрдой истинной опоры, к отчаянной попытке самоубийства— поступок, говорящий о силе его внутреннего потрясения, но и о низком уровне его бытия. Именно к таким людям относятся в полноте слова Апостола:

«Это— люди, отделяющие себя (от единства веры), душевные, не имеющие духа» (Иуд. 19).

Так же сильно воздействие гостьи из области духа на внутренний мир Каренина:

«Он у постели больной жены в первый раз в жизни отдался тому чувству умилённого сострадания, которое в нём вызывали страдания других людей и которого он прежде стыдился, как вредной слабости; и жалость к ней, и раскаяние в том, что он ждал её смерти, и, главное, самая радость прощения сделали то, что он вдруг почувствовал не только утоление своих страданий, но и душевное спокойствие, которого он прежде никогда не испытывал. Он вдруг почувствовал, что то самое, что было источником его страданий, стало источником его духовной радости, то, что казалось неразрешимым, когда он осуждал, упрекал и ненавидел, стало просто и ясно, когда он прощал и любил.

Он простил жену и жалел её за её страдания и раскаяние. Он простил Вронскому и жалел его, особенно после того, как до него дошли слухи об его отчаянном поступке. Он жалел и сына больше, чем прежде, и упрекал себя теперь за то, что слишком мало занимался им. Но к новорождённой маленькой девочке он испытывал какое-то особенное чувство не только жалости, но и нежности. <...> Алексей Александрович чувствовал себя совершенно спокойным и согласным с собой и не видел в своём положении ничего необыкновенного, ничего такого, что бы нужно было изменить» (8,490).

Однако внешняя фальшивая сила, сила душевных, не имеющих духа людей, не позволяет и Каренину удержаться на духовной высоте:

«Но чем более проходило времени, тем яснее он видел, что, как ни естественно теперь для него это положение, его не допустят остаться в нем. Он чувствовал, что, кроме благой духовной силы, руководившей его душой, была другая, грубая, столь же или ещё более властная сила, которая руководила его жизнью, и что эта сила не даст ему того смиренного спокойствия, которого он желал. Он чувствовал, что все смотрели на него с вопросительным удивлением, что не понимали его и ожидали от него чего-то» (8,491).

Борьба духовного и бездуховного завершается в душе Каренина его поражением. И главная причина не в том, что сильна эта внешняя сила, но в том, что слабо сопротивление ей. В Каренине, в самой душе его, также происходит борьба между духовным началом и рассудочным; рассудок опровергает достигнутое сердцем. Ум с сердцем не в ладу...

«Ошибка, сделанная Алексеем Александровичем в том, что он, готовясь на свидание с женой, не обдумал той случайности, что раскаяние её будет искренно и он простит, а она не умрёт,— эта ошибка через два месяца после его возвращения из Москвы представилась ему во всей своей силе. Но ошибка, сделанная им, произошла не оттого только, что он не обдумал этой случайности, а оттого тоже, что он до этого дня свидания с умирающею женой не знал своего сердца» (8,489-490).

Собственный рассудок, видящий в духовном примирении с женою— ошибку, в соединении с действием внешней бездуховной силы приводит Каренина к утрате обретённого спокойствия

Стереотипы общественных установлений и фальшивых понятий обесценивают для Каренина его духовный поступок: «Он не мог теперь никак примирить своё недавнее прощение, своё умиление, свою любовь к больной жене и чужому ребёнку с тем, что теперь было, то есть с тем, что, как бы в награду за всё это, он теперь очутился один, опозоренный, осмеянный, никому не нужный и всеми презираемый» (9,87). Внутреннее ожидание и требование за духовный поступок награды в виде какого-либо ощущаемого результата— самый поступок обесценивает. Каренину также потребовалось какое-то удовлетворение, удовольствие за совершённое им, и рассудок показывал ему, что ничего подобного он не получил.

Ум героев Толстого направлен обычно на поиск и оправдание удовольствий, не обязательно чувственного свойства, но и рационального, интеллектуального, но и наслаждения приверженностью форме. Таков ум Стивы, но таков же и ум Кознышева и Каренина. Особенно своеобразен в том Каренин, гедонист рациональной формы, в которую он облекает жизнь.

Каренин и Кознышев пребывают в холодной чистоте рациональной сферы бытия, тогда как почти все прочие, наполняющие собою светское общество, пачкают свой разум усилием оправдывать собственную греховность, то есть лицемерием прежде всего.

Заглавная героиня романа вовсе не противостоит обществу в своём грехе. Адюльтер здесь нечто слишком обыденное, это то, чем живут едва ли не все, кто затем отторгает Анну, слишком открыто нарушившую неписанные каноны лицемерия. «Она сделала то, что все <...> делают, но скрывают; а она не хотела обманывать и сделала прекрасно»,— говорит об Анне резкая на слова княгиня Мягкая.

«Грех не беда— молва нехороша»— основное правило того общества, которое карает Каренину за пренебрежение этим правилом, иными словами, но точно сформулированным Стивою Облонским в разговоре с Лёвиным:

«...Мужчина должен быть мужествен,— сказал Облонский, отворяя ворота.

— То есть что же? Пойти ухаживать за дворовыми девками?— спросил Лёвин.

— Отчего же и не пойти, если весело. <...> Жене моей от того не хуже будет, а мне будет весело. Главное дело— блюди святыню дома. В доме чтобы ничего не было. А рук себе не завязывай» (9,184).

Роль мужчины в нарушении седьмой заповеди представляется при этом даже привлекательною, как это ощущает Вронский, пытающийся соблазнить Анну:

«Он знал очень хорошо, что в глазах Бетси и всех светских людей он не рисковал быть смешным. Он знал очень хорошо, что в глазах этих лиц <...> роль человека, приставшего к замужней женщине и во что бы то ни стало положившего свою жизнь на то, чтобы вовлечь её в прелюбодеянье, что роль эта имеет что-то красивое, величественное и никогда не может быть смешна...» (8,154).

Общество всегда действует по единому заведённому образцу: поощряет человека к греху, даже провоцирует его, подталкивает к падению, но само же затем и порицает, когда добивается своего. Так случилось когда-то с Николаем Лёвиным:

«Лёвин помнил, как в то время, когда Николай был в периоде набожности, постов, монахов, служб церковных, когда он искал в религии помощи, узды на свою страстную натуру, никто не только не поддержал его, но все, и он сам, смеялись над ним. Его дразнили, звали его Ноем, монахом; а когда его прорвало, никто не помог ему, а все с ужасом и омерзением отвернулись» (8,104)

То же случилось и с Анной.

Отношения Анны и Вронского не уложились в устоявшуюся форму— и только оттого отвергаются обществом. Яснее всего это выразилось в отношении к Вронскому его старшего брата:

«Старший брат был тоже недоволен меньшим. Он не разбирал, какая это была любовь, большая или маленькая, страстная или не страстная, порочная или не порочная (он сам, имея детей, содержал танцовщицу и потому был снисходителен на это); но он знал, что это любовь не нравящаяся тем, кому нужно нравиться, и потому не одобрял поведения брата» (8,206-207).

Впрочем, всё это слишком очевидно и известно. Важно иное: что обнаруживает себя в основе поведения Карениной?

Ещё при самом начале всех событий Кити Щербацкая ощущает нечто, укоренённое в натуре Анны: «Да, что-то чуждое, бесовское и прелестное есть в ней» (8,102). Это самая точная характеристика, и не понять этой женщины, если скользнуть мыслью мимо бесовского начала в ней. Она чужда истине бесовскою прелестью своей.

«Моя любовь всё делается страстнее и самолюбивее»,— подводит Анна итог своей жизни перед скорым прощанием с нею.— «У меня всё в нём одном, и я требую, чтоб он всё больше и больше отдавался мне. <...> Если б я могла быть чем-нибудь, кроме любовницы, страстно любящей одни его ласки; но я не могу и не хочу быть ничем другим» (9,382-383). Это вполне откровенное признание немудрёностью своею позволяет сознать: ни о какой подлинной любви между Анной и Вронским речи быть не может. Анна следует физическому, натуральному эгоистическому влечению— но не прикрывает его обычным для всех лицемерием, ибо, вознося над всем стремление к чувственному удовольствию, не хочет, просто отказывается прибегать к рассудочному его прикрытию. Она не хочет думать (не удостоивает быть умной?) в критических для себя ситуациях,— Толстой обозначает это выразительной деталью: странною привычкой Анны щуриться при самых важных для неё разговорах— «Точно она на свою жизнь щурится, чтобы не всё видеть»,— подумала Долли» (9,229).

В Анне— сила и искренность тяжёлой страсти, которая завладевает всем существом её и которая действует там, где у прочих обнаруживается лишь лёгкое, ни к чему не обязывающее скольжение по поверхности наслаждения. Анна погружается в глубину порока, и такого рода серьёзность греха не может быть принята обществом. Общество это к своим грехам относится как раз несерьёзно.

Чтобы снять конфликт между Анной и обществом, надо либо следовать общему правилу лицемерия, не отвергая идеи брака внешне, либо на идеологическом уровне признать само понятие брака как неистинное, препятствующее естественному счастью человека— над чем и трудилась передовая мысль борцов за идеальные формы эвдемонической культуры.

Ещё Белинский, возмущаясь супружеской верностью пушкинской Татьяны, писал: «Вот истинная гордость женской добродетели! Но я другому отдана— отдана, а не отдалась! Вечная верность— кому и в чём? Верность таким отношениям, которые составляют профанацию чувства и чистоты женственности, потому что некоторые отношения, не освящаемые любовию, в высшей степени безнравственны»37.

Святости брака для революционного демократа Белинского, разумеется, не существовало. Для него была предпочтительнее абстрактная «святость» физиологии. Анна Каренина тому и следует.

Обсуждаемый поступок Татьяны Лариной давно воспринимается как архетип поведения, отвергнутого Анной Карениной, имя которой также связывается с архетипом жизненной позиции, но иным, противоположным.

Достоевский осмыслил эту проблему как конфликт между стремлением к счастью эгоистическому и идеалом счастья духовного:

«А разве может человек основать своё счастье на несчастье другого? Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа. Чем успокоить дух, если назади стоит нечестный, безжалостный, бесчеловечный поступок? Ей бежать из-за того только, что тут моё счастье? Но какое же может быть счастье, если оно основано на чужом несчастии? Позвольте, представьте, что вы сами возводите здание судьбы человеческой с целью в финале осчастливить людей, дать им наконец мир и покой. И вот представьте себе тоже, что для этого необходимо и неминуемо надо замучить всего только лишь одно человеческое существо, мало того— пусть даже не столь достойное, смешное даже на иной взгляд существо, не Шекспира какого-нибудь, а просто честного старика, мужа молодой жены, в любовь которой он верит слепо, хотя сердца её не знает вовсе, уважает её, гордится ею, счастлив ею и покоен. И вот только его надо опозорить, обесчестить и замучить и на слезах этого обесчещенного старика возвести ваше здание! Согласитесь ли вы быть архитектором такого здания на этом условии? Вот вопрос» (26,142).

Вопрос в той форме, в какой он поставлен Достоевским,— есть лишь частное проявление иного, высшего, прозвучавшего два тысячелетия назад, и трагически осуществлённого в истории и определившего судьбы всего творения данным на него ответом:

«Один же из них, некто Каиафа, будучи в тот год первосвященником, сказал им: вы ничего не знаете, и не подумаете, что лучше нам, чтобы один человек умер за людей, нежели чтобы весь народ погиб» (Ин. 11, 49-50).

Благоденствие целого народа уже выкупалось муками и смертью Одного.

И вопрос тот не остался только в давнем прошедшем времени: в разных конкретных формах, с разною конкретною наполненностью, проявленный на разных уровнях бытия, вопрос этот вечно звучит перед человеком, множась в мировой истории бесконечно. События евангельской вечности длятся неизбывно, повторяясь каждый раз во внутреннем бытии каждого человека.

Достоевский поставил вопрос применительно лишь к одной из ситуаций человеческого существования. Для последователей Белинского тут и сомнений не было: они это практикою своею доказали. Многими смертями пытались они выкупить благоденствие грядущих поколений.

Дала ответ и Анна Каренина. И заметим: ситуация в романе Толстого точно соответствует тому, что предполагал Достоевский, только для Анны речь идёт не о светлом счастье всего человечества, а лишь о собственном эгоистическом удовольствии. И она отвечает:

«Анна в этот первый период своего освобождения и быстрого выздоровления чувствовала себя непростительно счастливою и полною радости жизни. Воспоминание несчастия мужа не отравляло её счастия. Воспоминание это, с одной стороны, было слишком ужасно, чтобы думать о нём. С другой стороны, несчастие её мужа дало ей слишком большое счастие, чтобы раскаиваться. <...> Воспоминание о зле, причинённом мужу, возбуждало в ней чувство, похожее на отвращение и подобное тому, какое испытывал бы тонувший человек, оторвавший от себя вцепившегося в него человека. Человек этот утонул. Разумеется, это было дурно, но это было единственное спасенье, и лучше не вспоминать об этих страшных подробностях. <...> Как ни искренно хотела Анна страдать, она не страдала» (9,37-38).

Да: пусть лучше этот человек пострадает, чем будет плохо мне... Пусть весь мир провалится, только бы мне чай пить...

Пренебрежение страданием другого ради чувственного наслаждения любви— вот Анна. И вот где начало её трагедии: она основывает своё счастье на несчастии другого.

Анна пытается оправдать себя, приписывая мужу сочинённые ею недостатки (должно заметить, что восприятие Каренина у многих формируется неприязнью к нему со стороны Анны). Справедливо указывает на это В.Линков:

«Подавленное чувство справедливости заставляет Анну искать в муже неприглядные черты. Она называет его человеком-машиной не потому, что он действительно таков, но потому, что ей нужно оправдать себя. Странно, что эту злую несправедливую оценку некоторые критики выдают за объективную, авторскую. Толстой прямо пишет, не оставляя места ни для какого иного толкования, что Анна ставила своему мужу в вину «всё, что только могла она найти в нём нехорошего, не прощая ему ничего за ту страшную вину, которою она была перед ним виновата». Это говорит о раздвоенности сознания Анны. Она живёт по принципам, которые сама не может оправдать»38.

Тут заурядная психологическая ситуация, так поступают многие, так, заметим, действует и сам Каренин: «Без чести, без сердца, без религии, испорченная женщина! Это я всегда знал и всегда видел, хотя и старался, жалея её, обманывать себя»,— сказал он себе. И ему действительно казалось, что он всегда это видел; он припоминал подробности их прошедшей жизни, которые прежде не казались ему чем-либо дурным,— теперь эти подробности ясно показывали, что она всегда была испорченною» (8,328).

Нельзя поэтому и натуру Карениной рассматривать прямолинейно, видя в ней одну эгоистическую порочность. Прав Линков, отметивший «раздвоенность сознания Анны». На такую раздвоенность указал впервые, кажется, ещё Мережковский, сопоставляя хаpактер и судьбу толстовской героини с характерами персонажей Достоевского:

«Трагедия Анны Карениной есть трагедия князя Мышкина и не его одного, но и всех вообще раздвоенных героев Достоевского. И в Анне, как в Раскольникове, «точно два противоположные характера поочередно сменяются». И Анна, подобно Версилову, «обладает способностью чувствовать два самые противоположные чувства в одно и то же время», и как тот, сама не знает иногда, страшно ли это, потому что безумно, или только низко и бесчестно, «потому что слишком благоразумно». И её душа, как душа Ставрогина, вечно колеблется между «двумя полюсами», находя в обоих, если не «одинаковость наслаждения», то одинаковость муки. И она, как Дмитрий Карамазов, начиная «идеалом Мадонны»— целомудренной жены, рождающей матери— кончает «идеалом Содомским»— нерождающей любовницы, сладострастной вакханки, которую оргийная чрезмерность любви приводит к необходимости смерти, к жажде саморазрушения («я хочу себе разрешать», как Лиза говорит Алёше). И что ещё страшнее— «уже с идеалом Содомским в душе, не отрицает она и идеала Мадонны, и горит от него сердце её, воистину горит, как и в юные непорочные годы»;— и «что уму её представляется позором, то сердцу сплошь красотой». Красота и для неё, и даже в ней самой, по слову Дмитрия,— «не только страшная, но и таинственная вещь», ибо «тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут». <...>

И чем пристальнее всматриваешься в эти «две правды», «два я», которые борются в Анне Карениной, тем яснее обнаруживается совершенное единство главного трагического действия в лучшем из произведений Л.Толстого и во всех произведениях Достоевского»39.

Что стало причиною тому, что победила тёмная сторона натуры Анны? Чтобы понять это, нужно задать иной вопрос: а что могло бы стать причиною победы противоположного начала в ней?

Определяя своё отношение к неверной жене, Каренин апеллирует к духовной идее таинства брака: «...каковы бы ни были ваши поступки, я не считаю себя вправе разрывать тех уз, которыми мы связаны властью свыше. Семья не может быть разрушена по капризу, произволу или даже по преступлению одного из супругов, и наша жизнь должна идти, как она шла прежде» (8,333). В одной из ранних редакций говорилось ещё определённее: «Жизнь наша связана, и связана не людьми, а Богом... В связи нашей есть таинство, и ты и я — мы его чувствуем...» (9, 471).

Но— насколько глубоко и серьёзно это его утверждение и убеждение? Насколько серьёзна религиозность и самого Каренина, и того общественного слоя, к которому он принадлежит и от которого воспринимает своё религиозное сознание?

Общество движется к тому восприятию таинства, к которому уже пришёл передовой либерал Стива Облонский: «Как это глупо, этот старый обычай кружения, «Исаия ликуй!», в который никто не верит и который мешает счастью людей!» (9,304).

Либеральная мысль религию понимает своеобразно: «Либеральная партия говорила, или, лучше, подразумевала, что религия есть только узда для варварской части населения...» (8,14).

Сугубые рационалисты-позитивисты решать вопрос отказываются вовсе. Показателен диалог Лёвина с Кознышевым и с неким профессором, рассуждающими о соотношении материального и идеального в мipe:

«...Лёвину опять показалось, что они, подойдя к самому главному, опять отходят, и он решился предложить профессору вопрос:

— Стало быть, если чувства мои уничтожены, если тело моё умрёт, существования никакого уж не может быть?— спросил он.

Профессор с досадой и как будто умственною болью от перерыва оглянулся на странного вопрошателя. <...> Но Сергей Иванович, <...> у которого в голове оставался простор для того, чтоб и отвечать профессору, и вместе понимать ту простую и естественную точку зрения, с которой был сделан вопрос, улыбнулся и сказал:

— Этот вопрос мы не имеем ещё права решать...

— Не имеем данных,— подтвердил профессор...» (8,35).

Заметим, что в этом случае Толстой касается конфликта между рассудком и верою как источниками познания бытия, и склоняется как будто к предпочтению веры; во всяком случае по отношению к рассудку ирония автора заметна.

Стива Облонский «не мог вынести без боли в ногах даже краткого молебна и не мог понять, к чему все эти страшные и высокопарные слова о том свете, когда и на этом жить было бы очень весело» (8,14).

Но и религиозность добродетельной жены его, движимой в жизни прежде всего чувством долга, вызывает некоторое недоумение:

«Дарья Александровна в своих задушевных, философских разговорах с сестрой, матерью, друзьями очень часто удивляла их своим вольнодумством относительно религии. У ней была своя странная религия метемпсихозы, в которую она твёрдо верила, мало заботясь о догматах Церкви. Но в семье она— и не для того только, чтобы показывать пример, а от всей души— строго исполняла все церковные требования, и то, что дети около года не были у причастия, очень беспокоило её...» (8,308).

Так ведь и тут слишком недалеко до лицемерия.

Вот религиозность Анны Карениной:

«Она беспрестанно повторяла: «Боже мой! Боже мой!» Но ни «Боже», ни «мой» не имели для неё никакого смысла. Мысль искать своему положению помощи в религии была для неё, несмотря на то, что она никогда не сомневалась в религии, в которой была воспитана, так же чужда, как искать помощи у самого Алексея Александровича. Она знала вперёд, что помощь религии возможна только под условием отречения от того, что составляло для неё весь смысл жизни» (8,339).

Ситуация слишком прозрачная: отречение от Бога для собственного греха. Можно привести по этому поводу многие суждения Святых Отцов— но вот как проповедует о том же православный священник (о.Максим Козлов) в конце XX столетия: ибо Церковь несёт единую истину во все времена:

«Церковь, вслед за апостолом Павлом, называет блуд грехом против самого себя, потому что каждый из нас— это не некая самозамкнутая монада, которая никому ничем не обязана, а, как говорит тот же апостол Павел, наши телеса— это храм Духа Святаго, и те, кто блудят, оскверняют самих себя, как имеющих образ и подобие Божие, и значит они против Христа, живущего в нас. Совершая грех, мы как бы тем самым говорим Спасителю: «Господи, нам не интересен и не важен Твой подвиг искупления, мы хотим жить как хотим, доставляя себе удовольствие, моё тело— это моё тело, и мне до Тебя и до того, что Ты совершил, нет никакого дела». Так что грешить— это необязательно зло поступать по отношению к другим, это ещё и отвернуться от Бога и забыть о собственном достоинстве как человека»40.

А вот отражение уровня религиозности Бетси Тверской, типичной, как в таких случаях пишут, представительницы светского общества:

«— Блаженны миротворцы, они спасутся,— сказала Бетси, вспоминая что-то подобное, слышанное ею от кого-то» (8,154).

Кто-то где-то от кого-то что-то слышал— так что остаётся удивляться, что не слишком оказался искажённым первоисточник (Мф. 5, 9).

Каренин поэтому в своей вере также «своеобразен»: «Алексей Александрович <…> был верующий человек, интересовавшийся религией преимущественно в политическом смысле...» (9,93). И поэтому он так легко сбивается на измену Православию, поддаваясь энтузиастической увлечённости графини Лидии Ивановны новомодною для многих в то время проповедью протестантских воззрений; его к тому подталкивали и причины психологического свойства:

«Он не видел ничего невозможного и несообразного в представлении о том, что смерть, существующая для неверующих, для него не существует, и что так как он обладает полнейшею верой, судьёй меры которой он сам, то и греха уже нет в его душе, и он испытывает здесь, на земле, уже полное спасение. <...> Для Алексея Александровича было необходимо так думать, ему было так необходимо в его унижении иметь ту, хотя бы и выдуманную высоту, с которой он, презираемый всеми, мог бы презирать других, что он держался, как за спасение, за своё мнимое спасение» (9,94).

То, что Каренин под влиянием Лидии Ивановны именно отступает от Православия в сторону протестантизма, свидетельствует их общая попытка наставить Стиву Облонского на тот же путь (разумеется, тщетная по отношению к равнодушному в вере сибариту):

«— Но человек может чувствовать себя неспособным иногда подняться на эту высоту,— сказал Степан Аркадьич, чувствуя, что он кривит душою, признавая религиозную высоту. <...>

— То есть вы хотите сказать, что грех мешает ему?— сказала Лидия Ивановна.— Но это ложное мнение. Греха нет для верующих, грех уже искуплен. <...> Для верующего нет греха,— продолжала она разговор.

— Да, но вера без дел мертва есть,— сказал Степан Аркадьич, вспомнив эту фразу из катехизиса, одной улыбкой уже отстаивая свою независимость.

— Вот оно, из послания апостола Иакова,— сказал Алексей Александрович, с некоторым упрёком обращаясь к Лидии Ивановне, очевидно, как о деле, о котором они не раз уже говорили.— Сколько вреда сделало ложное толкование этого места. Ничто так не отталкивает от веры, как это толкование. «У меня нет дел, я не могу верить», тогда как это нигде не сказано. А сказано обратное.

— Трудиться для Бога, трудами, постом спасать душу,— с гадливым презрением сказала графиня Лидия Ивановна,— это дикие понятия наших монахов... Тогда как это нигде не сказано. Это гораздо проще и легче,— прибавила она, глядя на Облонского с тою самою ободряющею улыбкой, с которою она при дворе ободряла молодых, смущённых новою обстановкой фрейлин.

— Мы спасены Христом, пострадавшим за нас. Мы спасены верой,— одобряя взглядом её слова, подтвердил Алексей Александрович» (9,350-351).

Среда, питающая религиозное чувство Каренина, несёт в себе не истину веры, но пародию на веру:

«— Вот как действует вера настоящая. Вы знаете Санину Мари? Вы знаете её несчастье? Она потеряла единственного ребёнка. Она была в отчаянье. Ну, и что ж? Она нашла этого друга, и она благодарит Бога теперь за смерть своего ребёнка. Вот счастье, которое даёт вера!

— О да, это очень...— сказал Степан Аркадьич... (9,351-352).

Упомянутый здесь «друг»— фальшивый ясновидец Landau, большой прохвост, как даёт понять автор, но который вознесён восторгами Лидии Ивановны и ей подобных на высоту непререкаемого оракула. Не знающие истины, отрекшиеся от неё, эти люди легко поддаются лжи.

Стоит ли недоумевать по поводу торжества греха в таком обществе. Может ли для них существовать таинство?

В ситуации религиозного индифферентизма и хаоса суеверий грех развивается слишком легко. Толстой прослеживает движение греховного стремления в душе Анны, и психологический анализ внутреннего состояния героини поразительно совпадает со святоотеческим учением о развитии греха в человеке— его подробное изложение, сделанное архимандритом Киприаном (Керном), полезно вспомнить вновь:

«Начинается всякий грех не внезапно, не автоматически, а через сложный процесс внутреннего созревания той или иной лукавой мысли.

Наши богослужебные книги, в особенности Октоих и Постная Триодь наполнены молитвами и песнопениями об освобождении нас от «прилогов» диавольских. «Прилог» есть невольное движение сердца под влиянием какого-либо внешнего восприятия (зрительного, слухового, вкусового и пр.) или извне пришедшей мысли сделать то-то и то-то. Эта стрела диавола, или, по выражению нашей аскетики, «прилог» или «приражение», может быть очень легко отогнана прочь. Не задерживая своей мысли на таком греховном образе или выражении, мы немедленно от себя их отталкиваем. Этот «прилог» отмирает так же мгновенно, как и появился. Но стоит только на нём задержаться мыслью, заинтересоваться этим искусительным образом, как он входит глубже в наше сознание. Происходит так наз. «сосложение» или «сочетание» нашей мысли с «прилогом». Борьба в достаточно ещё лёгкой форме может быть осуществлена и на этой ступени развития, хотя и не так просто, как на первой стадии «приражения». Но не совладав с «сосложением», а обратив на него внимание и серьёзно о нём размышляя и внутренне рассматривая понравившиеся нам очертания этого образа, мы входим в стадию «внимания», т.е. почти что находимся во власти данного искушения. Во всяком случае, мысленно мы уже пленены. Следующая за сим ступень на языке аскетов называется «услаждением», когда мы внутренно ощущаем всю прелесть греховного действия, строим себе ещё более нас возбуждающие и увлекающие образы и не только умом, но и чувством отдали себя во власть этого лукавого помысла. Если и на этой ступени развития греха не будет дан решительный отпор, то мы уже во власти «пожелания», за которым только один шаг, а может быть, только одно мгновение отделяет нас от совершения того или иного дурного поступка, будь то кража чужой вещи, вкушение запрещённого плода, оскорбительное слово, удар руки и т.д. У разных писателей-аскетов эти разные ступени называются по-иному, но дело не в названиях и не в большей или меньшей степени разработанности. Дело в том, что грех не приходит к нам «вдруг», «откуда ни возьмись», «неожиданно». Он проходит свою «естественную стадию развития» в душе человека, точнее: зарождаясь в уме, он проникает во внимание, в чувства, в волю и наконец осуществляется в виде того или иного греховного поступка»41.

Мы наблюдаем и прилог, начальное восприятие внешнего соблазна, затем сочетание мысли с прилогом, затем внимание, переход во власть искушения, затем услаждение, внутреннее ощущение прелести греховного действия, затем пожелание, переходящее в согрешение.

Автор передаёт это развивающееся в Анне состояние, как некий внутренний, но прорывающийся наружу— блеском в глазах, улыбкою— огонь, пламя, что доставляет муку и наслаждение одновременно, и разгорается всё сильнее и жжёт и губит. Порою это обозначается лишь лёгкими, но и резкими штрихами.

Вот Вронский впервые встречается с Анной: «...Вронский успел заметить сдержанную оживлённость, которая играла в её лице и порхала между блестящими глазами и чуть заметной улыбкой, изгибавшею её румяные губы. Как будто избыток чего-то так переполнял её существо, что мимо её воли выражался то в блеске взгляда, то в улыбке. Она потушила умышленно свет в глазах, но он светился против её воли в чуть заметной улыбке» (8,77). Прилог.

Вот Кити наблюдает Анну на балу, уже заражённую соблазном: «Она видела, что Анна пьяна вином возбуждаемого ею восхищения. Она знала это чувство и знала его признаки и видела их в Анне— видела дрожащий, вспыхивающий блеск в глазах и улыбку счастья и возбуждения, невольно изгибающую губы, и отчётливую грацию, верность и лёгкость движений» (8,99). Сочетание.

Вот Вронский прощается с Анной после бала: «...неудержимый дрожащий блеск глаз и улыбки обжёг его, когда она говорила это» (8,103). Внимание.

После столкновения с Вронским на станции в пути из Москвы: «Она не спала всю ночь. Но в том напряжении, в тех грёзах, которые наполняли её воображение, не было ничего неприятного и мрачного; напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее» (8,125). Услаждение.

Вот её восприятие постоянных преследований Вронским в Петербурге: «Вронский был везде, где только мог встречать Анну, и говорил ей, когда мог, о своей любви. Она ему не подавала никакого повода, но каждый раз, когда она встречалась с ним, в душе её загоралось то самое чувство оживления, которое нашло на неё в тот день в вагоне, когда она в первый раз увидела его. Она сама чувствовала, что при виде его радость светилась в её глазах и морщила её губы в улыбку, и она не могла затушить этой радости.

Первое время Анна искренно верила, что она недовольна им за то, что он позволяет себе преследовать её; но скоро по возвращении своём из Москвы, приехав на вечер, где она думала встретить его, а его не было, она по овладевшей ею грусти ясно поняла, что это преследование не только не неприятно ей, но что оно составляет весь интерес её жизни» (8,152-153). Пожелание.

Вот расставание после одной из таких встреч: «Она подала ему руку и быстрым, упругим шагом прошла мимо швейцара и скрылась в карете.

Её взгляд, прикосновение руки прожгли его. Он поцеловал свою ладонь в том месте, где она тронула его, и поехал домой, счастливый сознанием того, что в нынешний вечер он приблизился к достижению своей цели более, чем в два последние месяца» (8,169).

После этой же встречи: «Анна шла, опустив голову и играя кистями башлыка. Лицо её блестело ярким блеском; но блеск этот был не весёлый— он напоминал страшный блеск пожара среди тёмной ночи» (8,173).

После попытки мужа тогда же объясниться с нею:

«— Поздно, поздно, уж поздно,— прошептала она с улыбкой. Она долго лежала неподвижно с открытыми глазами, блеск которых, ей казалось, она сама в темноте видела» (8,176). Полная готовность к греху.

И наконец: «То, что почти целый год для Вронского составляло исключительно одно желание его жизни, заменившее ему все прежние желания; то, что для Анны было невозможною, ужасною и тем более обворожительною мечтою счастия,— это желание было удовлетворено. Бледный, с дрожащей нижней челюстью, он стоял над нею и умолял успокоиться, сам не зная, в чём и чем.

<...> Она чувствовала себя столь преступною и виноватою, что ей оставалось только унижаться и просить прощения; а в жизни теперь, кроме него, у ней никого не было, так что она и к нему обращала свою мольбу о прощении. Она, глядя на него, физически чувствовала своё унижение и ничего больше не могла говорить. Он же чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишённое им жизни. Это тело, лишённое им жизни, была их любовь, первый период их любви. Было что-то ужасное и отвратительное в воспоминаниях о том, за что было заплачено этою страшною ценой стыда. Стыд перед духовною наготою своей давил её и сообщался ему» (8,177-178). Согрешение, в котором нет и не может быть подлинного счастья.

Знал ли Толстой святоотеческое учение о развитии греха? По­чти наверное: нет. Здесь— гениальная художественная интуиция.

Толстой, по сути, указал и на внешнюю причину образования того темного пятна в душе Анны, к которому совершилось приражение (прилог) бесовского соблазна. Брак Анны и Каренина был совершён в неполноте взаимного согласия, почти насильно устроенный тёткою её, при взаимном равнодушии вступающих в брак.

Протопресвитер Василий Зеньковский в своей работе «На пороге зрелости» так писал о полноте жизни в браке:

«Семейная жизнь имеет в себе три стороны: биологическую («супружеские отношения»), социальную и духовную. Если устроена какая-либо одна сторона, а другие стороны либо прямо отсутствуют, либо находятся в запущенности, то кризис семьи будет неизбежен. Оставим в стороне случаи, когда женятся или выходят замуж ради денежной выгоды, когда на первый план выдвигается социальная сторона,— нечего удивляться, что такие браки «по расчёту» (кроме тех редких случаев, когда через общую жизнь всё же разовьются здоровые семейные отношения), увы, постоянно ведут к супружеской неверности. Брак не есть и не может быть только социальным сожительством,— он есть и половое, и духовное сожительство. К сожалению, и раньше, и ныне при заключении брака социальный момент играет руководящую роль; утешают себя и вступающие в брак, и их родные тем, что «стерпится-слюбится». Да, иногда это оправдывается, но до какой степени ныне это редко! <...> Поскольку кризис семьи возникает здесь на почве того, что люди сошлись в брак, не чувствуя друг к другу любви, постольку выхода нормального здесь быть не может»42.

Брак Анны и Каренина есть брак исключительно социальный. Духовной стороны в нём нет: в силу неполноты их религиозности. Физическое нерасположение к мужу Анна особенно остро ощущает при возвращении в Петербург после встречи с Вронским. Автор передаёт это через поразительную деталь, ставшую уже хрестоматийной: «Ах, Боже мой! отчего у него стали такие уши?»— подумала она, глядя на его холодную и представительную фигуру и особенно на поразившие её теперь хрящи ушей, подпиравшие поля круглой шляпы» (8,125-126).

Вронский, по сути, разбудил в Анне чувственность, и это стало в ней столь сильным натуральным стремлением, что противиться ему она оказалась не в состоянии.

Вновь Толстой касается проблемы пола, вновь не разрешая противоречия между идеей натуральности сексуального влечения и моральной ущербностью его абсолютизации. Собственно, такая абсолютизация есть не что иное, как страсть. Страсть, разрушающая и губящая душу. «...Надо иметь в виду: только в брачной жизни удовлетворение сексуальной потребности не вносит никакой лжи, никакой дисгармонии, а все внебрачные отношения неизменно включают в себя ложь, неизменно вносят дисгармонию»43,— предупреждал о.Василий.

Поскольку отношения Анны и Вронского строятся прежде всего на физиологии пола, обволакиваемой сопутствующими эвдемоническими переживаниями, эти отношения не могут быть прочными: они постепенно сменяются охлаждением, взаимной неприязнью, постоянною борьбою, которая утомляет обоих своею бесплодностью. Толстой прослеживает этот гибельный внутренний процесс со строгою пристальностью.

Уже при самом начале «любви» Анны и Вронского начинает проявляться то, что позднее приведёт к трагической развязке.

«Когда она думала о Вронском, ей представлялось, что он не любит её, что он уже начинает тяготиться ею, что она не может предложить ему себя, и чувствовала враждебность к нему за это» (8,338).

Не лучше и самоощущение Вронского: «Сколько раз он говорил себе, что её любовь была счастье; и вот она любила его, как может любить женщина, для которой любовь перевесила все блага жизни,— и он был гораздо дальше от счастья, чем когда он поехал за ней из Москвы» (8,420).

Время лишь усугубило это.

Соединение с Анною, когда ничто уже не препятствовало их взаимному наслаждению, не принесло Вронскому желаемого счастья:

«Вронский между тем, несмотря на полное осуществление того, чего он желал так долго, не был вполне счастлив. Он скоро почувствовал, что осуществление его желания доставило ему только песчинку из той горы счастия, которой он ожидал. Это осуществление показало ему ту вечную ошибку, которую делают люди, представляя себе счастие осуществлением желания. Первое время после того, как он соединился с нею и надел штатское платье, он почувствовал всю прелесть свободы вообще, которой он не знал прежде, и свободы любви, и был доволен, но недолго. Он скоро почувствовал, что в душе его поднялись желания желаний, тоска» (9,39).

Любимая женщина всё более раздражает его. «Он посмотрел на неё. Он видел всю красоту её лица и наряда, всегда так шедшего к ней. Но теперь именно красота и элегантность её были то самое, что раздражало его. <…>

Вронский в первый раз испытывал против Анны чувство досады, почти злобы за её умышленное непонимание своего положения. Чувство это усиливалось ещё тем, что он не мог выразить ей причину своей досады» (9,131).

В жизни Анны и Вронского— полное изобилие сокровищ на земле. «Жизнь, казалось, была такая, какой лучше желать нельзя: был полный достаток, было здоровье, был ребёнок, и у обоих были занятия» (9,246). Эта жизнь соблазняет на время даже добродетельную Долли, которая начинает мечтать о «самых страстных и невозможных романах» (9,205), о новой жизни вне привычной семьи, наподобие жизни Анны. Ей кажется, что жизнь её загублена семьёю, неверным мужем, вечными страхами за детей. Но соприкоснувшись с существованием Анны— вне подлинной семейной жизни,— Долли бессознательно ужаснулась холодностью и пустотою такого существования, почувствовала себя чужою в этом жестоком, если не лукавить и не обольщаться, мipe.

Русская литература постоянно обнажала бессодержательность того, что для всякого приверженца цивилизации мечтается пределом блаженства. Полнота земных сокровищ вне жизни духовной— не может быть счастьем. Анна и Вронский устремлялись к трагическому итогу.

«Раздражение, разделявшее их, не имело никакой внешней причины, и все попытки объяснения не только не устраняли, но увеличивали его. Это было раздражение внутреннее, имевшее для неё основанием уменьшение его любви, для него— раскаяние в том, что он поставил себя ради её в тяжёлое положение, которое она, вместо того, чтоб облегчить, делает ещё более тяжёлым. Ни тот, ни другой не высказывали причины своего раздражения, но они считали друг друга неправыми и при каждом предлоге старались доказать это друг другу» (9,355).

Или: «Никогда ещё не проходило дня в ссоре. Нынче это было в первый раз. И это была не ссора. Это было очевидное признание в совершенном охлаждении. Разве можно было взглянуть на неё так, как он взглянул, когда входил в комнату за аттестатом? Посмотреть на неё, видеть, что сердце её разрывается от отчаяния, и пройти молча с этим равнодушно-спокойным лицом? Он не то что охладел к ней, но он ненавидел её...— это было ясно» (9,368).

Во всех случаях неполноты взаимных отношений, при развитии единственной стороны этих отношений, может существовать лишь одно, что может предотвратить неизбежность крушения: приятие скорби— «в идее Креста» (как о том пишет и о.Василий Зеньковский).

Мережковский, осмысляя эту возможность в поведении и судьбе Анны Карениной, писал:

«А был другой исход: надо было пожертвовать своим оргийным сладострастием своему материнству, своею плотью своему духу, потому что дух свят, а плоть грешна, потому что духовная Анна— истинная, а плотская— ложная, не «настоящая». Так опять-таки думает она сама и Л.Толстой, и Достоевский, и все читатели романа, и вся дневная, явная при свете двухтысячелетнего исторического дня, христианская культура, от пустыни, где спасалась святая Мария Египетская, до той пустыни, в которую зовёт яснополянский отшельник.

Анна отвергла этот единственный исход и погибла, казнённая по закону божеского правосудия: «Мне отмщение, и Аз воздам»44.

Причина проста: в Анне Карениной идёт борьба между душевным и телесным. Идея Креста же— идея духовного уровня. Но для духовности в жизни Анны места нет.

В случае с Анной и Карениным, Анной и Вронским— духовный исход оказался поэтому невозможным. Лишь Алексей Александрович ненадолго ощутил в себе такое духовное успокоение, но внешние силы при его внутренней слабости разрушили и это хрупкое состояние.

В суждениях критиков и исследователей, писавших о романе Толстого, нередко встречается убеждённость, будто Анна своим поведением бросает сознательный вызов окружающему её обществу. Прогрессивная мысль во всяком нарушении общественной морали, а особенно в пренебрежении религиозными заповедями,— склонна усмотреть борьбу за свободу естественных человеческих стремлений, за «духовное раскрепощение» человека и общества. Если не одурманивать себя трескучестью фразы, то легко рассудить: под «раскрепощённостью» здесь подразумевается всё то же банальное своеволие, следствие необузданной гордыни, гуманизма и просто греха, стремления к заурядной вседозволенности. В «Каноне Ангелу хранителю» недаром же возносится: «Враг попирает мя, и озлобляет, и поучает всегда творити своя хотения; но ты, наставниче мой, не остави мене погибающа».

Своеволие Анна, несомненно, допускает, но делает то бессознательно и никакого вызова никому не бросает. Она становится рабою греховной страсти, слишком мощной, чтобы у неё достало силы противиться, помышляя при том ещё и о каком-то «протесте»,— и действует не сознательно, а просто увлекается властью бесовского соблазна, помимо собственной воли (своеволие, не забудем, всегда есть скрытое проявление безволия), к тому исходу, к какому всегда враг и влечёт человека,— к окончательной гибели.

В Анне действует её натуральный эгоизм, которому она подчиняет всё, не заботясь (не желая думать) о последствиях. Ярчайший пример её эгоистического своеволия— свидание с сыном, которое обычно вызывает сочувствие к ней у безмысленно сентиментальных читательниц. Можно сочувствовать материнскому переживанию Анны, её искреннему страданию, но как пройти мимо последствия поступка матери, не пожелавшей предвидеть этого последствия,— внутреннего потрясения, произведённого встречею с ней, в ребёнке.

«Он был очень болен после того свидания с матерью, которое мы не пре-ду-смотрели,— сказал Алексей Александрович.— Мы боялись даже за его жизнь» (9,339).

После вопроса Облонского, помнит ли Серёжа свою мать, мальчик долго не может успокоиться и уже время спустя вдруг кричит на гувернёра, нарушая логику разговора: «Оставьте меня! Помню, не помню... Какое ему дело? Зачем мне помнить? Оставьте меня в покое!— обратился он уже не к гувернёру, а ко всему свету» (9,342).

Тут сказывается и жестокость ситуации, страдание от разлуки с матерью, и невозможность никакого подлинного разрешения создавшегося противоречия. «Распад семьи есть трагедия для детей, глубокая рана в моральной и особенно религиозной сфере в их душе, сохранение же целости в такой семье, где всё потому пусто, что и цвести нечему было, тоже трагедия и для детей, и для родителей»45,— писал о.Василий Зеньковский. Истина эта очевидна, как очевидно и разрешение ситуации: оно в самоотречении родителей от соблазна эвдемонии. Но этому препятствует: у Анны— эгоизм страсти, у Каренина— эгоизм приверженности форме, усугублённый псевдорелигиозным вывихом души, подчинением своих поступков плуту-ясновидцу (экстрасенсу, как сказал бы человек конца XX столетия).

В пароксизме эгоистического отчаяния Анна приходит к безысходному выводу: «И все мы ненавидим друг друга.      Всё гадко. Звонят к вечерне... Зачем эти церкви, этот звон и эта ложь? только для того, чтобы скрыть, что мы все ненавидим друг друга, как эти извозчики, которые так злобно бранятся» (9,380).

Всё дурное, что скопилось в её душе, Анна проецирует на окружающий мip— и теряет способность видеть вокруг что-то доброе. Во всём и во всех она замечает только ложь, на всё смотрит только с ненавистью: «Всё неправда, всё ложь, всё обман, всё зло!..» (9,387).

«Того и домогался враг,— разъясняет сущностную основу подобного мiровидения преподобный Макарий Великий,— чтобы Адамовым преступлением уязвить и омрачить внутреннего человека, владычественный ум, зрящий Бога. И очи его, когда недоступны им стали небесные блага, прозрели уже до пороков и страстей»46.

Своеволие эгоизма порождает безысходность отчаяния— и оно определяет окончательную гибель Карениной.

Безудержное стремление к наслаждению привело к преступлению, к пере-ступлению черты непреложного запрета— и к неизбежному наказанию. «Мне отмщение, и Аз воздам».

Рассуждения о смысле эпиграфа к роману в большинстве случаев уводит в сторону от этого смысла. Под карающею силою пытаются увидеть некие безличные нравственные законы, либо внутреннюю природу человека, и даже осуждающее Анну общество, своим лицемерием принудившее её к самоубийству. Логично возникает вопрос: а судьи кто? Высказывалось мнение, что социально-обличительный пафос романа вообще противоречит религиозно-поучительному смыслу эпиграфа, что идея романа шире и полнее.

Разумеется, если бы одною короткою строкою эпиграфа можно было охватить всё содержание романа, не было бы смысла над ним трудиться. Эпиграф всегда выражает стержневую идею произведения, и нужно искать не противоречия между одним и другим, а осмыслить одно через другое, тем более если это другое— цитата из Писания.

В отрыве от первоисточника и контекста первоисточника— эпиграф можно понимать как указание на некий рок, карающий веропреступника, а общество— как орудие в руках этого рока. Тогда все толкования можно признать правомерными— а затем признать безусловную полифонию романа Толстого.

Тема рока у Толстого, несомненно, звучит. Страшным знаком его становится преследующее Aннy видение— то ли реальность, то ли галлюцинация: некий мужик, многократно являющийся Kарениной (и даже Вронскому) на её пути через пространство романа и становящийся тем последним ужасом, с каким она покидает жизнь: «Мужичок, приговаривая что-то, работал над железом» (9,389).

Ощущение роковой предопределённости, с каким живут Анна и Вронский, отражает, как отмечалось не раз, таящееся в их подсознании ведение преступления ими неких высших законов, влекущего за собою неизбежность возмездия. Каков источник этих законов? Безликая натура? общественные установления? надличностная мораль?

Аз здесь есть: Бог. И не кто иной, и не что иное. Не абстрактный высший закон, не человеческий суд, не общество— ничто и никто. Поэтому должно обратиться к первоисточнику, к Священному Писанию, чтобы именно через него осмыслить эпиграф.

Трудно с уверенностью утверждать, из какого места Писания взято изречение, ставшее эпиграфом «Анны Карениной»: сам Толстой указания не дал. В Писании же оно встречается трижды:

«Господь увидел (и вознегодовал), и в негодовании пре­небрёг сынов Своих и дочерей Своих, и сказал: сокрою лице Мое от них (и) увижу, какой будет конец их; ибо они род раз­вращенный; дети, в которых нет верности. <...> У Меня отмще­ние и воздаяние, когда поколеблется нога их; ибо близок день погибели их, скоро наступит уготованное для них. Но Господь будет судить народ Свой и над рабами Своими умилосердится, когда Он увидит, что рука их ослабела, и не стало ни заключен­ных, ни оставшихся вне. Тогда скажет (Господь): где боги их, твердыня, на которую они надеялись, которые ели тук жертв их (и) пили вино возлияний их? пусть они восстанут и помогут вам, пусть будут для вас покровом! Видите ныне, [видите,] что это Я, Я— и нет Бога, кроме Меня: Я умерщвляю и оживляю, Я по­ражаю и Я исцеляю, и никто не избавит от руки Моей. Я подъемлю к небесам руку Мою и (клянусь десницею Моею и) говорю: живу Я вовек! Когда изострю сверкающий меч Мой, и рука Моя примет суд, то отмщу врагам Моим и ненавидящим Меня воз­дам...» (Втор. 32; 19-20, 35-41).

«Никому не воздавайте злом за зло, но пекитесь о добром перед всеми человеками. Если возможно с вашей стороны, будьте в мире со всеми людьми. Не мстите за себя, возлюб­ленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: «Мне отм­щение, Я воздам, говорит Господь» (Рим. 12, 17-19).

«Мы знаем Того, Кто сказал: «у Меня отмщение, Я воздам, говорит Господь». И ещё: «Господь будет судить народ Свой». Страшно впасть в руки Бога живого!» (Евр. 10, 30-31).

Первоисточник— 32 глава Второзакония, апостол Павел дважды явно ссылается на текст Ветхого Завета. Слова Господа относятся к отпавшим от Него и от правды Его. Применительно к роману Толстого можно сказать, что неизбежное возмездие Божие будет направлено против создавших себе кумира из чувственных удовольствий, из наслаждения.

Апостолом вносится в толкование слов Господа дополнительный оттенок. «Указанием на гнев Божий по отношению к нечестивым врагам христиан Ап<остол> вовсе не хочет дать некоторое удовлетворение христианам. Он хочет только разубедить тех, кто полагает, будто бы наше терпеливое отношение к наносимым нам обидам разрушает нравственный порядок в мире и будто бы чрез это злые люди восторжествуют. Нет,— говорит Ап<остол>— Сам Бог, как всесвятейший Судия, бодрствует над жизнью мира и не даст восторжествовать злу над добром»47.

Соответствующие стихи из Послания к евреям имеют дополнительное толкование: «У Меня отмщение, Я— воздам...» По толкованию Златоуста, это сказано о врагах, делающих зло, а не о терпящих зло. Вместе с тем, показывается далее, насколько страшнее впасть в руки Бога живаго, нежели людей, как было при нарушении закона Моисеева»48.

Если в Ветхом Завете говорится о действии воли Божией в судьбах людей, то новозаветная мудрость сосредоточена на необходимости смиренно принять Промысл и не присваивать себе то, что подлежит его действию. То, что попускается свыше, не должно вызывать ропота в человеке, ибо суд Божий страшнее человеческого. Человеку даётся ясное предупреждение о недолжности мести. «Мстительный получит от­мщение от Господа, Который не забудет грехов его» (Сир. 28, 1). Воздаяние может идти только от Создателя, ибо «Он твердыня; совершенны дела Его, и все пути Его праведны. Бог верен, и нет неправды в Нем; Он праведен и истинен» (Втор. 32, 4). Человек, с его ограниченной мерою и гордынею, претендует на своеволие, но не может быть праведен в мести. Месть человеческая и месть Божия— несопоставимы ни по уровню, ни по понятийной наполненности их.

Между тем следует заметить, что действия многих персонажей определены именно чувством мести. Общество мстит Анне за то, что она вынесла на поверхность утаиваемое им в глубине его лицемерия. Каренин вожделеет о мести Анне за причинённую ему боль: «Чувство ревности <...> заменилось другим: желанием, чтоб она не только торжествовала, но получила возмездие за своё преступление. Он не признавал этого чувства, но в глубине души ему хотелось, чтоб она пострадала за нарушение его спокойствия и чести» (8,331). Анна своим самоубийством мстит Вронскому за охлаждение к ней. И все нарушают тем (в разной мере, разумеется) заповедь Божию. И месть оборачивается против дерзнувших на месть: общество духовно деградирует, Каренин несчастен, Анна гибнет в нераскаянном грехе. Но иного и быть не может: при том характере религиозной жизни, какой обнаруживает себя в пространстве существования персонажей толстовского романа.

Так выявляется общая вывихнутость души и сознания в обществе, пребывающем на уровне самообмана фальшивыми ценностями.

Достоевский, осмысляя роман Толстого, увидел в нём объективное утверждение мысли, противоречащей всем социальным идеологическим доктринам и, добавим от себя, противоречащей идее натуральной непорочности души: «Ясно и понятно до очевидности, что зло таится в человечестве глубже, чем предполагают лекаря-социалисты, что ни в каком устройстве общества не избегнете зла, что душа человеческая останется та же, что ненормальность и грех исходят из неё самой и что, наконец, законы духа человеческого столь ещё неизвестны, столь неведомы науке, столь неопределены и столь таинственны, что нет и не может быть ещё ни лекарей, ни даже судей окончательных, а есть Тот, Который говорит: «Мне отмщение и Аз воздам». Ему одному лишь известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека» (25,201).

Одновременно с падением Анны совершается восхождение к обретению истины— мучительное восхождение Константина Лёвина. Пути Анны и Лёвина пролегают в несовпадающих плоскостях, и лишь однажды им суждено было пересечься, замкнув тот возводимый автором свод, каким он перекрывал всё романное пространство. Анна и Лёвин встретились— и как будто открылась на мгновение та гибельная пропасть, что могла поглотить карабкающегося ввысь и постоянно оступающегося и срывающегося человека. Лёвин сам почувствовал, что может сорваться, увлечённый прелестью (и в житейском, и в духовном смысле), какую он ощутил в Анне. Сила соблазна её была слишком велика, Лёвин прошёл по самому краю пропасти— но не упал: он всё-таки был слишком устремлён вверх, и это его спасло.

Лёвин долго живёт мечтою о счастье, не пытаясь одолеть соблазн профанного эвдемонического идеала. Правда, понимает он счастье отлично от прочих: он видит счастье в незамутнённом семейном благополучии. Он вообще выделяется из всего окружения, и по меркам уровня барыни незначителен слишком, если не ничтожен.

«В глазах родных он не имел никакой привычной, определённой деятельности и положения в свете, тогда как его товарищи теперь, когда ему было тридцать два года, были уже— который полковник и флигель-адъютант, который профессор, который директор банка и железных дорог или председатель присутствия, как Облонский; он же (он знал очень хорошо, каким он должен был казаться для других) был помещик, занимавшийся разведением коров, стрелянием дупелей и постройками, то есть бездарный малый, из которого ничего не вышло, и делающий, по понятиям общества, то самое, что делают никуда не годившиеся люди» (8,32).

Лёвин— человек «от земли», он близок мужицкому пониманию жизни, недаром сознаёт себя частью народа. В городе он чужак, там одолевает его «путаница понятий, недовольство собой, стыд перед чем-то», но стоит ему вновь оказаться в родной стихии, и— «понемногу путаница разъясняется и стыд и недовольство собой проходят» (8,112). Вот что спасает его от падения.

Правда, непосредственного натурального чувства жизни у него всё же нет, цивилизация не могла не задеть его, обрекая на многие внутренние муки. Он сознаёт это, однажды поманив себя даже идеалом опрощения (дальний отголосок подобного же мечтания Оленина?): «Иметь жену? Иметь работу и необходимость работы? Оставить Покровское? Купить землю? Приписаться в общество? Жениться на крестьянке? Как же я сделаю это?— опять спрашивал он себя и не находил ответа» (8,324-325). Впрочем, он и сам тут же понял бесплодность такого намерения.

Когда Лёвин бывает в городе и общается с тамошними обитателями, мы не можем не заметить некоторой несвободы его, скованности, будто в нём укрыта какая-то ущемлённость и он подсознательно угнетён собственной неполноценностью. Переносит ли он на себя то внешнее отношение, которое он хорошо сознаёт, или это просто обычное самоощущение всякого эгоцентрика и эгоиста?

А он эгоист— безсомненно.

«Я думаю»,— заявляет он Кознышеву, отвергая необходимость земской деятельности,— «что двигатель всех наших действий есть всё-таки личное счастье. Теперь в земских учреждениях я, как дворянин, не вижу ничего, что бы содействовало моему благосостоянию» (8,289). Он повторяет и повторяет это с упорной настойчивостью, возводя в ранг философской истины: «Я думаю, <...> что никакая деятельность не может быть прочна,— если она не имеет основы в личном интересе. Это общая истина, философская,— сказал он, с решительностью повторяя слово философская, как будто желая показать, что он тоже имеет право, как и всякий, говорить о философии» (8,291).

Тут подумаешь: не единомышленник ли он, чего доброго, разумных эгоистов Чернышевского? Правда, те видели больше смысла в общественном благе, чем Лёвин. Он эгоцентричнее.

Сама хозяйственная деятельность Лёвина изображается автором как борьба личных интересов: его— и наёмных работников: «В его интересах было то, чтобы каждый работник сработал как можно больше, притом чтобы не забывался, чтобы старался не сломать веялки, конных граблей, молотилки, чтоб он обдумывал то, что он делает; работнику же хотелось работать как можно приятнее, с отдыхом, и главное— беззаботно и забывшись, не размышляя» (8,378). Это укрепляет его в убеждённости об исключительном интересе каждого во всех его действиях. Поэтому он искренне отвергает, когда его хвалят за заботу о мужиках: «Я не о них забочусь, я для себя делаю» (8,405). Для Толстого тут не случайность: он, кажется, в том также убеждён: ещё в «Войне и мире» он точно так же осмыслял хозяйствование Николая Ростова, а в «Воскресении» предлагал идеальную систему экономических отношений на земле, излагая теории Генри Джорджа, основанные на идее материальной заинтересованности каждого в своём труде.

В экономической сфере это бы ещё ничего, и справедливость таких взглядов почти несомненна. Но Лёвин переносит то же и во внеэкономическое бытие. Он и в личном счастии эгоист. И эгоцентрик: «Лёвин продолжал находиться всё в том же состоянии сумасшествия, в котором ему казалось, что он и его счастье составляют главную и единственную цель всего существующего» (9,7).

Точно так же вёл себя в сходной ситуации Пьер Безухов— и тут несомненное отражение душевного опыта самого Толстого. Нужно признать, что подобный опыт слишком индивидуален и определён не просто своеобразием психологии, но более того: типом индивидуальности писателя. Тургенев, совершенно иной по опыту и типу мiровосприятия, опровергал самоё любовь Лёвина, утверждая, что любовь, напротив, заставляет забывать о себе и своих личных интересах, тогда как Лёвин, узнавши о любви Кити, «не перестаёт носиться со своим собственным «я», ухаживает за собой». И.А.Ильин видит причиною подобного состояния— неизжитый сентиментализм толстовского мiрочувствия, философ совпадает во мнении с Тургеневым (хотя ведёт речь об ином предмете) и раскрывает душевную основу такого типа переживания: «Сентиментальный человек не уходит в то, что любит, и не отождествляется с любимым, не забывает себя»49. По мнению Ильина, такая любовь— практически мертвенна. Любовь Лёвина всё же ищет своего, и это заставляет признавать правоту и Тургенева, и Ильина.

Не оттого ли Лёвин вдруг утрачивает ощущение счастья в браке? Разумеется, причиною того становится отчасти несовпадение реальной семейной жизни с его измышленным идеалом, но это-то дело обычное. Но поскольку для его внутреннего состояния он сам как субъект любви важнее объекта этой любви, то и энергия счастья может у него иметь своим источником прежде его собственные душевные переживания, а не присутствие любимого человека,— но собственный-то внутренний резерв вдруг оказывается исчерпанным, и вместо счастья семейная жизнь приносит ему совершенно иные ощущения.

Ильин усматривал причины подобного эгоцентризма в самой недостаточности морализаторского душевного уровня мiровосприятия у Толстого. Общее рассуждение философа о мiросозерцании писателя можно отнести и к состоянию Лёвина, к состоянию, ставшему отражением внутреннего толстовского мира. (И впрямь: Лёвин— один из тех героев русской литературы, какие почти нераздельно слиты с индивидуальностью и судьбою их авторов.):

«Мораль <...> сосредоточивает внимание человека на самом себе, приучая его к своеобразному, иногда довольно утончённому эгоцентризму: морализирующий человек интересуется главным образом (иногда исключительно) тем, что он сам испытывает и чего он сам не испытывает, и, укоряя себя, старается ввести в состав своей личной жизни новые, морально ценные переживания. Но если ему это удаётся и он начинает испытывать и переживать сладость сентиментальных настроений, то сложившийся эгоцентризм не только не ослабевает и не исчезает, но закрепляется и упрочивается в наслаждающейся душе. Вот почему для сентиментального моралиста в его настроениях существенен не внешний, «любимый» им предмет, а он сам, «любящий» субъект»50.

Можно сказать вновь, используя апостольскую истину, что любовь Лёвина долго ищет своего— и оттого в какой-то момент она исчерпывает себя. Поэтому, когда в семье его всё налаживается и уже ничто не препятствует полному наслаждению счастьем, Лёвин входит в состояние отчаяния и близок самоубийству (а это факт из жизни самого Толстого):

«И, счастливый семьянин, здоровый человек, Лёвин был несколько раз так близок к самоубийству, что спрятал шнурок, чтобы не повеситься на нём, и боялся ходить с ружьём, чтобы не застрелиться» (9,413).

В который раз уже русская литература раскрывала эту внутреннюю трагедию человека... «Я молод, жизнь во мне крепка; // Чего мне ждать! Тоска, тоска!..»

В романе Толстого Лёвин оказывается— парадокс!— в том же внутреннем состоянии, что и Анна, и Вронский: полный избыток всего, потребного для счастья,— и полнейшая невозможность счастья.

Кажется: в отличие от Анны и Вронского Лёвин должен обретать счастье в семейной идиллии, во взаимной любви, в осуществлённой мечте, но: он не может (повторимся) черпать энергию счастья извне, как то случается со многими любящими,— он, как всякий эгоцентрик, способен удовольствоваться только внутренним источником— а тот, на поверку, иссяк. Прежде он долго жил идеалом счастья, но счастье оказывается слишком неверным.

Дайте человеку все внешние блага, но лишите его понимания смысла жизни— и он будет несчастный человек. Эта давняя истина русской православной культуры— и это отразилось в судьбах многих и многих героев русской классической литературы. Скольких последователей Онегина уже повстречали мы в наших странствиях на путях отечественной словесности, и сколькие ещё встретятся нам... Сокровища на земле оказываются слишком обманчивой ценностью.

Лёвин пришёл к тому же, к чему до него прибредали многие его предшественники, созданные творческим усилием русских писателей. Лёвин не оригинален в своём поиске: он наталкивается и блуждает среди тех же переживаний, какие встречались слишком многим.

Можно сказать: но его же семейная жизнь освящена Церковью! Так ему-то что от того? Его религиозная жизнь мало отличалась от жизни Облонского, или Вронского, или им подобных. «Лёвин находился в отношении к религии, как и большинство его современников, в самом неопределённом положении. Верить он не мог, а вместе с тем он не был твёрдо убеждён в том, чтобы всё это было несправедливо» (9,9). Правда, если другие находили утешение в жизненных наслаждениях, то он не мог удовольствоваться и этим. И ничего иного у него— оказалось: нет.

Когда выяснилось, что перед венчанием ему необходимо подготовиться и причаститься, он воспринял это с тяжестью в душе. «Для Лёвина, как для человека неверующего и вместе с тем уважающего верования других людей, присутствие и участие во всяких церковных обрядах было очень тяжело. Теперь, в том чувствительном ко всему, размягчённом состоянии духа, в котором он находился, эта необходимость притворяться была Лёвину не только тяжела, но показалась совершенно невозможною» (9,8). Вот важно: сентиментальная душевность противится духовному в человеке, «размягчает» дух, заставляя видеть в религиозной жизни лишь притворство.

Привыкший лицемерить Стива устроил соблюдение всех формальностей, и Лёвин отстоял в храме два дня, занимаясь «своими мыслями, наблюдениями и воспоминаниями, которые с чрезвычайной живостью во время его праздного стояния в церкви бродили в его голове» (9,9). Теплохладность Лёвина определяла ещё долгий промежуток его жизни, и именно отсутствие подлинных духовных потребностей, нет сомнения, стало причиною иссякания внутреннего источника его жизненной энергии, когда он приблизился к пропасти самоубийства.

Именно безверие становится основою внутренних мучений Лёвина, и автор утверждает это прямо: раскрывая его душевную муку через восприятие его души любящею и чуткою Кити: «Она знала, что мучило её мужа. Это было его неверие. <…> Если бы у неё спросили, полагает ли она, что в будущей жизни он, если не поверит, будет погублен, она бы должна была согласиться…» (9,407).

Начало его нового обращения к Богу связано с его переживанием родов жены, когда он как бы непроизвольно вошёл в молитвеннoе состояниe: «Господи, прости и помоги»,— не переставая твердил он себе, несмотря на столь долгое и казавшееся полным отчуждение, чувствуя, что он обращается к Богу точно так же доверчиво и просто, как во времена детства и первой молодости» (9,325). Однако, как часто бывает, с исчезновением опасности прошло и это настроение. «...Во время родов жены с ним случилось необыкновенное для него событие. Он, неверующий, стал молиться и в ту минуту, как молился, верил. Но прошла эта минута, и он не мог дать этому тогдашнему настроению никакого места в своей жизни» (9,411).

Но он уже не может вернуться и к прежнему состоянию. К мысли о Боге его постепенно понуждает поиск смысла жизни, необходимость обретения которого вынуждается его соприкосновением со смертью, смертью брата, обострённое переживание этой смерти.

«С той минуты, как при виде любимого умирающего брата Лёвин в первый раз взглянул на вопросы жизни и смерти сквозь те новые, как он называл их, убеждения, которые незаметно для него, в период от двадцати до тридцати четырёх лет, заменили его детские и юношеские верования,— он ужаснулся не столько смерти, сколько жизни без малейшего знания о том, откуда, для чего, зачем и что она такое» (9,409).

Святитель Феофан точно раскрыл ту сторону духовной жизни человека, которую он определил как жажду Бога:

«Она выражается во всеобщем стремлении ко всесовершенному благу, и яснее видна тоже во всеобщем недовольстве ничем тварным. Что означает это недовольство?— То, что ничто тварное удовлетворить духа нашего не может. От Бога исшедши, Бога он ищет, Его вкусить желает и, в живом с Ним пребывая союзе и сочетании, в Нем успокаивается. Когда достигает сего, покоен бывает, а пока не достигнет, покоя иметь не может. Сколько бы ни имел кто тварных вещей и благ, всё ему мало. И все, как и вы уже замечали, ищут и ищут. Ищут и находят; но нашедши бросают и снова начинают искать, чтоб и то, нашедши, тоже бросить. Так без конца. Это значит, что не того и не там ищут, что и где искать следует. Не осязательно ли это показывает, что в нас есть сила, от земли и земного влекущая нас горе— к небесному!»51

Ясно видно: в словах святителя— объяснение муки и Лёвина (и многих подобных ему) и вообще раскрытие одной из важнейших особенностей русской литературы, которая это состояние и это стремление выявляет на пределе возможностей секулярного искусства. Нетрудно заметить, что святитель опирается в своей мудрости на заповедь Спасителя о собирании сокровищ небесных.

Одолевая муку души своей, Лёвин движим жаждою Бога— и в этом восходит к духовной жизни. Тут ему выпадает одоление многих соблазнов, препятствий, как эмоционального, так и рационального свойства (довольно обычных на этом пути, нужно признать).

Он не пасует перед логикой иноземной премудрости (Спиноза, Кант, Шеллинг, Гегель, Шопенгауэр): «...стоило забыть искусственный ход мысли и из жизни вернуться к тому, что удовлетворяло, когда он думал, следуя данной нити,— и вдруг вся эта искусственная постройка заваливалась, как карточный домик, и ясно было, что постройка была сделана из тех же переставленных слов, независимо от чего-то более важного в жизни, чем разум» (9,411-412). Не пасует, потому что разум не становится для него главным критерием при оценке этой премудрости,— а о том, что она, эта премудрость, слишком далека от российской действительности, о том догадался когда-то ещё тургеневский Гамлет Щигровского уезда; Лёвину же это было тем более легко: он реальную жизнь знал куда как лучше. Но он же попадается в простейшую логическую ловушку, в которую, правда, умудряются угодить слишком многие.

«Брат Сергей Иванович посоветовал ему прочесть богословские сочинения Хомякова, Лёвин <...> был поражён в них учением о Церкви. Его поразила сначала мысль о том, что постижение Божественных истин не дано человеку, но дано совокупности людей, соединённых любовью,— Церкви. Его обрадовала мысль о том, как легче было поверить в существующую, теперь живущую Церковь, составляющую всё верование людей, имеющую во главе Бога и потому святую и непогрешимую, и от неё уже принять верование в Бога, в творение, в падение, в искупление, чем начинать с Бога, далёкого, таинственного Бога, творения и т.д. Но, прочтя потом историю Церкви католического писателя и историю Церкви православного писателя и увидав, что обе Церкви, непогрешимые по сущности своей, отрицают одна другую, он разочаровался и в хомяковском учении о Церкви, и это здание рассыпалось таким же прахом, как и философские постройки» (9,112).

Лёвина смутило расхождение между Православием и католическим уклонением от Истины (в котором он, правда, уклонения не сознавал). Почему в подобных случаях рассудок не смущается наличием огромного числа совершенно отошедших от Бога, то есть неверующих, с их совершенно безумными идеями, но не может совладать с заблуждениями тех, кто от Христа отошёл, но не столь далеко? Ведь люди могут удаляться от истинной Церкви на различные расстояния, однако на самоё Истину это никак не влияет. Зачем смущаться разной степени отступлениями— вступай в Истину и живи в ней. Но как раз наличие этих отступлений ставит многих в тупик и заставляет объявлять Истину вовсе несуществующей. Они предпочитают не знать Истины, чем попытаться её познать.

А дело в том, что такое познание совершается не на уровне рассудка, а на уровне веры, и рациональные потуги здесь всегда окажутся бесплодны. Лёвин же действует, как ни противится тому, в пространстве разума, не могущего преодолеть своей ограниченности.

Показательная подробность: читая Хомякова, он выносит понимание Церкви как совокупности людей, тогда как оригинальность экклесиологии Хомякова, как мы помним, заключается в том, что он определяет Церковь иначе: как единство Благодати, пребывающей во множестве разумных существ, покоряющихся Благодати. Лёвин «не заметил» главного— Благодати, Церковь для него является скорее социальной организацией, облегчающей богопознание; и это свидетельствует, что уровень веры для него в тот момент не был доступен. И все остальные его выводы с неизбежностью вытекают из этого главного недостатка.

«Обрадованный» мыслями Хомякова (к слову заметим: вот свидетельство, что Хомяков был известен и востребован в обществе как богослов), Лёвин воспринимает их как головное знание, не пропущенное через сердце, и ложный логический поворот его рассуждения, соблазн наличием двух противоположных пониманий Церкви, становится для него неодолимым препятствием на рациональном уровне.

Необходимость жизни для Бога Лёвин ощутил не только разумом, но и душою— в соприкосновении с живою верою, обретённою им в народном бытии. Это та самая правда Фоканыча, о которой он узнаёт как бы случайно от случайного же мужика и которая перевернула всю жизнь Лёвина:

«— ...Люди разные; один человек только для нужды своей живёт, хоть бы Митюха, только брюхо набивает, а Фоканыч— правдивый старик. Он для души живёт. Бога помнит.

— Как Бога помнит? Как для души живёт?— почти вскрикнул Лёвин.

— Известно как, по правде, по-Божью. Ведь люди разные. Вот хоть вас взять, тоже не обидите человека. <…>

— Да, да, прощай!— проговорил Лёвин, задыхаясь от волнения, и, повернувшись, взял палку и быстро пошёл прочь к дому. При словах мужика о том, что Фоканыч живёт для души, по-правде, по-Божью, неясные, но значительные мысли толпою как будто вырвались откуда-то иззаперти и, все стремясь к одной цели, закружились в его голове, ослепляя его своим светом» (9,419).

Сказал ли мужик что-то новое для Лёвина? Несомненно, он мог слышать то же много раз в иных ситуациях. Дело не в новизне мысли, а в ином уровне её восприятия: Лёвин вдруг понимает недостаточность разума при постижении важнейших истин жизни, он устремляется к уровню веры и сознаёт единственную возможность ответа на все мучившие его вопросы— в пребывании на этом уровне. Вот в чём новизна его осмысления Истины.

«Он чувствовал в своей душе что-то новое и с наслаждением ощупывал это новое, не зная ещё, что это такое.

«Не для нужд своих жить, а для Бога. Для какого Бога? И что можно сказать бессмысленнее того, что он сказал? Он сказал, что не надо жить для своих нужд, то есть не надо жить для того, что мы понимаем, к чему нас влечёт, чего нам хочется, а надо жить для чего-то непонятного, для Бога, Которого никто ни понять, ни определить не может. И что же? Я не понял этих бессмысленных слов Фёдора? А поняв, усумнился в их справедливости? нашёл их глупыми, неясными, неточными?

Нет, я понял его и совершенно так, как он понимает, понял вполне и яснее, чем я понимаю что-нибудь в жизни, и никогда в жизни не сомневался и не могу усумниться в этом. И не я один, а все, весь мир одно это вполне понимают и в одном этом не сомневаются и согласны.

Фёдор говорит, что Кириллов, дворник, живёт для брюха. Это понятно и разумно. Мы все, как разумные существа, не можем иначе жить, как для брюха. И вдруг тот же Фёдор говорит, что для брюха жить дурно, а надо жить для правды, для Бога, и я с намёка понимаю его! <…> Я со всеми людьми имею только одно твёрдое, несомненное и ясное знание, и знание это не может быть объяснено разумом...

Неужели я нашел разрешение всего, неужели кончены теперь мои страдания?»— думал Лёвин, шагая по пыльной дороге, не замечая ни жару, ни усталости и испытывая чувство утоления долгого страдания. Чувство это было так радостно, что оно казалось ему невероятным» (9,419-420).

Отвергая ограниченность разума, Лёвин приходит к тому, что он знал и прежде: дурно жить ради сокровищ на земле— нужно жить для сокровищ небесных. Душа по природе христианка, и заложенное в ней мешал понять разум. Теперь, освободившись от его гнёта и послушавшись сердца, Лёвин обретает подлинное знание Бога:

«Я ничего не открыл. Я только узнал то, что я знаю. Я понял ту силу, которая не в одном прошедшем дала мне жизнь, но теперь даёт жизнь. Я освободился от обмана, я узнал Хозяина» (9,421).

И Лёвин окончательно отвергает разум как средство познания Истины— и утверждает для того необходимость веры, веры, которую он знал с детства:

«Теперь ему ясно было, что он мог жить только благодаря тем верованиям, в которых он был воспитан.

«Что бы я был такое и как бы прожил свою жизнь, если б не имел этих верований, не знал, что надо жить для Бога, а не для своих нужд? Я бы грабил, лгал, убивал. Ничто из того, что составляет главные радости моей жизни, не существовало бы для меня. <...>

Я искал ответа на мой вопрос. А ответа на мой вопрос не могла мне дать мысль,— она несоизмерима с вопросом. Ответ мне дала сама жизнь, в моём знании того, что хорошо и что дурно. А знание это я не приобрёл ничем, но оно дано мне вместе со всеми, дано потому, что я ниоткуда не мог взять его.

Откуда я взял это? Разумом, что ли, дошёл я до того, что надо любить ближнего и не душить его? Мне сказали это в детстве, и я радостно поверил, потому что мне сказали то, что было у меня в душе. А кто открыл это? Не разум. Разум открыл борьбу за существование и закон, требующий того, чтобы душить всех, мешающих удовлетворению моих желании. Это вывод разума. А любить другого не мог открыть разум, потому что это неразумно».

«Да, гордость»,— сказал он себе... «И не только гордость ума, а глупость ума. А главное— плутовство, именно плутовство ума. Именно мошенничество ума»,— повторил он» (9,422).

Лёвин приходит к мысли, такой простой и такой сложнейшей, что без Бога жизнь невозможна. Эта истина открыта давно, она известна всем поколениям живших на земле людей, но каждый человек должен в поте лица своего добывать и добывать для себя эту всем доступную и всем ведомую истину. Лёвин именно это и совершил.

«Ну-ка, пустите нас с нашими страстями, мыслями, без понятия о едином Боге и Творце! Или без понятия того, что есть добро, без объяснения зла нравственного.

Ну-ка, без этих понятий постройте что-нибудь!» (9,423).

Эту веру свою он соединяет теперь с церковным исповеданием.

«Да, то, что я знаю, я знаю не разумом, а это дано мне, открыто мне, и я знаю это сердцем, верою в то главное, что исповедует Церковь».

<...> И ему теперь казалось, что не было ни одного из верований Церкви, которое бы нарушило главное— веру в Бога, в добро как единственное назначение человека» (9,424).

Лёвин обретает наконец подлинное счастье в вере:

«Неужели это вера?— подумал он, боясь верить своему счастью.— Боже мой, благодарю Тебя!»— проговорил он, проглатывая поднимавшиеся рыдания и вытирая обеими руками слёзы, которыми полны были его глаза» (9,425).

Одно маленькое пятнышко всё же заметно в этом новом убеждении Лёвина: он признаёт целью жизни добро, видя в таком осмыслении бытия истинность «веры»— и этою целью поверяет «верования» Церкви. А не наоборот, как должно. Если бы он поступил именно наоборот, то целью бытия сознал бы обожение, а не отчасти неопределённое «добро», под которым можно, не без «мошенничества ума», понимать весьма различные ценности жизненные. Для Лёвина, положим, добро есть жизнь по законам правды (но такая жизнь есть на душевном житейском уровне средство, а не цель), но кто-то может наполнить это слово совсем иным содержанием. И так непременно случится, когда вероучительные истины Церкви не являются конечным критерием истинности веры, знания и поведения.

Впрочем, Лёвин начинает сознавать и это. Его новую веру подстерегает банальное искушение, однажды уже одолевшее его, но теперь в более широком пространственном охвате: необходимость примирить собственную веру с существованием иных религиозных убеждений: «...почему это откровение ограничивается одною христианскою Церковью? Какое отношение к этому откровению имеют веровании буддистов, магометан, тоже исповедующих и делающих добро?» (9,441) Вот то самое: возможность и иначе понимать добро, при всей искренности стремлений к нему.

Он успокаивается на мысли о необходимости ясного критерия, поскольку иначе возможна лишь неустойчивость любого убеждения. Разум помогает здесь сердцу: «...Точно так же, как праздны и шатки были бы заключения астрономов, не основанные на наблюдениях видимого неба по отношению к одному меридиану и одному горизонту, так праздны и шатки были бы и мои заключения, не основанные на том понимании добра, которое для всех всегда было и будет одинаково и которое открыто мне христианством и всегда в душе моей может быть поверено. Вопроса же о других верованиях и их отношении к Божеству я не имею права и возможности решить» (9,444).

Но вера остаётся отчасти неполноценной, ибо проблема существования иных религиозных истин на рациональном уровне не может быть окончательно решена. И не решается. Разум боязливо отступает от её решения. А следовательно, сохраняется вероятность возвращения к шатости веры и знания о жизни. Почему не сознать просто— на уровне веры,— что всё пребывающее вне Христа есть отступление от Истины?

Конечный итог духовного искания, которое завладевает душою Лёвина, можно рассматривать как ощущение своего соборного единства со всем бытием: «...вся моя жизнь, независимо от всего, что может случиться со мной, каждая минута её— не только не бессмысленна, но имеет несомненный смысл добра, который я властен вложить в неё!» (9,445).

Всё связано со всем. Mip так же зависит от духовных усилий человека, как и человек от мipa. Человек призван нести в мip добро— и если понимать добро так, как то открыто христианством (а Лёвин думает именно так), то итоговой вывод толстовского героя вполне возможно воспринимать в рамках идеи соборности.

Не случайно же после выхода «Анны Карениной» Толстого обвиняли в славянофильстве. Ограничимся лишь одним, но весьма показательным примером. В письме Суворину западник Тургенев с досадою замечает, касаясь Толстого: «Талант из ряду вон, но в «Анне Карениной» он, как говорят здесь, a fait fausse route (сбился с дороги): влияние Москвы, славянофильского дворянства, старых православных дев, собственного уединения и отсутствие настоящей художнической свободы» (12,477). Недаром Тургенев соединяет как нечто общее (и дурное для него)— Православие и славянофильство: он знает, о чём говорит. А что пренебрежительным тоном— на то и западник. Заметим: общий для всех западников шаблон: лишь только речь заходит о славянофильстве и религии— и сразу же это трактуется как несвобода. Вольному воля.

Но вот что примечательно: как и у персонажей «Войны и мира», достигающих идеала любви и веры, но не могущих удержать себя в полноте истины, духовное стремление Лёвина проявляет свою недостаточность.

На это первым обратил внимание Достоевский (в «Дневнике писателя» за июль-август 1877 года)— сразу же по выходе завершающих глав романа «Анна Каренина». Сомнению Достоевского даёт основу сама неопределённость понятия веры у Толстого. Да, можно, как мы это сделали, сопрягать веру Лёвина с православной соборностью. Но можно, подобно Достоевскому, вопросить: «...Лёвин уверовал во что? Он ещё этого строго не определил, но он уже верует. Но вера ли это? Он сам себе радостно задаёт этот вопрос: «Неужели это вера?» Надобно полагать, что ещё нет. Мало того: вряд ли у таких, как Лёвин, и может быть окончательная вера» (25,205).

Для Достоевского вера без сострадания к ближнему мертва, ибо сострадание есть непременное проявление заповеданной нам любви. Лёвин же отказывается именно от чувства сострадания, когда речь заходит о событиях на Балканах, о русских добровольцах, отправляющихся на защиту страждущих:

«То, что мы узнали в эти полтора года об истязаниях славян,— пишет Достоевский,— пересиливает фантазию всякого самого болезненного и исступлённого воображения. Известно, во-первых, что убийства эти не случайные, а систематические, нарочно возбуждаемые и всячески поощряемые. Истребления людей производятся тысячами и десятками тысяч. Утончённости в мучениях таковы, что мы не читали и не слыхивали ни о чём ещё подобном прежде. С живых людей сдирается кожа в глазах их детей; в глазах матерей подбрасывают и ловят на штык их младенцев, производится насильничание женщин, и в момент насилия он прокалывает её кинжалом, а главное, мучат в пытках младенцев и ругаются над ними. Лёвин говорит, что он не чувствует ничего(!), и азартно утверждает, что непосредственного чувства к угнетению славян нет и быть не может» (25,219).

Достоевский усматривает в том сентиментальное бесчувствие: «И что за бесчувственность рядом с сантиментальностью! Ведь у Лёвина самого есть ребёнок, мальчик, ведь он же любит его, ведь когда моют в ванне этого ребёнка, так ведь это в доме вроде события; как же не искровенить ему сердце своё, слушая и читая об избиениях массами, об детях с проломленными головами, ползающих около изнасилованных своих матерей, убитых, с вырезанными грудями. Так было в одной болгарской церкви, где нашли двести таких трупов, после разграбления города. Лёвин читает всё это и стоит в задумчивости:

— Кити весела и с аппетитом сегодня кушала, мальчика вымыли в ванне, и он стал меня узнавать: какое мне дело, что там в другом полушарии происходит; непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть— потому что я ничего не чувствую» (25,223).

Положим, Лёвин и впрямь ничего не может чувствовать, во всяком случае, сомневается, что может нечто почувствовать при вести о чьём-то страдании. Какой вывод из того следует? По крайней мере, о недостаточности веры.

В «Анне Карениной» впервые остро затронута Толстым идея непротивления злу насилием. Позднее она будет развита писателем в возможной полноте и с опорою на заповедь Христа «не противься злому» (Мф. 5, 39).

С.Франк верно отметил ложное понимание Христовой заповеди Толстым, следование её букве, но не духу, разумение под ней безусловного запрещения всяких «действий земного порядка в борьбе со злом, и даже перед лицом готовящегося или совершающегося на наших глазах убийства или истязаний человека». Философ комментирует такое понимание заповеди предельно жёстко: «Заповедь Христа, очевидно, не может состоять в столь вопиющем противоречии с тем, что нам явственно говорит наша совесть. Как бы часто люди ни злоупотребляли силой в борьбе со злом, и сколь бы морально вредно ни было такое злоупотребление, остаётся просто очевидным, что— поскольку мы не в силах одним любовным увещеванием остановить убийцу или насильника— мы не только вправе, но и обязаны противодействовать ему силой, остановить его преступную руку, обезвредить его, связав и заперев его— в крайнем случае, если для обороны жертвы не остаётся никакой иной возможности, даже убив его. Грех убийства в этом случае, оставаясь грехом, будет всё же меньше греха пассивности во имя нашей чистоты перед лицом совершающегося зла; ибо в таком вынужденном убийстве будет больше любви не только к жертве готовящегося преступления, но даже и к самому преступнику, чем в отказе от успешной борьбы со злом»52.

Достоевский в самом движении добровольного участия в войне против турок видел проявление веры народной: «Прошлого года не воля народа обозначилась, а великое сострадание его, во-первых, во-вторых, ревность о Христе, а в-третьих, собственное как бы покаяние его, вроде как бы говения— право, этак бы можно выразиться» (25,213). Лёвин же (а за ним ведь сам Толстой) отвергает подлинность народного участия в этом движении. Достоевский приводит разговор Лёвина с Кознышевым и даёт своё пояснение:

«—… Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

— Может быть, для тебя нет. Но для других оно есть,— недовольно хмурясь, сказал Сергей Иванович.— В народе живы предания о православных людях, страдающих под игом «нечестивых агарян». Народ услыхал о страданиях своих братий и заговорил.

— Может быть,— уклончиво сказал Лёвин,— но я не вижу; я сам народ, и я не чувствую этого».

«И опять: «Я сам народ». Повторю ещё раз: всего только два часа тому, как этот Лёвин и веру-то свою получил от мужика, по крайней мере тот надоумил его, как верить. Я не восхваляю мужика и не унижаю Лёвина, да и судить не берусь теперь, кто из них лучше верил и чьё состояние души было выше и развитее, ну и проч., и проч. Но ведь согласитесь сами, повторяю это, что уж из одного этого факта Лёвин мог бы догадаться, что есть же некоторая существенная разница между ним и народом. И вот он говорит: «Я сам народ». А почему он так уверен в том, что он сам народ? А потому, что запречь телегу умеет и знает, что огурцы с мёдом есть хорошо. Вот ведь люди! И какое самомнение, какая гордость, какая заносчивость!» (25,218).

В подготовительных записях к «Дневнику писателя» Достоевский отметил: «Это дело было сделано народом для Христа, и этого отнимать у народа нельзя. Потому чем же бы наш народ был без Христа. Это тоже жить для Бoгa, как сказал мужик Фёдор,— удивляться тому, что народ знает про агарян,— значит удивляться тому самому, почему народ и всех прежде мудрецов знает о добре и зле. Сам же Лёвин так недавно торжествовал, найдя это знание и в себе и в народе как данное, а не достигнутое разумом» (25,253-254).

Это очень важно: отказ от сострадания Лёвин высказывает сразу же после соприкосновения своего с правдой Фоканыча, сразу же после восприятия народной веры в душу свою. Оттого-то Достоевский и усомнился: что же он воспринял?

Правда, то, что отстаивал Достоевский, либеральная мысль обозначила как казённый патриотизм,— но это давняя хитрость: ошельмовать неприемлемое по каким-либо причинам. Тут причина, надо полагать, проста: чем просто расписаться в неспособности к состраданию (в боязни его), лучше опорочить самоё идею, его содержащую. Достоевский же проясняет ситуацию точно и жёстко:

«Представим себе такую сцену: стоит Лёвин уже на месте, там, с ружьём и со штыком, а в двух шагах от него турок сладострастно приготовляется выколоть иголкой глазки ребёнку, который уже у него в руках. Семилетняя сестрёнка мальчика кричит и как безумная бросается вырвать его у турка. И вот Лёвин стоит в раздумье и колеблется:

Не знаю, что сделать. Я ничего не чувствую. Я сам народ. Непосредственного чувства к угнетению славян нет и не может быть.

Нет, серьёзно, что бы он сделал, после всего того, что нам высказал? Ну, как бы не освободить ребёнка? Неужели дать замучить его, неужели не вырвать сейчас же из рук злодея турка?

Да, вырвать, но ведь, пожалуй, придётся больно толкнуть турка?

Ну и толкни!

Толкни! А как он не захочет отдать ребёнка и выхватит саблю? Ведь придётся, может быть, убить турку?

Ну и убей!

Нет, как можно убить! Нет, нельзя убить турку. Нет, уж пусть он лучше выколет глазки ребёнку и замучает его, а я уйду к Кити.

Вот как должен поступить Лёвин, это прямо выходит из его убеждений и из всего того, что он говорит. Он прямо говорит, что не знает, помог ли бы он женщине или ребёнку, если бы приходилось убить при этом турку. А турок ему жаль ужасно.

Двадцать лет тому назад мы бы молчали (говорит Сергей Иванович), а теперь слышен голос русского народа, который готов встать как один человек и готов жертвовать собой для угнетённых братьев; это великий шаг и задаток силы.

Но ведь не жертвовать только, а убивать турок,— робко сказал Лёвин.— Народ жертвует и готов жертвовать для своей души, а не для убийства...

То есть, другими словами: «Возьми, девочка, деньги, жертву для души нашей, а уж братишке пусть выколют глазки. Нельзя же турку убивать...»

И потом дальше уже говорит сам автор про Лёвина:

...Он не мог согласиться с тем, чтобы десятки людей, в числе которых и брат его, имели право, на основании того, что им рассказали сотни приходивших из столицы краснобаев-добровольцев, говорить, что они с газетами выражают волю и мысль народа, и такую мысль, которая выражается в мщении и убийстве.

Это несправедливо: мщения нет никакого. <...> Но выкалывать глаза младенцам нельзя допускать, а для того, чтобы пресечь навсегда злодейство, надо освободить угнетённых накрепко, а у тиранов вырвать оружие раз навсегда. <...> Но чтобы вырвать из рук их оружие, надо вырвать его в бою. Но бой не мщение, Лёвин может быть за турка спокоен. <...> И когда бывало это, чтобы помощь убиваемым, истребляемым целыми областями, насилуемым женщинам и детям и за которых уже в целом свете совершенно некому заступиться— считалось бы делом грубым, смешным, почти безнравственным, жаждой мщения и кровопийства! И что за бесчувственность рядом с сантиментальностью!» (25,220-223).

Непосредственный отклик Достоевского позднее был как бы продолжен философским православным осмыслением подобного типа нравственно-религиозного состояния души в ра­боте И.А.Ильина «О сопротивлении злу силою» (1925).

Ильин выявляет проблему, которую мы можем здесь обозначить как проблему Лёвина (хотя философ не имел в виду его непосредственно), просто и ясно, как бы перекликаясь с Достоевским:

«...Моралист такого уклада, если только он последователен, неизбежно будет обречён в жизни на чудовищные положения! Ибо, в самом деле, что ответит он себе и Богу, если, присутствуя при изнасиловании ребёнка озверелою толпою и располагая оружием, он предпочтёт уговаривать злодеев, взывая к их очевидности и любви, и потом, предоставив злодейству совершиться, останется жить с сознанием своей моральной безукоризненности? Или же он здесь допустит «исключение»? Но во имя чего же? Во имя чего он пожертвует своей праведностью и совершит «зло», воспротивившись «насилием»?»53.

Как вообще оказалась возможною сама постановка такого вопроса: неужели подобное поведение реально, допустимо, разрешено кем-то себе хотя бы умозрительно? Да ведь вот Лёвин же (то есть и сам Толстой тоже) таков. Как назвать такой тип поведения, более того: как определить внутреннюю нравственную причину его? Ильин называет это моральным гедонизмом: стремлением и умением получать душевное наслаждение от собственных добродетельных внутренних переживаний:

«Моральный гедонист инстинктивно тяготеет ко всему, что вызывает в нём состояние блаженного умиления, и столь же инстинктивно отвращается ото всего, что грозит нарушить, оборвать и погасить это состояние. Его духовное око начинает искать во всём умиляющего; и быстро отвёртывается или закрывается, как только в поле его зрения появляется что-нибудь возмущающее или отвратительное. Раздражение, ожесточение, злоба— тягостны ему и в нём самом, как чувства, противоположные искомому блаженству, и в других, как колеблющие его собственное блаженное равновесие и самочувствие; поэтому он как бы из инстинкта самосохранения приучается отвёртываться от зла и предаваться своему внутреннему благу. Постепенно его духовное око приспособляется и научается видеть во всём «умилительное» и не видеть того, что подлинно отвратительно. Тягостный, мучительный, изнуряющий душу опыт подлинного зла совсем отстраняется им и отводится; он не хочет этого опыта, не позволяет ему состояться в своей душе и вследствие этого постепенно начинает вообще «не верить во зло» и в его возможность»54.

И вот выходит: возвышаясь, стремясь возвыситься в жажде Бога до духовного совершенства любви в Боге, Лёвин задерживается на низшем уровне? Моральный гедонист тянется к наслаждению собственной добродетелью, но не любит переживаний, несущих ему неприятные ощущения, а уж страдания тем более. Если это так, то чем Лёвин отличается от тех, кому он как будто противопоставлен в романе? Лишь тем, что у него иной источник, предмет и характер наслаждений.

Душевное (хотя бы и на расстоянии) участие в судьбе страждущих людей предполагает сострадание— а это, что ни говори, страдание. Но Лёвину не хочется страдать, ему хочется утешаться своею любовью к Кити и младенцу-сыну. И вот он не только сам отвергается от сострадания, но и другим в том отказывает, навязывая собственное состояние всем прочим, считая: если он чего-то не чувствует, то и другие того же чувствовать не могут, поскольку— «я сам народ» и т.д. Как был эгоцентриком, так и остался. Лёвин говорит о любви, ищет любви, но в христианстве, которое он только что признал за истину, утверждено Самим Христом: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. 15, 13). Вот этой-то, наибольшей любви Лёвин не только не знает, но и не признаёт как добро.

И приходится вернуться к прежнему вопросу: а что есть понятие добра во всех рассуждениях Лёвина? И вновь приходится признать: с христианской точки зрения это его добро недостаточно, если не неполноценно.

Однако подобный тип поведения прибегает для самооправдания к идее «воли Божией». Ильин, раскрывая внутреннюю ложь такого самооправдания, иронически формулирует эту идею так: «Когда злодей обижает незлодея и развращает душу ребёнка, то это означает, что так «угодно Богу»; но когда незлодей захочет помешать этому злодею, то это «Богу не угодно». «Воля Божия» состоит в том, чтобы никто не обижал злодеев, когда они обижают незлодеев; ибо «по Его воле» все дети, все слабохарактерные, все добрые люди отданы в непререкаемую и бесспорную добычу растлителям и злодеям, свирепость которых остаётся неприкосновенною святынею для всех остальных людей. И тот, кто этого не понимает или не соглашается с таким толкованием и «берёт меч», предпочитая лучше погибнуть самому «от меча», чем предательски соучаствовать в торжестве зла, то объявляется безнравственным и безрелигиозным человеком, злодеем, не верующим в Бога»55.

Здесь философ прямо указывает на основные идеи самого писателя, высказанные в его книге «Закон насилия и закон любви» (1908). Но своего рода генезис этих идей— в расслабленной позиции любимого толстовского героя (alter ego самого Толстого).

По сути, Лёвин остаётся эгоистом, признающим личный интерес движущей силою всякого жизненного поведения. Раз так он не может и сопереживать никакому общему делу, лежащему вне его частной заинтересованности. Заинтересован же он в приятностях сентиментальной добродетели. Говорить при том ещё и о церковности и о соборности— нет никакого смысла.

И всё это вступает в резкое противоречие с тем духовным итогом, которого, как утверждает автор, достиг Лёвин в конце романного пути, с тем итогом, каким всё и завершается.

5.

Проблема, поднятая Достоевским (в его возражениях Толстому) и развитая позднее Ильиным, есть нравственная проблема непротивления злу силою,— проблема, в которой обыденное сознание усматривает едва ли не основное содержание всего толстовства. Сводить всё учение к одной идее непротивления, разумеется, не должно, но она и впрямь удивительным образом отражает в себе, собирает все важнейшие особенности социально-религиозных воззрений писателя. И все противоречия его. Недаром лучшее критическое осмысление толстовства дано Ильиным— именно в работе, посвящённой названной проблеме.

Но чтобы понять противоречивое содержание самой проблемы, как и всего толстовства, нужно прежде сознать своеобразие того внутреннего движения, какое завершилось грехом толстовского отвержения Спасителя (то есть Христа истинного, воскресшего, а не выдуманного им, которого он как раз признал авторитетом для себя). О пути своём к «обновлённому» пониманию христианства сам писатель рассказал с предельною искренностью.

Толстовство выросло как из зерна из той идеи создания особой религии, что зародилась в Толстом ещё в 1855 году. Зерно это до поры почти никак не обнаруживало себя— лишь временами напоминало о собственном существовании в неопределённости (амбивалентности, противоречивости, полифонии— называй как хочешь) иных толстовских суждений,— пока не попало в питательную почву; и такою почвой стал духовный кризис, начало которого совпало с завершением романа «Анна Каренина».

Собственно, внутреннее состояние Лёвина, его метания, близость самоубийству, как будто бы обретение веры— есть отражение происходившего в душе самого автора. Недаром некоторые места в «Анне Карениной» почти дословно воспроизведены в «Исповеди» (1882), в этом поразительном, потрясающем душу создании толстовского гения.

«Едва ли в мировой литературе можно найти другой памятник, написанный с такой силой, как «Исповедь», где все слова полны обжигающей, огненной стихии...»56,— так оценил эту толстовскую книгу прот.В.Зеньковский.

«Исповедь» есть спрессованный опыт движения человеческой мысли от растерянности и сомнения к обретению Бога в душе. И опыт блужданий сбившегося с пути рассудка. Толстой помогает (не имея к тому специального намерения) проследить, где, каким образом и почему человек сбивается в своём движении к Истине. Опыт Толстого бесценен— ибо автор «Исповеди» сумел точно, глубоко и искренне передать внутренний процесс переживания всех душевных стремлений своих, их силу и слабость. «Исповедь» должно изучить и осмыслить каждому, кто искренен в жажде Истины.

Первый приступ к созданию «Исповеди» отмечается биографами в 1877 году, то есть одновременно с завершением «Анны Карениной» и одновременно с усилением кризисного состояния толстовского духа. Толстой пытался осмыслить совершающееся в нём, прослеживал все внутренние изменения своего мiровосприятия. (Несомненно, эталоном, которым он поверял при том собственную искренность, был для него автор иной, более ранней «Исповеди», Руссо.) Это продолжалось не один год, прежде чем отпечатлелось в окончательном целостном тексте.

Исходное состояние, с которого начинается сложный процесс обретения собственной веры, обозначен Толстым вполне определённо:

«Я был крещён и воспитан в православной христианской вере. Меня учили ей и с детства, и во всё время моего отрочества и юности. Но когда я 18-ти лет вышел со второго курса университета, я не верил уже ни во что из того, чему меня учили» (16,94).

Это довольно обычное явление: в детстве человек часто не обладает ещё твёрдостью веры, но наивным доверием к тому, что ему преподают как истину.

«Судя по некоторым воспоминаниям, я никогда и не верил серьёзно, а имел только доверие к тому, чему меня учили, и к тому, что исповедовали передо мной большие; но доверие это было очень шатко» (16,94).

Едва ли не каждому должно одолеть период сомнений. И в том подтверждение справедливости давнего наблюдения: хотя Истина и открыта нам, она должна добываться каждым в поте лица своего.

Причины отпадения человека от веры обычны и повторяемы постоянно, и главная, которую называет Толстой несоответствие жизни людей тем правилам, какие устанавливаются верою: «Человек <...> мог прожить десятки лет, не вспомнив ни разу о том, что он живёт среди христиан и сам считается исповедующим христианскую православную веру» (16,95). Такое внутреннее состояние, как мы знаем, названо в священном Писании теплохладностью: к нему относится грозное предупреждение:

«Знаю твои дела; ты ни холоден, ни горяч; о, если бы ты был холоден или горяч! Но как ты тепл, а не горяч и не холоден, то извергну тебя из уст Моих» (Откр. 3, 15-16).

Толстой, избегнув, кажется, подобной теплохладности, из состояния детского доверия переходит к некоей неопределённой вере, в какой мы и застаём его временами при создании и ранних повестей, и «Войны и мира»: «Я перестал верить в то, что мне было сообщено с детства, но я верил во что-то. Во что я верил, я никак не мог бы сказать. Верил я и в Бога, или, скорее, я не отрицал Бога, но какого Бога, я бы не мог сказать; не отрицал я и Христа и Его учение, но в чём было Его учение, я тоже не мог бы сказать» (16,97). Тут мы видим некую разновидность деизма, который по привитой привычке соединяется с именем Христа.

Недостаток духовной жизни человек душевно чуткий заменяет нравственными стремлениями, а они, будучи бездуховными, скоро обретают греховную основу.

«Теперь, вспоминая то время, я вижу ясно, что вера моя— то, что, кроме животных инстинктов, двигало моею жизнью,— единственная истинная вера моя в то время была вера в совершенствование. <...> Началом всего было, разумеется, нравственное совершенствование, но скоро оно подменилось совершенствованием вообще, т.е. желанием быть лучше не перед самим собою или перед Богом, а желанием быть лучше перед другими людьми. И очень скоро это стремление быть лучше перед людьми подменилось желанием быть сильнее других людей, т.е. славнее, важнее, богаче других» (16,97).

Нравственное стремление скоро переходит в тщеславное. Оказало своё развращающее воздействие и дурное сообщество, то самое, которое так жёстко будет обличено в толстовском художественном творчестве.

Но Толстой суров прежде всего к себе: «Без ужаса и омерзения и боли сердечной не могу вспомнить об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство... Не было преступления, которого бы я не совершал, и за всё это меня хвалили, считали и считают мои сверстники сравнительно нравственным человеком» (16,98).

Отвергает писатель и свою прежнюю претензию быть «учителем жизни», которую он воспринял в писательской среде. «Из сближения с этими людьми я вынес новый порок— до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему» (16,100).

Если обобщить тот период жизни, в котором сам Толстой видит время безумия и порока, то нетрудно определить его как период исключительной погони за стяжанием разного рода сокровищ на земле. Многие так и живут этим, нисколько не смущаясь, но люди душевно тонкие, чуткие и искренние не могут не задаться в конце концов вопросом: зачем? То есть вопросом о смысле жизни.

Не ново опять-таки. Но каждый проходит через это.

«Пока я не знаю— зачем, я не могу ничего делать. Среди моих мыслей о хозяйстве, которые очень занимали меня в то время, мне вдруг приходил в голову вопрос: «Ну хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской губернии, 300 голов лошадей, а потом?...» И я совершенно опешивал и не знал, что думать дальше. Или, начиная думать о том, как я воспитаю детей, я говорил себе: «Зачем?» Или, рассуждая о том, как народ может достигнуть благосостояния, я вдруг говорил себе: «А мне что за дело?» (Как не вспомнить тут вновь базаровский «лопух»!— М.Д.) Или, думая о той славе, которую приобретут мне мои сочинения, я говорил себе: «Ну хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире,— ну и что ж!..»

И я ничего не мог ответить» (16,105).

Не дала выхода семейная жизнь. Не могла утешить идея прогресса, которою опьянялось просвещённое общество.

«Жизнь моя остановилась. <...> Истина была то, что жизнь есть бессмыслица.

Я как будто жил-жил, шёл-шёл и пришёл к пропасти и ясно увидал, что впереди ничего нет, кроме погибели. И остановиться нельзя, и назад нельзя, и закрыть глаза нельзя, чтобы не видать, что ничего нет впереди, кроме обмана жизни и счастья и настоящих страданий и настоящей смерти— полного уничтожения (16, 106).

И вдруг возникают те самые почти слова, какие памятны всем по «Анне Карениной»:

«И вот тогда я, счастливый человек, вынес из своей комнаты шнурок, где я каждый вечер бывал один, раздеваясь, чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавления себя от жизни. Я сам не знал, чего я хочу: я боялся жизни, стремился прочь от неё и между тем чего-то ещё надеялся от неё» (16,106-107).

Это уже не герой литературного произведения, не Лёвин, не какой-нибудь «лишний человек»— один из величайших творцов русской литературы. Но— всё то же: «Я молод, жизнь во мне крепка; //Чего мне ждать? Тоска, тоска!» Пусть даже иными словами сказано: «И это сделалось со мной в то время, когда со всех сторон было у меня то, что считается совершенным счастьем» (16,107).

И впрямь: со стороны казалось: нет человека счастливее. Читаем у Мережковского:

«Однажды граф Соллогуб сказал Льву Николаевичу:

— Какой вы счастливец, дорогой мой! Судьба дала вам всё, о чём только можно мечтать: прекрасную семью, милую, любящую жену, всемирную славу, здоровье— всё.

В самом деле, если не внутри, то извне, это самая счастливая человеческая жизнь в наше время»57.

Извне— несомненно. А внутри?

Кризис Толстого— есть проявление неизбежности кризиса эвдемонической культуры, который осуществляется прежде в душах людей, наиболее чутких к бытию, к его трагическим изломам (а художники всегда таковы), осуществляется и ощущается тогда, когда основная масса носителей данного типа культурного сознания ещё и не подозревает о грозящей (быть может издалека ещё грозящей, из смутных раздумий о жизни грядущих поколений— а кто это ясно ощущает, многие ли?) катастрофе. Два десятилетия спустя, в 1897 году Толстой так обобщил своё состояние конца 70-х годов:

«Жил я до 50-ти лет, думая, что та жизнь человека, которая проходит от рождения и до смерти, и есть вся жизнь его, и что потому цель человека есть счастье в этой смертной жизни, и я старался получить это счастье, но чем дольше я жил, тем очевиднее становилось, что счастья этого нет и не может быть. То счастье, которое я искал, не давалось мне; то же, которого я достигал, тотчас переставало быть счастьем. Несчастий же становилось всё больше и больше и неизбежность смерти становилась всё очевиднее и очевиднее, и я понял, что после этой бессмысленной и несчастной жизни меня ничего не ожидает, кроме страдания, болезни, старости и уничтожения. Я спросил себя: зачем это? и не получил ответа. И я пришёл в отчаяние»58.

Когда-то, в пору писания «Отрочества», на Кавказе, он записал в дневнике (8 июля 1853 года): «Влечение плоти и души человека к счастию есть единственный путь к понятию тайн жиз­ни» (19,111). И этот-то путь оказался обманом? А в «Казаках» пытался обосновать принцип: кто счастлив, тот и прав. И вот оказывается: нет в том никакого смысла, а стало быть, и правоты.

Эвдемонический идеал рухнул на глазах. И как закономерность этого обрушения прежних иллюзий являются мысли, приходившие слишком многим (и выраженные ещё Екклесиастом): «Всё это так давно всем известно. Не нынче— завтра придут болезни, смерть (и приходили уже) на любимых людей, на меня, и ничего не останется, кроме смрада и червей. Дела мои, какие бы они ни были, все забудутся— раньше, позднее, да и меня не будет. Так из чего же хлопотать? Как может человек не видеть этого и жить— вот что удивительно!» (16,108).

А в каком же состоянии вера? Вера, которая, когда она истинна, только и может спасти человека, извлечь из омута подобных сомнений и отчаяния?

«Душевное состояние это выражалось для меня так: жизнь моя есть какая-то кем-то сыгранная надо мной глупая и злая шутка. Несмотря на то, что я не признавал никакого «кого-то», который бы меня сотворил, эта форма представления, что кто-то надо мной подшутил зло и глупо, произведя меня на свет, была самая естественная мне форма представления.

Невольно мне представлялось, что там где-то есть кто-то, который теперь потешается, глядя на меня, как я целые 30-40 лет жил, жил учась, развиваясь, возрастая телом и духом, и как я теперь совсем окрепнув умом, дойдя до той вершины жизни, с которой открывается вся она,— как я дурак дураком стою на этой вершине, ясно понимая, что ничего в жизни и нет, и не было, и не будет. «А ему смешно...»

Но есть ли или нет этот кто-нибудь, который смеётся надо мной, мне от этого не легче. Я не мог придать никакого разумного смысла ни одному поступку, ни всей моей жизни» (16,107).

Как удивительно и странно: прослеживая путь человека, мы у многих обнаруживаем одни и те же состояния, даже сходными словами порою выражаемые. Вот вновь набрели на лермонтовское богоборчество: на обвинение— «кого-то» в злобной насмешке, в «пустой и глупой шутке» над человеком...

Толстой идёт тем же путём, что прошли до него тьмы и тьмы людей, тем путём, каким суждено идти и после него неисчислимому множеству.

Все прежние радости жизни отвергаются как бессмысленные. Потому что мучит, не даёт покоя один и тот же, один и тот же, один и тот же вопрос:

«Вопрос состоит в том: «Что выйдет из того, что я делаю ныне, что буду делать завтра,— что выйдет из всей моей жизни?»

Иначе выраженный, вопрос будет такой: «Зачем мне жить, зачем чего-нибудь желать, зачем что-нибудь делать?» Ещё иначе вопрос можно выразить так: «Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?» (16,111).

Вот обнаружило себя ключевое слово: смерть. Пока её загадка не будет разрешена, ответа на вопрос о смысле жизни отыскать невозможно.

Многажды осмыслявший и эстетически переживавший смерть в своих созданиях, пришедший к ощущению, что смерть есть пробуждение («Война и мир»), Толстой впервые, согласно его собственному свидетельству, истинно проникся ужасом смерти, предчувствуя её реально, в сентябре 1869 года: «...вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас такие, каких я никогда не испытывал» (17,332). Наполненность души этим ужасом (известным как «арзамасский ужас», ибо событие случилось в Арзамасе при поездке писателя в Пензенскую губернию) была позднее передана Толстым в незавершённом рассказе «Записки сумасшедшего» (1884). Этот ужас, хоть и утихший вскоре, не мог не затаиться где-то в тайных глубинах душевных и требовал дать ответ на важнейший вопрос бытия человека.

Прав В.Лакшин в своём выводе: «Преследовавший Толстого страх смерти, тень памятного «арзамасского ужаса» делали вопрос бессмертия не просто теоретическим отвлечением, а больным и лично мучительным чувством. На страницах толстовского дневника мы часто сразу же за датой записи встретим три многозначительные буквы «е.б.ж». Эти слова— «если буду жив»— его талисман, его нехитрое заклятие от смерти.

Тщетно пытался уверить себя Толстой, что «смерть есть радостное событие, стоящее в конце каждой жизни». Тщетно утешал себя сомнительными параллелями и софизмами, вроде следующего: «Думал о смерти: о том, как странно, что не хочется умирать, хотя ничто не держит, и вспомнил об узниках, которые так обживутся в своих тюрьмах, что им не хочется и даже боятся покидать их для свободы. Так и мы обжились в своей тюрьме этой жизни и боимся свободы». Чехов тонко почувствовал, что Толстой не всегда искренен в своих суждениях о благости смерти, и в <…> письме к Горькому заметил, что автор «Воскресения» «боится смерти, не хочет сознаться в этом и цепляется за тексты из Священного Писания»59.

В этом толстовском состоянии— не то памятование смерти, необходимое каждому человеку, о чём постоянно напоминают Святые Отцы, необходимое для достойного пребывания в земном мipe, помогающее жить как должно, но— отвращение от смерти, не дающее возможности жить, искажающее жизнь.

Страх смерти истинно одолевается лишь в полноте Христовой истины. Непреодолённость его есть признак пребывания вне этой полноты (если не в совершенной удалённости от неё). Чехов был точен в слове: Толстой цеплялся за Писание, а не находил в нём опоры для себя. Причину того нам необходимо окончательно уяснить: чтобы и самим не сбиться с пути, свернув ненароком— в конечный тупик. Чтобы знать, где расположен поворот в этот тупик.

За ответом на вопрос о смысле жизни человек нередко обращается к премудрости земной, но она не даёт ответа, лишь манит обманно в лабиринты бесплодных блужданий.

«Спрашивая у одной стороны человеческих знаний, я получал бесчисленное количество точных ответов о том, о чём я не спрашивал: о химическом составе звёзд, о движении солнца к созвездию Геркулеса, о происхождении видов и человека, о формах бесконечно малых атомов, о колебании бесконечно малых невесомых частиц эфира; но ответ в этой области знаний на мой вопрос: в чём смысл жизни?— был один: ты— то, что ты называешь своей жизнью, ты— временное, случайное сцепление частиц. Взаимное воздействие, изменение этих частиц производит в тебе то, что ты называешь твоею жизнью. Сцепление это продержится некоторое время; потом взаимодействие этих частиц прекратится— и прекратится то, что ты называешь жизнью, прекратятся и все твои вопросы. Ты— случайно слепившийся комочек чего-то. Комочек преет. Прение это комочек называет своей жизнью. Комочек расскочится— и кончится прение и все вопросы. Так отвечает ясная сторона знаний и ничего другого не может сказать, если только она следует своим основам.

При таком ответе оказывается, что ответ отвечает не на вопрос. Мне нужно знать смысл моей жизни, а то, что она есть частица бесконечного, не только не придаёт ей смысла, но уничтожает всякий возможный смысл» (16,117).

Толстой гениально точно, очуждённо беспристрастно излагает смысл материалистического миропонимания. И жестоко отвергает притязания науки на знание конечной истины.

Наука являет своё бессилие в ответе на важнейший вопрос человека. Тут Толстого опровергнуть невозможно.

Бессильна и философия, «умозрительная сторона знания», как называет её Толстой, «когда она строго держится своих основ, прямо отвечая на вопрос, везде и во все века отвечает и отвечала одно и то же: мир есть что-то бесконечное и непонятное» (16,118).

Толстой обращается к Сократу, Шопенгауэру, Будде, Соломону. (Отметим: Екклезиаст для него есть философская премудрость, религиозного смысла в этой книге Священного Писания он не усматривает, поэтому и не замечает указания на разрешение сомнений в вере в Промысл Божий. Равно как не видит он религии и в буддизме, что ближе к истине.) Вывод един: «Обманывать себя нечего. Всё— суета. Счастлив, кто не родился, смерть лучше жизни; надо избавиться от неё» (16,123).

Вывод: человечество обречено на бессмысленность существования и бессмысленность смерти?

Есть ли выход? Какой выход находят для себя люди из этой безысходности? Ведь если они живут, то как-то же они обосновывают это? Толстой исследует вопрос в полноте и находит ответ.

«Первый выход есть выход неведения. Он состоит в том, чтобы не знать, не понимать того, что жизнь есть зло и бессмыслица» (16,123). Выход ненадёжный: незнание легко может смениться знанием. Тем более невозможно утешиться тому, кто уже обладает таким знанием.

«Второй выход— это выход эпикурейства. Он состоит в том, чтобы, зная безнадежность жизни, пользоваться покамест теми благами, какие есть...» (16,123-124). Этот выход возможен при тупости воображения. Но как быть тем, кто такой тупостью не обладает?

«Третий выход есть выход силы и энергии. Он состоит в том, чтобы, поняв, что жизнь есть зло и бессмыслица, уничтожить её» (16,124-125). Склонность к самоубийству есть признак слабости— может возразить православный верующий. Но Толстой, признавшийся в тяге к уничтожению собственной жизни, лишь ищет путь к истине.

«Четвёртый выход есть выход слабости. Он состоит в том, чтобы понимая зло и бессмысленность жизни, продолжать тянуть её, зная вперёд, что ничего из неё выйти не может» (16,125).

Но: исчерпана ли мудрость жизни этими выводами? Что-то же заставляло человека держаться за жизнь... не одна же «слабость». Толстой следует к новому сомнению: «И мне приходило в голову: а что как я чего-нибудь ещё не знаю? <...> «Тут что-то не так,— говорил я себе,— Где-нибудь я ошибся». Но в чём была ошибка, я никак не мог найти. <...> Я только чувствовал, что, как ни логически неизбежны были мои, подтверждаемые величайшими мыслителями, выводы о тщете жизни, в них было что-то неладно» (16,126-128).

Первым прорывом из безысходности стало сознавание: все найденные выводы обретаются лишь на одном из уровней человеческого существования. «Разум работал, но работало и ещё что-то другое, что я не могу назвать иначе, как сознанием жизни. Работала ещё та сила, которая заставляла меня обращать внимание на то, а не на это, и эта-то сила и вывела меня из моего отчаянного положения и совершенно иначе направила разум. Эта сила заставила меня обратить внимание на то, что я с сотнями подобных мне людей не есть всё человечество, что жизни человечества я ещё не знаю» (16,128).

Уровень отчаяния— есть уровень «тесного кружка учёных, богатых и досужих людей» (16,128), уровень цивилизации, пожалуй. Уровень барыни. А что на уровне мужика?

«...Я чуял, что если я хочу жить и понимать смысл жизни, то искать этого смысла жизни мне надо не у тех, которые потеряли смысл жизни и хотят убить себя, а у тех миллиардов отживших и живых людей, которые делают жизнь и на себе несут свою и нашу жизнь» (16,129).

И обозревая бытие с этого иного уровня, Толстой приходит к выводу величайшей важности, с помощью которого единственно можно объяснить едва ли не все противоречия и сомнения человеческого разума на пути религиозного мiроосмысления. Отбросить все препятствия в движении к Истине. Толстой приходит к выводу, на каком только и может быть основана подлинная теодицея.

Толстой сознаёт: нельзя оценивать бесконечное по меркам конечного. Нельзя измерять смысл бытия в вечности существованием во времени.

«Я спрашивал: какое вневременное, внепричинное, внепространственное значение моей жизни? А отвечал я на вопрос: какое временное, причинное и пространственное значение моей жизни?» (16,131).

Это слишком повторяемая ошибка, от впадения в неё предостерегал ещё ветхозаветный пророк:

«Мои мысли— не ваши мысли, ни ваши пути— пути Мои, говорит Господь. Но, как небо выше земли, так Мои пути выше путей ваших, и мысли Мои выше мыслей ваших» (Ис. 55, 8-9).

На противопоставлении конечного и бесконечного, временного и вечного, земного и небесного, кесарева и Богова— строится и евангельское Откровение, и апостольская мудрость. Вспомним Заповеди блаженства (Мф. 5, 3-12):

«Блаженны нищие духом (по меркам земным), ибо их есть Царство Небесное (в вечности). Блаженны плачущие (во времени), ибо они утешатся (в вечности). <...> Блаженны изгнанные за правду (на земле), ибо их есть Царство Небесное. Блаженны вы, когда будут поносить вас и гнать и всячески неправедно злословить за Меня (в царстве кесаря); радуйтесь и веселитесь, ибо велика ваша награда на небесах (у Бога)... и т.д. Примеры можно множить и множить.

Что мешает понять это? Противоречие между верою и разумом, ибо земное познаётся земным, тогда как бесконечное, вечное— верою. Два уровня познания, уровень веры и уровень разума, отождествляются Толстым с разными уровнями бытия, уровнем народа и уровнем цивилизации. И истина обретается только на уровне веры (которою обладают те, по выводу Толстого, кто несет на себе тяготу жизни).

Эту проблему русская культура обозначила вполне отчётливо. Об истинности знания, даваемого верою, спорили славянофилы с западниками. На отвержении веры сломалась могучая натура тургеневского Базарова. В вере обретали выход из всех сомнений герои Достоевского. К вере стремились и толстовские герои. В ней искал обретения истины и сам автор «Исповеди».

Православная мудрость знала о главенстве веры в познании мipa всегда. «Что прежде— знание или вера? А мы утверждаем, что вообще в науках вера предшествует знанию»60,— писал святитель Василий Великий.

К тому же пришёл Толстой в своём поиске:

«Поняв это, я понял, что и нельзя было искать в разумном знании ответа на мой вопрос и что ответ, даваемый разумным знанием, есть только указание на то, что ответ может быть получен только при иной постановке вопроса, только тогда, когда в рассуждение будет введён вопрос отношения конечного к бесконечному. Я понял и то, что, как ни неразумны и уродливы ответы, даваемые верою, они имеют то преимущество, что вводят в каждый ответ отношение конечного к бесконечному, без которого не может быть ответа. Как я ни поставлю вопрос: как мне жить?— ответ: по закону Божию. Что выйдет настоящего из моей жизни?— Вечные мучения или вечное блаженство. Какой смысл, не уничтожаемый смертью?— Соединение с беско­нечным, с Богом, рай.

Так что, кроме разумного знания, которое мне прежде представлялось единственным, я был неизбежно приведён к признанию того, что у всего живущего человечества есть ещё какое-то другое знание, неразумное— вера, дающая возможность жить. Вся неразумность веры оставалась для меня та же, как и прежде, но я не мог не признать того, что она одна даёт человечеству ответы на вопросы жизни и, вследствие того, возможность жить» (16,132).

Вера даёт знание, спасающее человека от безнадёжности: «...вера есть знание смысла человеческой жизни, вследствие которого человек не уничтожает себя, а живёт. Вера есть сила жизни. Если человек живёт, то он во что-нибудь да верит. Если б он не верил, что для чего-нибудь надо жить, то он бы не жил. Если он не видит и не понимает призрачности конечного, он верит в это конечное; если он понимает призрачность конечного, он должен верить в бесконечное» (16,133).

Разум не в силах постигнуть того, что даётся верою: «Все эти понятия, при которых приравнивается конечное к бесконечному и получается смысл жизни, понятия Бога, свободы, добра, мы подвергаем логическому исследованию. И эти понятия не выдерживают критики разума» (16,134).

Но разум ограничен, в конечном счёте— глуп, когда отвергает выводы веры.

«Я начал понимать, что в ответах, даваемых верою, хранится глубочайшая мудрость человечества, и что я не имел права отрицать их на основании разума, и что, главное, ответы эти одни отвечают на вопрос жизни» (16,135).

«Толстой вплотную подошёл к Церкви, и один волос отделял его от спасения»61,— верно заметил Вл.Эрн.

Но неизбежно является вопрос, который и объясняет весь дальнейший путь человека; а что понимается под бесконечным, которым поверяется конечное? Что стоит за этими, обретёнными верою понятиями— Бог, свобода, добро? То есть: каково качество самой веры?

И вот тут-то Толстой совершает первое отступление от обретённого им в тяжёлом духовном труде: «Я готов был принять теперь всякую веру, только бы она не требовала от меня прямого отрицания разума, которое было бы ложью. И я изучал и буддизм, и магометанство по книгам, и более всего христианство и по книгам, и по живым людям, окружавшим меня» (16,135).

Не опасна даже готовность «принять всякую веру»: искренний духовно устремлённый человек неизбежно придёт к сознаванию истинности Православия. Но Толстой поставил условие, которое изначально обрекает его на отвержение Христа распятоговоскресшего!), ибо он не может окончательно отказаться от разума ради веры, ибо он цепляется за разум несмотря ни на что. А разум требует очевидности доказательств. Это проявилось в Толстом очень рано. За четверть века до своего духовного кризиса, в июле 1853 года, он записал в дневнике: «Не могу доказать себе существование Бога, не нахожу ни одного дельного доказательства...» (19,111). А это начинало прорастать зерно замысла создания новой религии, «очищенной от веры и таинственности».

Ср. с высказыванием Декарта: «Никогда не принимать за истинное ничего, что я не познал бы таковым с очевидностью, включать в свои суждения только то, что представляется моему уму столь ясно и столь отчётливо, что не даёт мне никакого повода подвергать это сомнению».

Собственно, перед нами— самый примитивный нигилизм. Тут дальше дважды два четыре пути нет. Рационализм к иному и не может привести— а дальнейшим следствием становится уныние, тяготение к небытию. Это выявила и прежде того русская литература, это же подтвердила и конечная судьба самого Толстого.

Вот парадокс, вот кричащее противоречие: жёсткий антирационалист в «Войне и мире», превознёсший веру в «Исповеди»— Толстой вопреки себе самому делает разум окончательным судиёю в вопросах веры.

«У Толстого было несомненное искание духовной жизни,— утверждал о.Георгий Флоровский, делая далее важнейшее уточнение:— но отравленное сразу же и искажённое его безудержной рассудочностью»62.

«Здравым разум был до падения; по падении у всех человеков, без исключения, он сделался лжеименным и для спасения должен быть отвергнут»63,— писал святитель Игнатий (Брянчанинов), не имея в виду прямо Толстого, но утверждая всеобщий закон нашего пути к спасению.

А один вовсе безвестный человек, которого упомянул Бунин в своей книге о Толстом, сказал едва ли не жестоко:

«Как это никто не видит, что Толстой переживает и всегда переживал ужасную трагедию, которая заключается прежде всего в том, что в нём сидит сто человек, совсем разных, и нет только одного: того, кто может верить в Бога. В силу своего гения он хочет и должен верить, но органа, которым верят, ему не дано»64.

И оттого осталось неуслышанным предупреждение Апостола:

«Ибо слово о кресте для погибающих юродство есть, а для нас спасаемых— сила Божия. Ибо написано: «погублю мудрость мудрецов, и разум разумных отвергну». Где мудрец? где книжник? где совопросник века сего? Не обратил ли Бог мудрость мира сего в безумие?» (1 Кор. 1,18-20).

Становится понятною неприязнь Толстого к апостолу Павлу: тот слишком ясно указывает на многие уязвимые места толстовского мудрования, и основатель «новой религии» не может не ощущать этого подсознательно.

«Исповедь» помогает проследить, как постепенно развивается толстовское отвержение Православия.

Начинается с его отказа (и справедливого) признать истинность веры многих, называющих себя христианами: «...я понял, что вера этих людей— не та вера, которой я искал, что их вера не есть вера, а только одно из эпикурейских утешений жизни» (16,136).

Толстой не поддаётся всё-таки вполне этому банальному соблазну отвергнуть самоё веру, если не вполне безупречны некоторые её адепты. Уровень барыни не может дать критерия истинного. Что на уровне мужика?

«И я стал вглядываться в жизнь и верования этих людей, и чем больше я вглядывался, тем больше убеждался, что у них есть настоящая вера, что вера их необходима для них и одна даёт им смысл и возможность жизни» (16,137).

Это помогает искать веру, искать Бога истинного не рассудком, а сердцем, ибо в народе вера именно такова.

«...Сердце моё томилось мучительным чувством. Чувство это я не могу назвать иначе, как исканием Бога.

Я говорю, что искание Бога было не рассуждение, но чувство, потому что это искание вытекало не из моего хода мыслей,— оно было даже прямо противуположно им,— но оно вытекало из сердца. Это было чувство страха, сиротливости, одиночества среди всего чужого и надежды на чью-то помощь. <...>

И с отчаянием в сердце о том, что нет и нет Бога, я говорил: «Господи, помилуй, спаси меня! Господи, научи меня, Бог мой!» Но никто не миловал меня, и я чувствовал, что жизнь моя останавливается» (16,142).

Но от отчаяния душа переходила к радости признания бытия Божия: «Он знает и видит мои искания, отчаяние, борьбу. Он есть»,— говорил я себе. И стоило мне на мгновение признать это, как тотчас же жизнь поднималась во мне, и я чувствовал и возможность и радость бытия» (16,143).

«Десятки, сотни раз» совершался этот переход от отчаяния к радости, и от радости к отчаянию.

«Исповедь» есть потрясающий документ— она как бы сконцентрировала в себе долгий опыт человечества в его борьбе против искушений безверия, в его стремлении к полноте веры. Толстой совершает путь многих— и передаёт переживание этого движения своего на уровне предельной искреннос­ти. И он почти достигает своей цели, обретая поддержку в чистоте народной веры.

«Как ни странно мне было многое из того, что входило в веру народа, я принял всё, ходил к службам, становился утром и вечером на молитву, постился, говел, и первое время разум мой не противился ничему. То самое, что прежде казалось мне невозможным, теперь не возбуждало во мне противления» (16,146).

Первое время разум не противился... Только первое? Разум его не противился только тогда, когда был близок приятию соборного постижения истины (Толстой передаёт это словами, близкими тем, какими он раскрыл сходное внутреннее состояние в Лёвине): «Я говорил себе, что Божеская истина не может быть доступна одному человеку, она открывается только всей совокупности людей, соединённых любовью» (16,148). Это сделало Толстого ненадолго церковным человеком.

«Исполняя обряды Церкви, я смирял свой разум и подчинял себя тому преданию, которое имело всё человечество» (16,148).

А разум отыскивает иной способ противления вере: непонимание вероучительных истин.

«В обедне самые важные слова для меня были: «Возлюбим друг друга да единомыслием...» Дальнейшие слова: «исповедуем Отца и Сына и Святого Духа»— я пропускал, потому что не мог понять их» (16,149).

Но далее в литургии звучит Символ веры. Исследуя его собственным разумением, Толстой в конце концов оставил для себя, если вникнуть в его суждения, лишь четвёртый член Символа в неполном виде: «Распятого же... при Понтийстем Пилате, и страдавша, и погребенна». Всё остальное оказалось непонятным и оттого— «пропущенным».

Разумеется, любой человек может чего-то не понять— но зачем своё непонимание делать средоточием мipa и мира, даже если ты Лев Толстой? Толстой решил руководствоваться лишь здравым смыслом, отвергая всё, что не подходит под его требования.

Несколько язвительный по отношению к Толстому Мережковский заметил: «Здравый смысл добрая вещь. Существуют однако области человеческого духа, куда можно и даже должно пускать здравый смысл только для того, чтобы он здесь подчищал, подбирал, отворял и затворял двери, словом, прислуживал, но отнюдь не приказывал. Если же слуга вздумает разыгрывать роль господина, то неминуемая кара заключается в том, что этот новый барин, мещанин во дворянстве, становится смешным и непристойным, благодаря ужасно-лакейскому выражению лица»65.

С самого начала нашего следования за Толстым по его жизненному пути важнейшим был для нас вопрос: а что подразумевает Толстой, когда он произносит слово Бог?

Христианин верует в Бога-Троицу. Толстой «не понимает» и оттого отвергает такую веру. Ещё в 1852 году записал он в дневнике: «Не понимаю тайну Троицы...» С тем и остался. О каком же «единомыслии», в котором можно возлюбить друг друга, позволительно при этом говорить? Не упустим и того, что Толстой неверно понимает и литургию, средоточие которой— не те слова, что наиболее важны для него (хотя и бессмысленны для него же, как выясняется, исходя из его непонимания), а таинство Евхаристии. Исходя из его слов, можно предположить, что евхаристический канон, следующий вскоре за теми словами, какие он не понимает, Толстым также отвергается.

Причастие он объяснял себе изначально по-протестантски: «Самое причастие я объяснял себе как действие, совершаемое в воспоминание Христа и означающее очищение от греха и полное восприятие учения Христа» (16,150). Церковное православное понимание Толстой отвергнул как неистинное и противоре­чащее подлинной вере: «Но когда я подошёл к Царским Дверям и священник заставил меня повторить то, что я верю, что то, что я буду глотать, есть истинное тело и кровь, меня резануло по сердцу; это мало что фальшивая нота, это жестокое требование кого-то такого, который, очевидно, никогда не знал, что такое вера» (16,151). Но ведь этот «кто-то»— Сам Христос (Мф. 26, 26-28). Комментировать излишне.

И вот обсуживая далее содержание той веры, какой он изначально следовал, Толстой, отвергая её истины, постоянно приводит один и тот же довод: не понимаю. Довод рассудочный, но исходящий от слабого рассудка. Беда в том, что Толстой абсолютизировал этот рассудок— и в нём признал в конце концов высшего судию в определении истины. Более того: уязвимость позиции Толстого в абсолютизации собственного опыта, в нежелании хотя бы на миг допустить, что «Кто-то» именно знал, «что такое вера». Ошибка Толстого в недопущении хотя бы на миг сомнения: а вдруг это именно я не знаю веры?

Точно сказал о том Ильин: «...для философствующего и учительствующего писателя сомнение в состоятельности и верности своего духовного опыта является первою обязанностью, священным требованием, основою бытия и творчества; пренебрегая этим требованием, он сам подрывает своё дело и превращает философское изыскание и исследование в субъективное излияние, а учительство— в пропаганду своего личного уклада со всеми его недостатками и ложными мнениями. Как бы ни был одарён человек, ему может нравиться дурное и уродливое; он может просмотреть глубокое и в безразличии пройти мимо священного и божественного; его одобрение не свидетельствует о достоинстве одобряемого; его порицание может быть основано на чисто личных отвращениях и пристрастиях или на панических уклонениях бессознательного (фобиях); его «убеждение» может быть продуктом отвлечённой выдумки, склонности к парадоксу, к умственной аффектации, к необузданному протесту или рисующейся стилизации. И беда, если опасность и недопустимость такого учительства ускользнёт от философа; если религиозность не научит его умственному смирению; если он начнёт благоговеть перед своими пристрастиями и отвращениями! Тогда вся его философия окажется в лучшем случае удачным самоописанием, как бы автопортретом его души, а его учение— призывом к воспроизведению этого портрета в других душах...»66

Недостаточные возможности субъективного рассудочного осмысления основ веры Толстой тут же обнаружил, когда задался вопросом, почему помимо Православия существуют ещё и католичество с протестантством и почему именно Православие несёт в себе истину. А там дальше возникали и иные религиозные учения— и вопрос о них не давал покоя. Позднее он писал:

«...Главное, что не позволяло мне поверить в это учение, было то, что я знал, что рядом с этим православным христианским учением, утверждавшим, что оно одно в истине, было другое христианское католическое, третье лютеранское, четвёртое реформатское,— и все различные христианские учения, из которых каждое про себя утверждало, что оно одно в истине; знал я и то, что рядом с этими христианскими учениями существуют ещё нехристианские религиозные учения— буддизма, браманизма, магометанства, конфуцианства и др., точно так же считающие только себя истинными, все же другие учения— заблуждением»67.

Прежде всего, утверждение истинности Православия показалось ему неэтичным: «...утверждение о том, что ты во лжи, а я в истине, есть самое жестокое слово, которое может сказать один человек другому» (16,153). Но ведь сам автор «Исповеди» только и делает, что говорит это другим: когда, например, отвергает истинность Евхаристии и обвиняет «кого-то такого», установившего это таинство, в незнании, «что такое вера»,— он просто утверждает: все, подходящие к причастию, пребывают во лжи, а я, в отличие от них, именно знаю, что есть вера. То есть: я в истине, а вся Церковь во лжи. Простой логический вывод, какой нетрудно сделать из слов Толстого любому, кто прибегнет к помощи разума. Когда Толстой позднее только и делал, что называл Православие «извращением христианства», а своё толкование Евангелия объявлял подлинным, то он опять-таки совершал безнравственное, согласно его собственному разумению, деяние. Почему он не заметил такого противоречия?

Отказываясь усмотреть сущностное различие между Православием и различными отступлениями от него (у католиков и протестантов). Толстой все несогласия объяснил весьма просто, проведя такое сопоставление: «...сумские гусары считают, что первый полк в мире Сумский гусарский, а жёлтые уланы считают, что первый полк в мире— это жёлтые уланы» (16,154), всё дело-то в примитивных амбициях?

Но сопоставляя Православие с иными верами, мы ищем не то, что лучше, а то, где истина. Ибо речь идёт не о чванливом превознесении себя в конечном, во времени, в земном, но о собственной судьбе в бесконечном, в вечности, в Горнем. Впрочем, Толстой истину как раз отрицает у всех, делая при том элементарную логическую ошибку: «...если два мнения друг друга отрицают, то ни в том, ни в другом нет единой истины, какою должна быть вера» (16,153). Мнения «дважды два четыре» и «дважды два пять» друг друга взаимно отрицают, так что же из того? Как наличие атеизма вовсе не есть доказательство неистинности религиозного взгляда на мир, так и один лишь факт существования всевозможных отступлений от истины не может опровергнуть самоё истину. В науке это проступает особенно наглядно: по поводу того или иного явления может возникнуть несколько гипотез, и только одна из них верна, что в конце концов выясняется. Если же следовать логике Толстого, то само появление нескольких противоречащих друг другу гипотез свидетельствует о неистинности их всех и требует изначального безусловного их отвержения— всех сразу.

Толстой пытался выспрашивать у верующих людей, в чём смысл различий между Православием и инославными конфессиями. «Духовные лица всех разных исповеданий, лучшие представители из них, ничего не сказали мне, как только то, что они в истине, а те в заблуждении, и что всё, что они могут, это молиться о них. Я ездил к архимандритам, архиереям, старцам, схимникам и спрашивал, и никто никакой попытки не сделал объяснить мне этот соблазн» (16,154).

Вот что печально: уровень осмысления Православия духовенством, хотя бы частью его, тою частью, с какою общался Толстой. Не добившись разъяснений, вопрошающий и взыскующий истины задал вопрос: «Теперь с католиками нельзя ли сказать: вы верите в то-то и то-то, в главное, а по отношению к filioque и папе делайте, что хотите. Нельзя ли того же сказать и протестантам, соединившись с ними на главном? Собеседник мой согласился с моей мыслью, но сказал мне, что такие уступки произведут нарекания на духовную власть в том, что она отступает от веры предков, и произведут раскол, а призвание духовной власти— блюсти во всей чистоте греко-российскую православную веру, переданную ей от предков.

И я всё понял. Я ищу веры, силы жизни, а они ищут наилучшего средства исполнения перед людьми известных человеческих обязанностей. И, исполняя эти человеческие дела, они и исполняют их по-человечески» (16,154-155). Отсюда и насилия над инаковерующими, и религиозные войны, и всё прочее.

Если бы то, что сказал Толстому неназванный его собеседник, было бы правдой, то вывод Толстого правомерен и истинен. И во всех разногласиях нет никакого смысла, кроме соображений практически-земных.

Но этот вывод Толстой сделал потому, что никто не сказал ему: filioque и есть главное, ибо этот догмат даёт совершенно иное понимание Бога. Да, Бог един для всех, но католицизм, отказавшись от полноты веры, исказил видение Бога, и от этого произошли и иные отступления, определяющие важнейшее в самом поведении человека в его жизни. Православный и католик иначе понимают не только Бога, но и грех, и путь ко спасению, и святость, и учительную непогрешимость человека. Пусть эти различия на внешний взгляд порою незначительны, пусть в иных понятиях что-то лишь чуть-чуть отличает одно от другого, но это «чуть-чуть» создаёт неодолимую преграду между ними, неодолимую не от чьего-то упрямства, а от несовместимости их. Если один верит в «дважды два четыре», а другой даже не в «дважды два пять», но в «дважды два четыре и одна миллионная», то эти люди не могут быть едины в вере, не могут придти к компромиссу и сойтись, к примеру, на «дважды два четыре и одна миллиардная». Чтобы придти к единству, кто-то должен полностью отказаться от своего и принять веру другого в полноте. Filioque и есть это «дважды два не четыре», которое мешает единству православных и католиков (а ложь протестантскую Толстой сам же показал в «Анне Карениной»).

И тут вот ещё что: когда человек приходит к вере в «дважды два пять» или «три с половиной» или ещё «сколько-то», он неизбежно вынужден будет вслед за этим изменить и всю «таблицу умножения» своей веры, то есть установить некую обновлённую систему догматов, которые лягут в основу его веры. Если «дважды два не четыре», то и «пятью пять не двадцать пять». Так и произошло с католиками. Поэтому для объединения с ними: либо православный должен принять всю «таблицу умножения» католической веры, либо католик должен отказаться от своей ошибочной. Всё иное будет просто несерьёзно. Нельзя пользоваться разными системами исчисления и делать вид, будто между ними нет противоречий.

Неверное понимание Бога искажает и всю духовную жизнь— неизбежно.

Я не могу быть единым с католиком в вере, потому что его учение указывает мне иной путь («чуть-чуть» иной) ко спасению, чем в Православии, а это определяет не просто особенности моего поведения во времени, но и судьбу мою в вечности,

Если католический учитель убеждает меня, что я могу «выкупить» свой грех непосредственно добрыми делами, а православный Отец Церкви твёрдо устанавливает: награда (спасение) даётся не добродетели и не труду ради неё (добрым делам), но рождающемуся от них смирению, без которого и добродетель и добрые дела тщетны,— то я, слыша это, не могу не признать: два эти учения невозможно совместить, я могу признать истинным либо одно, либо другое, но не вместе; я не могу не признать, что должно следовать либо одним, либо другим путём, и привести меня они могут к совершенно различным целям. И я не могу совместить эти два пути, просто потому, что невозможно идти одновременно по двум разным дорогам. А не по упрямству ради «наилучшего средства исполнения перед людьми известных человеческих обязанностей», как полагает Толстой.

Это всё нетрудно рассудить и умом (вера же определит, какой путь истинный), тут нет ничего непонятного. Но Толстой уже вступил на тот путь, когда его ум отказался узревать различия не только между христианскими Церквами, но и между совершенно несовместимыми между собою религиями. Речь о том впереди.

Другое обоснование неистинности Православия Толстой находит в недостойном, по его мнению, поведении православных: «В это время случилась война в России. И русские стали во имя христианской любви убивать своих братьев. Не думать об этом нельзя было. Не видеть, что убийство есть зло, противное самым первым основам всякой веры, нельзя было, А вместе с тем в церквах молились об успехе нашего оружия, и учителя веры признавали это убийство делом, вытекающим из веры» (16,155).

Речь идёт о русско-турецкой войне— мы уже прежде касались этого, разбирая спор Достоевского с Толстым. Толстой исказил смысл происходившего: русские во имя христианской любви не убивали своих братьев, а защищали их, убивая запятнавших себя злодейскими преступлениями врагов.

Неприятие церковной молитвы о победе над врагами в приведённом суждении Толстого имеет давнюю историю: ещё в «Войне и мире», передавая молитвенное состояние Наташи в храме, автор отметил как неразрешимое противоречие: «Но она не могла молиться о попрании под ноги врагов своих, когда она за несколько минут перед этим только желала иметь их больше, чтобы любить их, молиться за них» (6,90).

Неразрешимость этого противоречия для Толстого стала, кажется, основной причиной его идеи непротивления злу силой. Он как бы ставит перед собою вопрос: можно ли любить врагов, как того требует вера, и одновременно ограждать от них своих ближних, допуская при этом возможность даже убийства этих врагов? И отвечает отрицательно: любовь к врагам не допускает возможности их убийства. Правда, он упускает неизбежность другого вопроса: можно ли любить ближних своих, как того требует вера, и допускать возможность их убийства, не препятствуя злодейству над ними со стороны врагов? Как выйти из этого противоречия? Толстой противоречия здесь, кажется, не видит. Противоречие он видит в ином— в церковном учении, которое, по Толстому, смешало истину с ложью и тем всё исказило и замутило.

«Но откуда взялась ложь и откуда взялась истина? И ложь и истина переданы тем, что называется Церковью. И ложь и истина заключаются в предании, в так называемом Священном Предании и Писании» (16,156).

Установив это для себя, Толстой становится непримиримым врагом Церкви.

Чтобы понять, где в церковном учении истина и где ложь, Толстой обратился к исследованию основ вероучения, к догматическому богословию.

А зерно, которое зримо начинает прорастать в его сознании, несло в себе стремление к отвержению «веры и таинственности»— то есть религиозных догматов. Вот с какою изначальною (и скорее безсознательною) установкою приступает Толстой к испытанию Православия.

И— вот парадокс: критерием истинного познания он избирает не веру, но разум, в истинности выводов которого он не сомневается, хотя и признаёт его ограниченность: «...я хочу, чтобы всё то, что необъяснимо, было таково не потому, что требования моего ума неправильны (они правильны, и вне их я ничего понять не могу), но потому, что я вижу пределы моего ума. Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось мне как необходимость разума же, а не как обязательство поверить» (16,157).

Интересно, что в январе 1878 года, то есть как раз в период работы над «Исповедью», Толстой писал Страхову как раз по поводу религиозных исканий: «Я ищу ответа на вопросы по существу своему высшие разума, и требую, чтобы они выражены были словами, орудием разума, и потом удивляюсь, что форма ответов не удовлетворяет разуму. <...> Ответы спрашиваются не на вопросы разума, а на вопросы другие. Я называю их вопросами сердца. На эти вопросы с тех пор, как существует род человеческий, отвечают люди не словом, орудием разума, частью проявления жизни, а всею жизнью, действиями, из которых слово есть одна только часть» (17,470). Сам же себе всё объяснил— и объяснением пренебрёг.

И уже долго спустя Толстой сказал однажды Горькому (воспоминание относится к 1901 году): «Кто научился размышлять, тому трудно веровать, а жить в Боге можно только верой. Тертуллиан сказал: «мысль есть зло».68

«Если допустить, что жизнь человеческая может управляться разумом,— то уничтожается возможность жизни». Лев Толстой (7,267).

Пытаясь выйти из создавшегося противоречия, Толстой позднее начинает понимать разум совершенно иначе, нежели вначале: он выделяет в сознании две ступени: ум и разум.

«Ум есть способность понимать и соображать жизненные и мирские условия, разум же есть божественная сила души, открывающая ей её отношение к мipy и к Богу. Разум не только не одно и то же, что ум, но противоположен ему: разум освобождает человека от тех соблазнов (обманов), которые накладывает на человека ум. В этом главная деятельность разума: уничтожая соблазны, разум освобождает сущность человеческой души»69.

Здесь Толстой не оригинален. Можно вспомнить хотя бы Гоголя, выделявшего помимо ума и разума ещё и мудрость, данную от Христа; эта мудрость являет собою способность постижений духовного уровня. Толстой же, хотя и говорит о «божественном», остаётся на уровне душевном, оттого и высота веры, несмотря на все словесные ухищрения, остаётся ему недоступною.

6.

Вопрос, который постоянно преследует всякого, кто пытается понять содержание веры Толстого, то есть прежде всего уяснение того смысла, какой он вкладывает в часто произносимое им слово Бог,— преследует, но всё никак не может быть прояснён и ускользает от окончательного ответа,— вопрос этот как будто близок к разрешению в толстовской «Критике догматического богословия» (1881), в грандиозном труде, предпринятом им ради рационального испытания православной веры, становившейся всё более чуждой его душе.

Обобщая богословские суждения Толстого, можно утверждать: Бог определяется им прежде всего через отрицание всех тех свойств, какие раскрываются в православном вероучении. У Толстого— своё понимание Бога, и оно, как он сам в том признаётся с самого начала, существовало в нём и прежде. Отвергая догматы, Толстой сообщает нечто об этом своём понимании, находившемся в противоречии с православным.

«В единении с православной церковью я нашёл спасение от отчаяния, я был твёрдо убеждён, что в учении этом единая истина, но многие и многие проявления этого учения, противные тем основным понятиям, которые я имел о Боге и его законе, заставили меня обратиться к исследованию самого учения»70.

Толстой изначально склонен считать свои понятия точкою отсчёта в исследовании Православия. И, как это вновь обнаруживается в его «Критике...»,— своё непонимание вероучения он возводит в абсолют. Так сказался тот эгоцентризм Толстого, угаданный ещё некоторыми современниками его (достаточно вспомнить едкую фразу Г.Успенского: «Восемьдесят тысяч километров вокруг самого себя»).

«Эту точку зрения,— отмечает И.А.Ильин,— можно назвать аутизмом (аутос по-гречески значит сам), т.е. замыканием в рамках самого себя, суждением о других людях и вещах с точки зрения собственного разумения, т.е. субъективистская беспредметность в созерцании и оценке.

Толстой— аутист: в мировоззрении, культуре, философии, созерцании, оценках. В этом аутизме суть его доктрины»71.

Гораздо после Толстой точно раскрыл сущность своего «непонимания» православного вероучения, правда, относя свои наблюдения к идейным противникам и не догадавшись, что это приложимо к нему самому: «Можно самому непонятливому человеку объяснить самые мудрёные вещи, если он не составил себе о них ещё никакого понятия; но самому понятливому человеку нельзя объяснить самой простой вещи, если он твёрдо убежден, что знает, да ещё несомненно знает, то, что передаётся ему»72.

Сравним и с таким замечанием Толстого же: «Я знаю что большинство не только считающихся умными людьми, но действительно очень умные люди, способные понять самые трудные рассуждения научные, математические, философские, очень редко могут понять хотя бы самую простую и очевидную истину, но такую, вследствие которой приходится допустить, что составленное ими иногда с большими усилиями суждение о предмете, суждение, которым они гордятся, которому они поучали других, на основании которого они устроили всю свою жизнь,— что это суждение может быть ложно» (15,171). Поражающий воображение автокомментарий ко всей толстовской критике Православия. И, по сути, Толстой вновь точно указывает на природу «непонимания» самых простых истин: она коренится в конфликте между верой и рассудком.

Кажется: если существовавшие изначально «понятия» и «суждения» не могли спасти от отчаяния, а единение с Православием— смогло, то нетрудно сделать хотя бы предположение, что есть в нём нечто сущностно важное и истинное. Но Толстой не может предаться вере, он и боится потерять найденную точку опоры (сам в том признаваясь), и не в силах противиться влечению разума сопоставить собственное понимание с вероучительными догматами.

Нет нужды подвергать анализу все догматические соображения Толстого— да этот объёмный труд вышел бы за рамки задач данного исследования; нет возможности и вступать хотя бы в заочную полемику с Толстым: у него всегда на все возражения, на все апелляции к любым богословским авторитетам найдётся спасительный аргумент: я этого не понимаю. Авторитета же не только Святых Отцов, но и Священного Писания для него не существует: то, с чем он не согласен («не понимает»), он отвергает без смущения. Толстой подверг критике и отрицанию Символ Веры, Катехизис святителя Филарета, Послание восточных патриархов, Догматическое Богословие митрополита Макария. И всё то, что стоит за этими трудами. Главный недостаток их он видит как будто в неясности изложения: «Нельзя было обсуживать, опровергать выраженные мысли, потому что ни одной ясно выраженной мысли нельзя было поймать»73.

Но неужели все остальные, кто воспринимал эти труды, только и делали, что морочили себе и другим головы, ничего не понимая и сознавая сплошной обман, подобно римским авгурам? Для Толстого, пожалуй, так: «...я понял, что всё это вероучение есть искусственный (посредством самых внешних неточных признаков) свод выражений несообразных между собою и взаимно друг другу противоречивых верований самых различных людей»74.

Поэтому есть смысл раскрыть сам метод критического исследования Толстым догматов Православия, сознать те основы, на каких он строит отрицание догматического учения. И всё же попытаться понять через такое отрицание положительное начало собственного толстовского вероучения, то есть понять не только то, что именно он отрицает, но и что утверждает.

Прежде всего нужно вновь вспомнить начальную толстовскую установку: освобождение христианства от веры и таинственности (то есть, по сути,— от догматов веры и от таинств). Толстой заранее настроил себя на отвержение догматической глубины христианства— и не смог этому противиться. Поэтому он был обречён на вознесение позитивистского рассудка над верою в постижении догматов. Нужно вспомнить также, что Толстой изначально видел цель религии в доставлении человеку не небесного, но земного блаженства, то есть хотел превратить её скорее в социальное, социально-нравственное учение, нежели в религию. В том он был не оригинален, и мы в наших странствиях по путям русской литературы и общественной мысли много раз наталкивались на ту же идею у разных мыслителей, так что повторяться нет смысла. Теперь же важно отметить, что если человек помышляет о земном, отвергая небесное, то в религиозных догматах он просто не нуждается, и отвергнуть их— ему необходимо, дабы не отвлекали от «главного» (как он его понимает).

Поэтому Толстому не нужно Воскресение Христово: Христос ему необходим на земле, а не на небе: как один из учителей и наставников в земной премудрости, прежде всего в нравственности, без которой не обойтись при устроении земного блажен­ства.

Порою высказывается убеждённое мнение, что, следуя за Толстым, можно придти ко Христу, что путь Толстого— один из путей ко Христу. Да, это так. Но важно: это путь к не воскресшему Христу. То есть: не путь ко спасению.

Проблема спасения для Толстого и вообще не существовала— это можно утверждать, ибо в истинном своём облике спасение и невозможно вне христианства. А там, где Христос не воскрес,— какое же христианство? и какое спасение?

Воскресение Христово есть предмет веры, а не рассудочных упражнений. Тогда как Толстой, взывая о помощи к церковным учителям, предупреждает: «...помогите моему слабому уму, но не забывайте, что чтобы вы ни говорили, вы будете говорить всё-таки разуму. Вы будете говорить истины Божии, выраженные словами, а слова надо понимать опять-таки умом»75. И странно, что так говорит тот самый писатель, который совсем ещё недавно утверждал (в «Войне и мире» и в иных сочинениях), что подлинный смысл чего бы то ни было постигается вне слов. Если это действует даже в обычных житейских ситуациях, то тем более вопросы веры нельзя подчинять простейшим рассудочным категориям. Истины веры постигаются на более высоком уровне. А ведь и самому Толстому весьма по душе была тютчевская строка «Мысль изреченная есть ложь» (то есть слова не способны выразить всю глубину истины). Слова просты: «Христос воскресе из мертвых». Их должно не понимать, а принимать (или не принимать, по собственной вере).

Но имеются и иные причины толстовского отвержения Воскресения. Толстому в его претензиях Сын Божий есть лишь помеха. Прежде всего, как уже говорилось, слишком самонадеянно было бы человеку своим разумением корректировать то, что идёт от Бога. Учение же человека, пусть и самого гениального, со временем всегда нуждается в развитии и обновлении. Однако от нас не должна укрыться и психологическая подоплёка отвержения Толстым Божественной природы Спасителя.

В «Исповеди», обращаясь к опыту прежних мудрецов, Толстой нередко соединяет себя с ними: мы с Шопенгауэром, мы с Соломоном. И он имеет право так сказать. Но ему издавна захотелось ещё: мы с Буддой, мы с Магометом... Это трудно, но возможно— хотя бы теоретически: основатели мировых религий были всё же людьми, хотя и сверхвыдающиимися. Почему бы не попробовать стать таким же? Удалось же встать наравне с Гомером (недаром он сопоставлял свои сочинения с эпическими поэмами древнегреческого слепого мудреца, о чём свидетельствовал Горький: «О «Войне и мире» он сам говорил: «Без ложной скромности— это как Илиада». М.И.Чайковский слышал из его уст точно такую же оценку «Детства», «Отрочества»76), с Шекспиром...

Но ведь Толстому захотелось ещё сказать: мы с Христом.

У Достоевского в последней его «Записной тетради» есть краткая заметочка: «До чего человек возобожал себя (Лев Толстой)» (27,43). Отмечено верно: хотя бы подсознательная претензия на человекобожие у Толстого была, пожалуй. Однако встать наравне с Богочеловеком... Остаётся лишь отвергнуть Богочеловечество Христа.

Толстой основным мерилом при оценке догматического православного вероучения избрал доводы собственного разума. Насколько они неубедительны, легко увидеть хотя бы на нескольких примерах.

Так, кратко обобщая одно из начальных положений догматического богословия, комментатор прибегает к своему убийственному аргументу: «Догматы неизменны по числу и существу, и открыты сначала, и, вместе с тем, они должны раскрываться. Это непонятно...»77. Чего же тут непонятного? Истина открыта человеку, но он «в поте лица своего» должен трудом постигать её, по мере своего совершенствования проникая во всё большую её глубину и совершенство, и в таком познании она во всё большей полноте будет раскрываться его вере и сознанию. Точно так же все свойства любого организма уже заложены в его зародыше, но по мере роста его и развития они всё полнее раскрываются в нём. Или: законы, по которым развивается тварный мир, изначально заданы ему неизменно по числу и существу, но они лишь постепенно раскрываются опыту и познанию человечества.

Далее, касаясь мысли об «особенном» отношении Бога к человеку, Толстой прибегает к уже знакомому критерию, на аутизме основанному: «Понятие «особенное», приложимое к Богу, разрушает моё понятие о Боге. Если Бог— тот Бог, которого я разумел и разумею, то Он не может иметь никакого особенного отношения к человеку»78.

Вот уже начинает приоткрываться толстовское понимание Бога. По Толстому, Бог должен равно относиться ко всему творению, никак не выделяя человека. Тут вспоминается известное стихотворение в прозе Тургенева «Природа», в котором эта «общая мать» железным голосом возглашает в ответ на вопрос человека: разве люди не любимые её дети: «Все твари мои дети, и я одинаково о них забочусь— и одинаково их истребляю. Я тебе дала жизнь— я её отниму и дам другим, червям или людям... мне всё равно». Вот что такое отсутствие «особенного» отношения к человеку. И вот, пожалуй, бог Толстого. Некое безликое пантеистическое начало, во всяком случае нечто, уже приближающееся к тому.

Отношение христианского Бога к человеку определяется тем, что человек несёт в себе Его образ и подобие и занимает особое место в Замысле о мире как соработник Божий. Мы видим, что в своём понимании Толстой резко противится этому. Он не желает видеть никакого различия между человеком и червяком? Как будто так.

Толстовский Лёвин, терзаясь бессмысленностью жизни, формулирует «последний результат вековых трудов мысли человеческой»: «В бесконечном времени, в бесконечной материи, в бесконечном пространстве выделяется пузырёк-организм, и пузырёк этот подержится и лопнет, и пузырёк этот— я» (9,412). Лёвин ощущает ложь такого вывода. А напрасно. Ибо только при таком понимании человека и возможно то, что утверждает Толстой, отвергая «особенное» отношение Бога к человеку. Недаром же сам Толстой позднее вновь воспроизвёл этот же образ в собственных размышлениях: «Мы <...> как в кипятке пузыри, вскакиваем, лопаемся и исчезаем»79. (Можно вспомнить и капли на поверхности шара, появляющиеся и исчезающие,— в космологической модели из «Войны и мира».)

И вот ещё что: отвергая «особенное» отношение Бога, Толстой отвергает тем самым и идею спасения, которое возможно лишь при особенном отношении Бога к человеческому роду, что и утверждает догматическое богословие (богословие домостроительства спасения). То есть: Толстой отвергает Христа как Спасителя человеческого рода. Всё-то у него к одному направлено.

Можно утверждать: бог Толстого чужд идее спасения. И отгадка такого толстовского понимания Бога в том, что Толстой двигался к отрицанию идеи Бога-Творца. Бог для него есть некое непознаваемое начало мира, но не творческое, не творящее начало.

Разбирая далее долго и подробно православное понимание богопознания как возможное в неполноте, Толстой опять-таки признаётся в непонимании этого. Он утверждает, что возможно лишь одно из двух мнений, которые в Православии признаются еретическими: «Одно из двух: или Он непостижим, и тогда мы не можем знать Его целей и действий, или Он уже совсем постижим, если мы знаем Его пророков и знаем, что пророки эти не ложные, а настоящие».

Разъяснение-то весьма просто: постигнуть в полноте можно лишь нечто ограниченное и конечное. Поэтому Бог непостижим. Но для того, чтобы человек не слепо следовал своему назначению, Бог даёт ему некое ведение о Себе— через закон, пророков, через единородного Сына Своего. Человеку в земной жизни открывается то, что необходимо ему в деле его спасения. Не более. Что тут непонятного? Но Толстой прямо заявляет о своём упорстве в ереси. И склоняется, кажется, к идее полной непостижимости Бога человеком: несколько позднее прямо утверждает: всякий верующий чувствует непости­жимость Бога для разума81. Но: ведь говоря затем постоянно о Боге как о Духе, как о любви и пр., он тем самым как бы заявляет своё постижение Бога: как можно говорить, что Бог есть любовь, если Он непостижим вовсе? А раз это утверждение есть всё же постижение, то оно должно быть полным (поскольку неполного нет, согласно Толстому). Вывод прост: бог Толстого, постигнутый им, есть некое начало в мире— ограниченное и конечное, что бы сам Толстой при этом ни говорил о безграничности Бога. Так писатель постоянно сам загоняет себя в тупик противоречий.

Даже и соглашаясь с чем-то (например с тем, что Бог есть Дух), Толстой находит изложение догматов туманным, непонятным, неприемлемым:

«Всё меньше и меньше я понимаю мысль того, что хотят мне сказать, и всё яснее и яснее мне становится, что для чего-то нужно неизбежно, пренебрегая здравым смыслом, законами логики речи, совести, нужно для каких-то потаённых целей сделать то, что делалось до сих пор: низвести моё и всякого верующего представление о Боге на какое-то низменное, полуязыческое представление»82.

Но непонятно: кому это нужно? И почему— не успело христианство возникнуть, как тут же кому-то понадобилось превратить его в полуязычество? Такое обвинение Толстой (скажем, забегая вперёд) станет выдвигать прежде всего против апостола Павла. Пока же он обвиняет Святых Отцов.

Немалый объём «Критики догматического богословия» заполнен опровержением догмата о Пресвятой Троице. Точнее: отвержением его: ибо этот догмат невозможно опровергнуть, поскольку он недоказуем. Богословие объясняет, но не доказывает троичность Бога. Объяснение можно принять или отвергнуть— тут сказывается прямое действие веры и свободного выбора. Толстой отвергает.

Толстовское обоснование такого отвержения не совсем обычно: это непонимание, возведённое в квадрат: «Выражение этой истины таково, что не то, что я не могу понять её, но несомненно понимаю, что этого понять нельзя»83.

Поэтому неинтересны и все долгие рассуждения Толстого по этому поводу с обильным цитированиями для доказательства нелепости святоотеческих толкований догмата, ибо всё в конце концов сводится к одному и тому же: «...нельзя верить в то, чего не понимаешь»84.

«Верую, потому что абсурдно» Тертуллиана— постулат, устанавливающий противоположность уровня веры и уровня рассудочного понимания,— заслуживает большего внимания и осмысления, нежели искажение и упрощение принципа веры у Толстого.

Должно лишь заметить, что Толстой порою основывает свои суждения на недоразумении. Например: «...в том месте, где оспаривались антропоморфисты, сказано, что под лицами нужно разуметь «проявление и обнаружение Бога в делах». Но, очевидно, это не относится к Троице»85. В этом критик усматривает некое противоречие. Однако противоречие мнимое, ибо в первом случае имеется в виду антропоморфное употребление сло­ва «лицо», а во втором под этим словом подразумевается личность как неповторимая совокупность онтологических свойств каждой ипостаси Пресвятой Троицы. Непонятна чисто филологическая слепота писателя такого уровня.

Запутавшись во всех догматических суждениях, Толстой под конец в сердцах восклицает: «Да идите вы к отцу своему, диаволу,— вы, взявшие ключи царства небесного, и сами не входящие в него, и другим затворяющие его! Не про Бога вы говорите, а про что-то другое»86.

Спорить нет смысла: ибо тут даже и не рациональное начало прорвалось, а тёмная эмоция.

Гораздо важнее и интереснее проблема, на которую набрёл Толстой, продираясь сквозь неясные для него догматические суждения и толкования:

«И в самом деле, из того, что Бог един и неизмерим, и дух, и троичен, какое может быть нравственное приложение? Так что замечательно не то, что изложение этого нравственного приложения догмата не связано и дурно написано, а то, что придумано к догмату, не могущему иметь никакого приложения, какое бы то ни было приложение. И невольно приходит в голову: зачем же мне знать эти непонятные, исполненные противуречия догматы, когда от знания их ни для кого ровно ничего вытекать не может?»87.

Остроумно замечание Мережковского по этому поводу: «Вот настоящий хотя и скрытый, ход мысли во всей богословской критике Л.Толстого: не потому из такого-то и такого-то догмата нельзя вывести нравственного правила, что догмат этот ложен, а наоборот, он ложен потому, что из него нельзя вывести никакого правила.

Не человеческая нравственность освящается Богом, а Бог освящается человеческою нравственностью; не добро для Бога, а Бог для добра»88 .

Всё тот же аутизм. Тут недалеко до вольтеровского: «Если бы Бога не было, Его надо было бы выдумать».

Однако вопрос поставлен: а и впрямь: может быть, догматы не имеют никакого приложения к живой жизни, являясь лишь предметом отвлечённых споров и абстрактных упражнений богомысленных умов?

Но ведь догматическое учение есть выражение важнейших вероучительных истин о Боге, о мipe, о человеке в мipe— и от знания и приятия их зависит само осмысление человеком своего бытия в мipe, своего отношения к Богу, цели своей жизни и пр. От этого зависит и мiрочувствие, и мiровидение человека, и само практическое поведение его, все действия, все поступки, даже ежедневное настроение его.

Да ведь и Толстой, говоря о своей вере, посвящая этому специальные сочинения, излагает не что иное, как собственные догматы— и мы вправе применить к ним тот же приём критики, какой он обращает против Православия. Когда Толстой постоянно повторяет, что Бог есть любовь, то позволительно спросить, откуда он это взял. По Толстому, тот несколько абстрактный Дух, в которого он верит, наделён свойством любви. Откуда истекает эта любовь? Объяснений нет. Почему же можно говорить о любви? Толстой на подобные вопросы отвечает стереотипно: это чувствует каждый верующий. Почему каждый? Как он сам отрицает абсолютно у всех православных самоё возможность веры в Пресвятую Троицу, ни на чём, по сути, не основываясь, так же и любой может отрицать веру в эту постулируемую Толстым любовь, ибо она совершенно непонятна рассудку. Да и что есть эта любовь? Свойство Бога? Но сам же Толстой отрицает возможность познавать свойства Бога. Нельзя входить в противуречие с самим собою. А если любовь есть просто иное обозначение Бога, то откуда это взялось? Толстой нигде ничего не объясняет о том. На апостола Иоанна ссылки недопустимы, поскольку Иоанн Богослов, когда говорит о Боге, всегда имеет в виду Бога-Троицу.

Можно отыскать и иной источник суждений Толстого о «божественной любви»:

«Всё учение и вся жизнь Кришны есть только любовь. Кришна ничего не знает, кроме любви, не даёт и не принимает ничего, кроме любви, действует только любовью, дышит только ею и говорит только ею»89.

Так может, Толстой— приверженец индуизма, тем более что он сам утверждал, что «метафизическая религиозная идея Кришны—вечная и универсальная основа всех истинных философских систем и всех религий»90—? Об универсалистской религиозной всеядности толстовства у нас ещё будет повод рассудить.

А ведь именно в догмате о Пресвятой Троице и раскрывается это понятие— любовь, это состояние души человека, это свойство его духа, основанное на онтологическом свойстве Бога. При этом нужно сознавать и помнить, что критерии арифметики к осмыслению Троицы неприменимы. «...Речь идёт здесь не о материальном числе, которое служит для счёта и ни в коей мере не приложимо к области духовной, в которой нет количественного возрастания,— предупреждает один из крупнейших русских богословов XX столетия В.Н.Лосский.— В частности, когда это число относится к нераздельно соединенным Божественным Ипостасям, совокупность которых («сумма», если выражаться не совсем подходящим языком) всегда равна только единице (3=1), тройственное число не является количеством, как мы это обычно понимаем: оно обозначает в Божестве неизреченный Его порядок»91. Сходные мысли высказывают и иные богословы. Правда, богословы для Толстого не указ— и он упорно пытается измерять километры пудами.

Толстой несколько раз пытается постигнуть всё на арифметическом уровне, постоянно разводя руками: как это единица может быть равна трём? И впрямь непонятно. Но тут только и остаётся развести руками в ответ и сказать, как когда-то мольеровский Сганарель безбожному Дон Жуану: «Хо­роша вера и хороши догматы! Выходит, значит, что ваша религия— арифметика?» Впрочем, русская культура этот урок уже одолела. Толстой же чужие уроки едва ли не всегда отвергал, пытаясь постичь всё собственным рассудком.

Однако обратимся всё же к опыту прежде прошедших наш путь и попытаемся понять хотя бы в дальнем приближении, что открывается нам в троическом догмате. Человек создан, знаем мы, по образу и подобию Божию. И если Бог есть Пресвятая Троица, то следовательно, наши духовные стремления, наше осмысление жизни должно определяться именно идеей Троицы, насколько она вместима немощным человеческим сознанием.

Христианство— единственная из монотеистических религий— несёт в себе идею единой Божественной сущности при троичности Лиц. Для христианина Божественное начало, абсолютно замкнутое в Себе, неприемлемо (ибо при этом условии Оно таит в Себе же и возможность эгоистического, деспотического бытия): ведь «Бог есть любовь» (1 Ин. 4, 8), и любовь эта может быть направлена в таком случае лишь на замкнутую в Себе самодовлеющую Божественность, никак не проявляясь вовне. Вспомним, к слову, что именно такой Бог появляется у Толстого в его космологической модели глобуса-шара в «Войне и мире». Такой Бог страшен, ибо между Ним и человеком нет взаимности. Любовь не эгоистическая, жертвенная, может возникнуть только там, где есть неединичность. Любовь есть отношение между, по крайней мере, двумя самостоятельными началами. Но, как писал В.Н.Лосский, «личностная полнота Бога не может остановиться на диаде, ибо «два» предполагает взаимное противопоставление и ограничение, «два» разделило бы Божественную природу и внесло бы в бесконечность корень неопределённости. Это была бы первая поляризация творения, которое оказалось бы, как в гностических системах, простым проявлением. Таким образом, Божественная реальность в двух Лицах немыслима. Происхождение «двух», то есть числа, совершается в «трёх», это не возвращение к первоначальному, но совершенное раскрытие личного бытия»92.

В духовной сфере Дух Святой становится освящающим бытие онтологическим началом, включаясь, как Третья Ипостась, в основанное на любви единство.

В единстве и нераздельности Пресвятой Троицы мы должны увидеть для себя необходимость преодоления нашей внутренней раздробленности, необходимость единения нашего внутреннего пространства с Богом и с внутренним пространством наших ближних, но не разделение, не обособление, не замкнутость. Об этом прямо и недвусмысленно сказал Сам Христос: Да будут все едино, как Ты, Отче, во Мне, и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино» (Ин. 17, 21). Об этом же, по сути, говорил Спаситель, давая двуединую заповедь любви к Богу и к человеку (Мф. 22, 37-40).

Неслиянность же Троицы раскрывает перед нами ту истину, что каждая личность при таком единении сохраняет неповторимое своеобразие, сохраняет свою свободу, но и ответственность за всё и вся.

Собственно это и есть то, что русская религиозная мысль определила словом соборность.

Только с точки зрения соборности можно постигнуть тайну искупительной жертвы Христа, наше спасение,— ибо если бы Он был обособлен и замкнут в Себе, то бессильны были бы мы вместить умом, как крестные страдания пусть даже и Бога могут каким-то образом коснуться судеб человечества. При соборном осмыслении и восприятии Голгофы эта тайна становится отчётливо прояснена. Так и всегда— соборное сознание снимает мутную пелену с того, над чем тщетно обессиливается рассудок, видящий всё лишь в дробном либо обезличенно-слиянном виде.

Соборное сознание есть сознание единства всего творения, сознание каждой личностью своей включённости в это единство. И того ещё, что без каждого из нас такое единство будет в чём-то неполным, а значит, и неполноценным. Поэтому-то каждый сугубо ответствен за это единство. Скрепа же такому единству— любовь.

Идея соборности не была измышлена русским сознанием. Соборность есть проявление церковности, того единства, Прообраз которого и являет Собою Пресвятая Троица.

Догмат о Пресвятой Троице, и только он, даёт возможность духовного восприятия внутрибожественной жизни— и приятия в себя каждым человеком идеи неразрывности свободы и смирения (идеи, совершенно выраженной ёмкостью формулы «да будет воля Твоя»), воплощённой в отношении Сына к Отцу: «Не как Я хочу, но как Ты» (Мф. 25, 39).

Троический догмат невидимо мешал Толстому издавна, хотя он того мог и не сознавать долгое время. Готовый отвергнуть прежде всего ценность личности, он внутренне тяготел к отвержению догмата о Пресвятой Троице. Это ощущалось ещё в «Войне и мире», хотя в ту пору богословские сомнения его как будто не тревожили.

Можно сказать, что Толстой прежде составил в себе некое определённое представление о Боге, о мipe, о себе в мipe— а затем начал подыскивать в различных религиях подходящие под это представление вероучительные основы. Или отвергать то, что не соответствует ему. Внутренне он больше совпадал с восточными верованиями, использованными им вскоре в обрывочном виде. Ему, несомненно, было ближе буддистское понятие нирваны, нежели христианское понимание Церкви или догмат о троичности Бога. В рассказе «Карма» (1894), название которого красноречиво, он повторяет с внутренним согласием как истину для всех: «...Нирвана есть жизнь общая» (12,295). А это ведь отвержение Церкви Христовой, если вникнуть. И там же он далее призывает (опять отчасти с чужого голоса, но с внутренним приятием): «Пусть исчезнет обман личности— и вы вступите на путь праведности» (12,296). С таким убеждением принять догмат о Пресвятой Троице невозможно. Вот где основа, а не в примитивном арифметическом непонимании. Оно, по сути, вторично.

Толстой навязывает себе непонимание, и страдает от него. Он навязывает себе примитивное мышление, запрещая проницать глубину богословских истин. Он деспот по отношению к себе самому, и эта его деспотия несёт ему же зло.

Причина всех толстовских метаний раскрывается в его соприкосновении с одною из глубочайших вероучительных истин: с истиной о совершенстве творения и о причине зла в мире. Место, над которым Толстой остановился в недоумении, достойно цитирования:

«Бог есть существо высочайше-премудрое и всемогущее; след., Он не мог создать мир несовершенным, не мог создать в нём ни одной вещи, которая была бы недостаточна для своей цели и не служила к совершенству целого. Бог есть существо святейшее и всеблагое; след., Он не мог быть виновником зла ни нравственного, ни физического. И если бы Он создал мир несовершенный: то или потому, что не в силах был создать более совершенного, или потому, что не хотел. Но оба эти предположения равно несообразны с истинным понятием о Существе высочайшем».

Комментарий Толстого таков: «Спрашивается: откуда зло? И отвечается, что зла нет. <...> Зла нет, потому что Бог— благ. А то, что мы страдаем от зла? Так зачем же было и спрашивать, откуда зло, когда его нет?»93

Нетрудно заметить, что в приведённом и подвергаемом критике суждении вовсе не говорится о несуществовании зла, а о том, что зло не создано Богом. Здесь есть как бы и приглашение поискать иной источник истечения зла в мip. И источник этот можно усмотреть и в самом непонимании того, что не может быть зла в творении. То есть зло— и в самом непонимании Толстым того, о чём он берётся судить.

В рассуждении о догматах Толстой постоянно обнаруживает присущую ему противоречивость. Так, совершенно неожиданно он начинает утверждать: «Бога и душу я знаю так же, как я знаю бесконечность, не путём определения, но совершенно другим путем. Определения же разрушают во мне это знание. <...> Когда мне говорят про Бога, Его существо, свойства, лица; я уже не понимаю Бога, не верю в Бога. То же самое, когда мне говорят про мою душу, её свойства: я уже ничего не понимаю и не верю в эту душу»94. То есть: «мысль изреченная есть ложь»? Возвращение недоверия к слову? Так зачем было и спрашивать, каковы определения основ веры, если они разрушают некое внутреннее знание Бога? Правда, рядом с этим проступает и другой вопрос: а истинно ли такое «внутреннее знание»? Чтобы ответить, надо либо сказать, что моё знание не может быть неверным и отвергнуть все определения, либо начать сопоставлять его с этими определениями. Толстой изначально свои представления объявил истинными, но от сопоставления не отказался. И обвинил эти определения в разрушении его веры.

Тут, с одной стороны, вознесение веры над рассудком: ведь истина в ней, а не в определениях. С иной же стороны, признание бессилия веры перед рассудком, её зависимость от него, поскольку вера исчезает («не верю в Бога», «не верю в эту душу»), когда рассудок обнаруживает свою несостоятельность в постижении определений.

Противоречие, из которого не сумел выбраться Толстой, точно разъяснено С.Булгаковым:

«Религиозная истина сверхрассудочна и потому антиномична. Христианство приводит к ряду рассудочных антиномий, недаром рассудочное мышление Толстого, отвращавшееся от антиномизма и неспособное его осмыслить, явно удаляет его от христианства. Полнота религиозной истины не вмещается в наш «эвклидовский» разум, и, когда он пытается охватить её, она ускользает, превращаясь в свою противоположность. Притом остаются верны оба члена антиномии. <...> Христианство научает бежать от мipa, как от зла, но в то же время именно оно освящает этот мip. Плоть мipa стала плотью Бога, которую Он прославил Своею славою. Она обречена не на смерть и уничтожение, но на воскресение и прославление»95.

Тут потребна именно вера; разум же Толстого и Боговоплощение, и Воскресение— отверг. Тем мip, быть может, и лишился пугающей его антиномичности, но лишился и многомерности. И многокрасочности. Тоже своего рода опрощение.

Камнем преткновения для Толстого в его богословских изысканиях стал вопрос о свободе человека. Он признал её невозможной в системе православного вероучения. Первое, что препятствует, по его мнению, свободе человека, есть Промысл Божий.

«Богословы сами завязали себе узел, которого нельзя распутать. Всемогущий, благой Бог, Творец и Промыслитель о человеке, и несчастный, злой и свободный человек, каким признают его богословы,— два понятия, исключающие друг друга»96.

И впрямь: если действует Промысл, человеку остаётся только подчиняться. Если действует свободная воля человека— Промыслу нет места. Может, прав Толстой?

Второе, по убеждённости Толстого, что лишает человека свободы в деле его спасения,— совершение таинств.

«...Мздовоздаяние вытекает из совершенно свободной деятельности человека; при спасении же таинствами человек несвободен. Спасение делами добра тем отличается от всякого другого, что оно совершенно свободно: человек для нравственного добра так же свободен на кресте, как и у себя дома. Но спасение таинствами не вполне, а иногда и совершенно не зависит от воли человека...»97

Сами таинства Толстой рассматривает на уровне грубого колдовства. «Надо делать руками и губами такие-то движения, и благодать сойдёт»98.

И в дальнейшем писатель неизменно рассматривал богослужение в православном храме как колдовские действия и заклинания.

Если бы умозаключения Толстого были бы справедливы, то из Православия несомненно должно бежать без оглядки.

Начнём разматывать этот клубок с конца.

Что есть колдовское заклинание? Это знак союза с нечистой силой и призывание, приказ ей проявить себя в каком-либо нужном человеку действии мистического свойства.

Промысл Божий не нуждается в особом призывании и не следует человеческим приказаниям. Он, по неизреченной любви Творца к творению, действует всегда и всюду. Но Промысл есть: создание в каждый момент жизни человека условий, наиболее благоприятных для дела его спасения. А вот примем ли мы эти условия— дело нашего свободного выбора, ибо Бог, как учит Православие, не хочет спасать человека без его согласия на это.

Преподобный Иоанн Дамаскин учил о Промысле Божием:

«И так, Промысл есть имеющее место со стороны Бога попечение в отношении к тому, что существует. И опять: Промысл есть воля Божия, по которой всё сущее целесообразным способом управляется. Если же воля Божия есть Промысл, то совершенно необходимо, чтобы всё бывающее вследствие Промысла согласно со здравым смыслом, происходило и наиболее прекрасно, и наиболее соответственно Божию достоинству, и так, что не могло бы произойти более лучшим образом. <...>.

Следует же знать, что выбор того, что должно быть делаемо, находится в нашей власти; а исполнение добрых дел должно быть приписано содействию Бога, сообразно с предведением Своим, достойно помогающего тем, которые своею правою совестию добровольно избирают добро; порочных же дел— не обращению внимания со стороны Бога, Который, опять по предведению Своему, достойно покидает дурного человека»99.

Бог даёт нам право именно свободного выбора, а мы выбираем. И знаком нашего выбора становится молитва. В молитве мы выражаем наше согласие на наше соработничество с Богом в деле нашего спасения, и выражаем свою веру в то, что всё посылаемое Им есть благо для нас. В молитве (как и во всём богослужении) человек каждый раз говорит одно: Господи, я верю, что Ты сделаешь всё для моего спасения; я полагаю, что для моего блага мне необходимо то-то и то-то, поэтому я прошу Тебя дать мне это, ибо я стремлюсь к своему спасению; но я знаю также, что Тебе лучше ведомо, в чём моё благо, поэтому сделай то, что должно, если я даже и не понимаю этого,— и я приму всё идущее от Тебя с верою; да будет воля Твоя. И Бог действует к нашему благу, посылая или не посылая нам то, что мы просим у Него.

В осуществлении же таинств Он действует всегда вполне определённо, являет через них Свою Благодать; молитва же человека и действия его при совершении таинства есть знак свободного приятия Благодати Божией, знак соработничества с Богом в осуществлении таинства. В молитве при совершении таинства человек как бы говорит: Господи, я знаю, что Ты можешь совершить это по Своей воле независимо от меня, но хочешь, чтобы я пожелал и принял действие Твоей воли, поэтому я прошу Тебя: да будет воля Твоя.

Если же человек не молится и отвергает таинство, то тем выражает своё нежелание Благодати, неверие в её действие. И Бог не совершает таинства против воли человека. Почему никто не объяснил этого Толстому?

Впрочем, нет: объяснения были в тех книгах, какие он читал. Но он не желает никакого спасения Благодатью: он уверен в том, что спасение может быть совершено собственными усилиями. Вот гордыня.

Именно поэтому, повторимся, богословский спор с Толстым бессмыслен: он знает все аргументы богословской православной мысли; его и цитатами не проймёшь: он сам обильно цитирует и Писание, и Святых Отцов, и последовательное изложение вероучения. И всё отвергает.

В недоразуменном понимании Промысла отразилось, вероятно, прежнее, ещё времени «Войны и мира», противоречивое толстовское рассуждение о действии неких вечных законов, приравненных к слепому року, лишающих человека свободы и жёстко направляющих его судьбу. Промысл он, кажется, окончательно связал с действием таких законов, безразличных к человеку. Толстой окончательно приходит к выводу: где действует закон «не нашим умом, а Божьим судом»— там не может быть свободы человека. Во имя этой свободы он начинает превозносить «наш ум», рассудок. А рассудок-то и сделал его несвободным, ибо увёл от познания Истины. Свободным же человека делает именно она: «И познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8, 32). Только не ограниченная рассудочным пониманием истина, но полнота Истины, обретённая верою, то есть Православие.

И вот, наконец, раскрывается важнейшая причина неприятия Толстым и Христа Спасителя, и Церкви Его: он неверно понимает истину Христову, он просто не там её ищет: он пытается рассудком осмыслить церковное учение вне жизни во Христе Воскресшем. Проф.М.С.Иванов, обобщая церковную мудрость, пишет:

«...В христианстве истина— это Христос, а не сумма знаний, хотя и безошибочных и потому общепризнанных. Соответственно этому процесс познания истины в христианстве становится путём соединения со Христом. Познание само по себе не есть цель христианина, каковой оно является, например, в гностицизме. Оно— лишь средство к неизмеримо более высокой цели— к обожению человека. Именно поэтому истины веры «суть истины опыта, истины жизни и раскрываться они могут и должны не через логический синтез или анализ, но только через духовную жизнь, через наличность засвидетельствованного вероучительными определениями опыта» (прот. Георгий Флоровский). В их основе «должны лежать,— по справедливому замечанию Флоровского,— не вывод, а видение, созерцание. И достижимо оно только через молитвенный подвиг, через духовное становление верующей личности, через живое причастие вневременному опыту Церкви»100.

У Толстого— отношение ко Христу внешнее: как к стороннему моралисту-проповеднику. Соединение со Христом, жизнь во Христе поэтому и не может мыслиться им, как не может вообще мыслиться, к примеру, «жизнь» в Будде, в Магомете, в Конфуции... и в самом Толстом. А из того следует и бессмысленность и бесполезность жизни в Церкви Христовой, и спасение в ней. И обожение.

Разум тут бессилен, а потребна только вера. «...Человек спасается не Писанием и не учением о вере, а самой живой верой, которая не сводится к уверенности в существовании Бога и к доверию Его учению, а выражается в верности Богу» (М.С.Иванов)101.

Вот где обретается исток трагедии Толстого.

К отрицанию Божественной природы Христа Толстой был готов изначально— в «Критике догматического богословия» он просто осуществляет свою готовность к тому. Не вполне верно при этом было бы полное отождествление толстовского понимания Христа с арианством, поскольку Толстой, в отличие от арианства, абсолютно уравнивал сына плотника Иисуса с любым иным человеком, видя в Иисусе лишь нравственное превосходство над прочими.

Разбирать его аргументы поэтому— какой в том смысл? И доказать что-либо тут невозможно. Разум может изощряться во всю силу, но против веры любые его доводы будут бессильны, а в безверии и доводов не нужно.

Можно привес