antique Сергей Unknown ru Сергей calibre 2.15.0 19.3.2015 33e44fa5-62c3-4941-b2a3-91c5c2f34bfe 1.0 Grizli777

Московская Духовная Академия

М.М.Дунаев

ПРАВОСЛАВИЕ И РУССКАЯ

ЛИТЕРАТУРА

Часть III

Издание второе, исправленное, дополненное

Храм Святой мученицы Татианы при МГУ Москва, 2002

Рецензенты:

кандидат богословия

протоиерей Максим Козлов

(Московская Духовная Академия),

доктор филологических наук профессор В.А. Воропаев

(филологический факультет МГУ им. М.В.Ломоносова).

Дунаев М.М.

Православие и русская литература. В 6-ти частях. Ч. III. Издание второе, исправленное, дополненное.— М., Храм Святой мученицы Татианы при МГУ. 2002.- 768 с.

ISBN 5-900988-09-0

Впервые в литературоведении предлагается систематизированное религиозное

осмысление особенностей развития отечественной словесности, начиная с XVII в. и кончая второй половиной XX в.

Издание выпускается в 6-ти частях. Ч.Ш посвящена творчеству И.С.Тургенева, Н.Г.Чернышевского, Н.А.Некрасова, Н.Г.Помяловского, И.А.Гончарова, А.Н.Островского, М.Е.Салтыкова-Щедрина, П.И.Мельникова-Печерского, А.Ф.Писемского, А.Н.Муравьёва, Ф.М.Достоевского. Представляет интерес для всех не равнодушных к русской литературе. В основу книги положен курс лекций, прочитанный автором в Московской Духовной Академии.

ISBN 5-900988-09-0 (4.III)

ISBN 5-900988-14-7

ГЛАВА 8

ИВАН СЕРГЕЕВИЧ ТУРГЕНЕВ

(1818 — 1883)

«Я предпочитаю (Богу.— М.Д.) Прометея— я предпочитаю сатану, образец бунтаря и индивидуалиста. Пусть я всего лишь атом, но все-таки я сам себе господин, я хочу истины, а не спасения, я жду его от собственного ума, а не от Благодати»1.

Сколько гордынного помрачения ума, самовозвеличения и отвержения того, что только и может стать истинною опорою человеку в его подлинном, а не мнимом величии, сколько банальности, соединенной с претензией на независимость собственного мнения,— отразилось в этих «фиоритурах» (как он сам их назвал), извлечённых из письма молодого Ивана Тургенева к Полине Виардо от 19 декабря 1847 года.

... Молодого? Как считать... Да, он только входил в литературу, ещё не создал к тому времени ничего значительного. Но как-никак ему уже двадцать девять— в середине XIX века такой возраст воспринимался достаточно зрелым (в сорок пять он сам считал себя уже стариком). А всё же какою-то незрелостью поражают его рассуждения. Вернее: не то что незрелостью, но отчасти несамостоятельностью, следованием заимствованным на стороне образцам, хоть и выглядит всё плодом собственных усилий рассудка.

Предпочтение сатаны? Тут, несомненно, не прямой сатанизм,

но скорее эстетический и отчасти психологический вызов...— никому в частности, миру вообще. Тут нездоровый задор не совсем ловкого самоутверждения, желания возвысить человеческую самость над неким надличностным началом, смутно ассоциирующимся у гордеца с понятием Бога. Заурядный гуманизм, ещё один отголосок внедрённого в генетическое припоминание первородного греха.

Противопоставление Богу Прометея, олицетворившего издавна богоборческий идеал,— не более чем избитый стереотип романтического бунтарства, каким западная мысль (сама позаимствовавшая его у античности) заразила многие русские умы еще на заре XIX столетия. Отождествлением же Прометея и сатаны Тургенев не только прояснил смысл античного образа, слишком вознесённого в иных умах, но и обозначил недвусмысленно то состояние своей души, преодолеть которое он будет стремиться всю свою жизнь и борьба с которым станет подлинным, хоть и потаённым сюжетом его литературного творчества. В той борьбе он обретёт постижение глубочайших истин, но переживёт и тяжкие поражения, узнает взлёты и падения— и подарит каждому неленивому душою читателю драгоценный опыт стремления от безверия к вере (независимо от того, к какому итогу подвёл писателя

его собственный жизненный путь).

В процитированном здесь письме к Полине Виардо Тургенев запечатлел результат некоторого начального периода своего внутреннего развития, результат, ставший той основою, на которой он пытался утвердить в какой-то момент всё своё творчество.

Самостоятельного же в его воззрениях было тогда, повторимся, немного. Так, превознесение собственного разума над Благодатью— весьма узнаваемая просветительская идея, отразившая давнее самовозвеличение человека: с нею успели к тому времени поквитаться и Пушкин, и Гоголь, и славянофилы...

«Человеческое Я,— писал годом спустя Тютчев, и тем как бы ответил Тургеневу, хотя вовсе и не имел того в виду,— желая зависеть только от самого себя, не признавая и не принимая другого закона, кроме собственного изволения, словом, человеческое Я, заменяя собою Бога, конечно, не составляет ещё чего-либо нового среди людей, но таковым сделалось самовластие человеческого Я, возведённое в политическое и общественное право и стремящееся, в силу этого права, овладеть обществом. Вот это-то новое явление и получило в 1789 году название французской революции»2. Мы намеренно вновь вспоминаем это уже цитированное прежде изречение Тютчева: оно помогает прояснить внутреннее неявное взаимоотношение Тургенева с самою идеей революции, которая в проявленном виде отталкивала, даже пугала его.

Превознесение человеческого рассудка есть признак его

самопомутнения, которое и производит разделение истины и спасения, двух духовных понятий, нераздельных для всякого

христианского сознания. Но Тургенев сам же сознательно отделил себя от христианства: признаваясь в одном из писем (в 1864 году): «... я не христианин в Вашем смысле, да, пожалуй, и ни в каком»3.

Но неужто душа (христианка по природе) может смириться с безбожным рационализмом? Судьба и литературное творчество Тургенева— отражение жестокой борьбы в глубинах его личности между двумя категорически непримиримыми началами. Каждый писатель, вольно или невольно, раскрывает в созданиях своих то, что таится порою и от него самого в глубине его «внутреннего Я». Многие не могли не сознавать этого. «Писание моё есть весь я»,— говорил Лев Толстой. «Вся моя биография заключена в моих книгах»,— признался однажды и Тургенев.

Понять личность писателя через его творчество— вот одна из наших основных задач. Первый помощник в её решении— сам писатель. «Он жил, искал и в произведениях своих высказывал то, что он нашёл,— всё, что нашёл. Он не употреблял свой талант (уменье хорошо изображать) на то, чтобы скрывать свою душу, как это делали и делают, а на то, чтобы всю её выворотить наружу. Ему нечего было бояться»4,— так писал о Тургеневе Толстой, слишком хорошо знавший его. Можно добавить лишь: скрывай-не скрывай, а всё одно: не утаить ничего художнику, когда истинен и силён его талант. Тургенев же, как художник подлинный, сознавал, что одним

рассудком не проживёшь, опора ненадёжна. «...Знайте, что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить— гадко жить...»5— писал он в мае 1853 года И.Ф.Миницкому. Слова, не могущие не вызвать сочувствия. Однако не стоит торопиться со слишком определёнными выводами: много раз говорил Тургенев о потребности веры для человека, но никогда не раскрывал в полноте это понятие. Нужна вера— но во что вера? Не забудем, что горячею и искренною верою обладал и Белинский, недаром же пребывавший в числе близких друзей Тургенева. Вот только вера та не была христианской. Можно верить и в «человеческое Я»— банальная вера любого гуманиста. «Пусть я всего лишь атом, но я сам себе господин... я хочу не спасения... я предпочитаю сатану...»

«Начало гордости— удаление человека от Господа и отступление

сердца его от Творца его, ибо начало греха— гордость, и обладаемый ею изрыгает мерзость...» (Сир. 10,14-15).

В судьбах, отмеченных Божиим даром творческого таланта, порою чрезмерно проявляется то, что таится во многих душах,— обнаружение этого тайного в зеркале подобных отмеченных судеб только и может придать истинность нашему вниманию к ним.

1.

Не пренебрежём, размышляя над истоками складывающихся

особенностей характера художника,— не пренебрежём вниманием к своеобразию той среды, которая не могла не наложить на этот характер своего отпечатка. Идея «заедающей среды» несёт в себе долю истины, иначе она не смогла бы найти стольких приверженцев. Но для нас важно не только то, как человек внесознательно усваивает шаблоны мировосприятия и жизненного поведения, навязанные ему условиями быта, воспитания, отношений между людьми, усваивает, впитывая их под воздейстием, суровым воздействием среды,— но и как противится он, нередко также бессознательно, жёсткой деспотии окружающего его бытия, вырабатывая свою индивидуальность, закаливая характер в противодействии среде. Но: вот парадокс— волевое сопротивление дурному влиянию не приводит человека непременно к благому результату, а подчас к иному дурному же. Ибо в жизни злу

противостоит и противоборствует не одно лишь добро, но и иное зло. «Из огня да в полымя»— так народная мудрость издавна обозначила подстерегающую каждого опасность в борьбе со злом. Враг нашего врага не обязательно наш друг. Не забывая обо всём этом— обратимся к судьбе и литературному творчеству великого русского писателя.

На самой границе тульской и орловской земель, верстах в трёхстах южнее Москвы, есть две старинные дворянские усадьбы: небольшое Тургенево и обширное Спасское-Лутовиново, родовые имения отца и матери Ивана Сергеевича Тургенева. Расстояние между ними невелико— около пятнадцати вёрст. В начале XIX века дворянских усадеб, больших и малых, было в этой местности множество. При всех различиях облик этих «дворянских гнёзд», как их порою именовали, имел и некоторое сходство. В центре— господский дом, каменный или деревянный. Возле него разного рода служебные постройки и, если позволяли средства,— церковь. Вокруг дома— парк, непременной частью которого был фруктовый сад с липовыми аллеями. У границы парка, на пересечении аллей, и сегодня встречается кое-где уединённая беседка, куда, наверное, любили приходить когда-то и помечтать на досуге иные сентиментальные обитатели древних «гнёзд». Не забудем, что дворянская культура XIX столетия была по преимуществу культурою усадебною. Недаром же в основном усадьба стала местом действия подавляющего большинства произведений Тургенева (разумеется, не его одного). Жизнь и быт русской дворянской усадьбы представляем мы себе во

многом именно по тургеневским романам, повестям, пьесам. Тихо и мирно коротали свой век хозяева усадеб. Растили детей, выписывали для них воспитателей-гувернёров и учителей, чаще всего иностранных. Когда приходила пора, отправляли сыновей на ученье в столичные города, а то и за границу. Затем определяли их, используя родственные связи и знакомства, на службу. Для дочерей же старались устроить выгодный брак. Впрочем, и сыновей порою держали в своей воле, нередко выбирая им по собственному усмотрению будущую супругу. Ездили друг к другу в гости, то ли для карточной игры, то ли просто для приятного времяпрепровождения. Порою устраивали балы с танцами под плохонький оркестрик и с обильным угощением. Хорошо покушать русские помещики любили и толк в еде понимали, за искусного повара платили порою немалые деньги. Одним из любимых помещичьих занятий была охота. Охотились компаниями, выезжая в поля с большими собачьими сворами. Охотились и в одиночку, пешком либо выезжая на тележке в сопровождении крепостного слуги в дальние местности. Вдоль и поперёк была исхожена и изъезжена когда-то охотниками русская лесостепь. А время было для отечественного дворянства блаженное— крепостное право. Существование помещиков поддерживали своим трудом миллионы крестьян, находившихся в полной зависимости от своих владельцев. Помещик мог, повинуясь минутному капризу, разлучить мужа с женою, отобрать детей у родителей, сослать человека за сотни вёрст от родных мест. Конечно, подобное не совершалось сплошь и рядом. Вовсе нет. У иных помещиков крепостные жили безбедно, барина своего почитали за отца родного и зла от него не видели. Многое зависело, в сущности, от характера помещика, подлинных же злодеев и извергов среди них было немного. Но сама обстановка, когда судьба десятков, сотен, а то и тысяч людей полностью зависит от прихоти одного человека, может развратить и незлобивую натуру. Порою человек любит покуражиться там, где он заранее не видит отпора. Это следствие общей греховной повреждённости человеческой природы, которое в различных конкретных обстоятельствах по-разному же и проявляется. Крепостные порядки развили в характере многих помещиков черту, лучше всего определяемую русским словом самодурство,— несдержанное проявление своеволия, основанного на самых ничтожных капризах и полном пренебрежении к ближнему.

В поведении своём люди нередко руководствуются устоявшимися

стереотипными мнениями, которые получают от окружающих в готовом виде и которые не рассуждая принимают для себя как единственно истинные и бесспорные, удобные для каждодневного употребления и оценки действительности. Таким стереотипом, лежавшем в основе крепостнической идеологии и бывшим для многих, даже самых просвещенных людей нравственным оправданием системы, являлось мнение, что крестьянин по сравнению с дворянином не может признаваться полноценным человеком. Крестьянину было a priori отказано во многих самых обычных человеческих чувствах.

Какой-то помещик мог разлучить мужа с женою или оторвать от них детей вовсе не по злобному нраву, а просто потому, что искренне не предполагал в своих мужиках способности к глубоким переживаниям. О крестьянине могли заботиться, но по простоте душевной не догадывались признать в нём нравственную личность.

Победить крепостническую систему можно было лишь преодолев

этот стереотип мышления. Немалая заслуга в борьбе с ним принадлежит человеку, которому посвящена эта глава. С крепостническим самодурством он столкнулся рано, наблюдая некоторые его отвратительные проявления с детских лет— в собственном семействе.

Тихая и внешне мирная жизнь обитателей «дворянских гнёзд» таила порою в глубине скрытые от постороннего глаза потрясения и трагедии. Несчастливыми были ранние годы Варвары Петровны Лутовиновой, матери писателя. Выпали на её долю сиротство, одиночество, оскорбления, побои. Многое претерпев, она оказалась после неожиданной смерти старика-дяди полновластной госпожой громадного состояния— в пять тысяч душ крепостных. Кажется: узнавши на опыте многие притеснения, она должна бы стать особенно чувствительной к людскому страданию, остерегаться от совершения дурных дел и жестокостей. Однако сформировался в ней характер изломанный, властный, самолюбивый, капризный. Всё более и более развивалась в её натуре склонность к необузданному самодурству. Воспитанная в обычаях рабства, она приняла его нравственные законы не рассуждая. Тургенев не оставил развернутого портрета матери в своих сочинениях, но отдельные черты её самовластного характера рассыпаны по его повестям и рассказам. Достаточно вспомнить старуху-барыню в повести «Муму».

Не принесло ей счастья и долгожданное замужество. В будущего

супруга своего, одного из ближайших соседей по имению, она влюбилась сразу и, как говорят в таких случаях, смертельно. Было ей тогда уже под тридцать. А он, небогатый молодой офицер Сергей Николаевич Тургенев, баловень женщин, одержавший в любви не одну блестящую победу, вряд ли бы обратил внимание на некрасивую и старшую его годами девицу, когда бы не была она богатейшей невестой. Пять тысяч душ— не шутка. А у него-то всего лишь сто тридцать. Вот эти две цифры, поставленные рядом, и решили дело. Свадьба состоялась в 1816 году. Год спустя появился у супругов старший сын, Николай. Ещё через год— Иван. Третий сын, Сергей, оказался не жилец на этом свете, покинул его рано. Она, конечно, страдала, Варвара Петровна, живя с любимым, но не любящим мужем, терзаясь его изменами, собственным одиночеством, безнадежностью, невозможностью счастья. Счастье... Оно стало одною из основных тем эстетического осмысления в творчестве Тургенева. Несомненно, в раннем детстве соприкоснулся он с осознанием счастья как чего-то манящего, но недостижимого, того, само стремление к чему делает человека тем несчастливее, чем сильнее стремление. Он наблюдал это в матери. Он наблюдал это в судьбах слишком многих, его окружавших. Он столкнулся с этим и в собственной судьбе с ранних лет.

Мать не упускала случая сорвать раздражение или просто плохое настроение на ближних своих. Детей держала в трепете. Немало натерпелся от неё и любимый сын, Ванечка, или Жан, как порою называла она его на французский манер. Не собственные ли его воспоминания запечатлены в строках из «Дворянского гнезда», посвященных детству героя: «Федя боялся её, боялся её светлых и зорких глаз, её резкого голоса; он не смел пикнуть при ней; бывало, он только что зашевелится на своём стуле, уж она и шипит: «Куда? сиди смирно» (2, 176)*.

* Здесь и далее ссылки на произведения И.С.Тургенева даются по изданию: И.С.Тургенев. Собрание сочинений в двенадцати томах. М., 1953-1958— с указанием тома и страницы в круглых скобках.

Может быть, она действовала согласно поговорке «кого люблю, того и бью», может быть, просто считала, что суровость обращения приносит детям пользу, но розгою пользовалась щедро: самая невинная шалость обходилась дорого. Однажды по наговору полоумной приживалки она подвергла любимого Ванечку сильнейшей порке, при этом ребенок даже не знал, за что его наказывают. «Сам знаешь, сам знаешь, за что я секу тебя»— приговаривала мать, совершая экзекуцию. Когда же он сказал, что всё-таки не знает, она вновь высекла его и заявила, что будет делать это каждый день, пока он не вспомнит и не покается в своём проступке. Тургенев признался позднее, что в страхе решил бежать из дому, и лишь вмешательство доброго учителя-немца заставило любвеобильную мать образумиться. Не только постоянный страх перед грозным наказанием— сама обстановка лутовиновского дома, где властвовали ложь, лицемерие, деспотическое самодурство, внушала отвращение детской душе. «Я родился и вырос в атмосфере, где царили подзатыльники, щипки, колотушки, пощёчины и пр....— писал Тургенев.— Ненависть к крепостному праву уже тогда жила во мне» (1, 8).

Варвару Петровну и власти побаивались. Местному становому

(полицейскому чиновнику) запрещалось подъезжать к лутовиновскому дому с гремящим колокольчиком, так что приходилось за две версты подвязывать его под дугою: иначе могли и в шею вытолкать. А ведь перед ним трепетали даже иные дворяне— из мелких, конечно. Да что становой... Однажды будучи не в настроении, она запретила священнику пасхальное богослужение в усадебном Спасском храме, то есть своей волею отменила у себя во владениях главный праздник Православной Церкви. Нетрудно догадаться о характере её религиозности и о том отношении к религии, которое установилось в этой семье и которое Тургенев впитывал с детских лет. О многом можно судить и по незначительным, на поверхностный взгляд, косвенным деталям. Стоит натолкнуться вниманием на фразу «...еле живой дьячок вышел из кухни, с трудом раздувая ладан в старом медном паникадиле» (7, 265),— чтобы понять: написавший это плохо знал церковный обиход, иначе не путал бы кадило с пани-кадилом. Подобные промахи порою у Тургенева встречаются.

Мать, разумеется, желала своим детям счастья. Но принадлежала

Варвара Петровна к тому распространённому типу любящих матерей, которым кажется, будто они лучше знают: что для их детей хорошо, а что плохо— в житейском смысле. Такие матери почти не ошибаются, если имеют дело с натурами заурядными, покорными, лишенными живого воображения. Однако всякое отклонение от среднего уровня неизбежно приводит к столкновению противоположных стремлений, воль, характеров. У Варвары Петровны были твёрдые намерения относительно будущего своих детей. Намерения эти соответствовали тому устойчивому стереотипу, по которому счастье человека основывается на большом состоянии,

служебной карьере, выгодной женитьбе. Дети Варвары Петровны

её деспотическим требованиям не подчинялись. С ранних лет более всего ненавидел Тургенев деспотизм, насилие над волей, унижение достоинства человека— и в ненависти своей был твёрд. В мемуарной и биографической литературе общим местом стали рассуждения о его мягкости, уступчивости, нерешительности. Рассуждения как будто и справедливые. Но вот однажды, шестнадцатилетним мальчиком, он вышел с ружьём на защиту безвестной крепостной девочки Лушки, когда Варвара Петровна распорядилась продать её, разлучив с родителями. «Стрелять буду»,— твёрдо заявил он пришедшим исполнять волю барыни— и заставил-таки их отступить. Но в такой твёрдости, в таком неприятии насилия над индивидуальной волею, в ненависти к ущемлению свободы— обнаруживается и духовная опасность: тут есть некая трудноуловимая черта, переступлением которой всякое благое намерение оборачивается своею противоположностью. Безблагодатная абсолютизация своеволия, человеческой самости, индивидуализма— неизбежна при внехристианском восприятии

и осмыслении любых самых благих душевных движений. Религиозные же потребности в доме Варвары Петровны, можно

догадываться, не поддерживались и не воспитывались. Вспомним тургеневское признание о предпочтении им сатаны— сознаем: оно, предпочтение это, в изначально добрых побуждениях зародилось, в неприятии самодурства. Правда, столкновения сына с матерью обрели не религиозную, но социально-психологическую, нравственную окраску. Трагедия матери заключалась в том, что в ней её сын видел самые отвратительные для него человеческие черты— а она не понимала того. Тут нужно сделать существенную оговорку. Варвара Петровна представляется порою по некоторым описаниям чуть ли не как вторая Салтычиха— а это упрощает и искажает её образ. Особенной-то злодейкой она не была, просто разделяла то общее убеждение, что «крепостной человек— не человек, а предмет, который можно передвигать, разбивать, уничтожать»6,— такой упрёк высказал ей однажды Тургенев.

Несправедливости она совершала не по злобе, а по наивной

убеждённости в собственном на то праве. О людях же своих по-настоящему заботилась. И перед сыном оправдывалась совершенно искренне: «Моим ли людям плохо жить? Чего им ещё? Кормлены прекрасно, обуты, одеты да ещё жалование получают. Скажи ты мне, у многих ли крепостные на жалование?»7. И была права: случай, действительно, редчайший. Кормить, обувать, одевать, одаривать деньгами— это ей было понятно. Но что крепостной человек— тоже человек, и может страдать не только физически, а и нравственно— этого постигнуть ей не было дано. И поэтому, например, когда у любимой её горничной Агаши родилась дочь, Варвара Петровна вполне логично рассудила, что младенец станет отвлекать служанку от забот о барыне,— и распорядилась отослать девочку подальше от матери. Или знаменитая история, описанная Тургеневым в «Муму». Она не была выдумана писателем, только глухонемого дворника в жизни звали не Герасимом, а Андреем. По

распоряжению Варвары Петровны была утоплена маленькая собачка, единственная привязанность одинокого человека. Особенная жестокость неосознанно проявилась в том, что собаку должен был утопить сам Андрей-Герасим. Так что же: барыня совершила это по особой склонности к злодейству? Нет, она даже любила своего дворника. Но терпеть не могла собак. А то, что этот человек может страдать,— не только она, но и никто из окружавших её даже и не подозревал. «Мы все даже внимания не обратили»,— с наивным простодушием призналась, например, В.Житова, которая жила воспитанницей в доме Варвары Петровны. Нужно было появиться художественному произведению, чтобы люди вдруг прозрели: на их глазах совершилась величайшая несправедливость, разыгралась подлинная трагедия. (Мы же поразмышляем попутно

об особых возможностях искусства и об особенностях эстетического осмысления бытия.)

Мать и сын как будто на разных языках разговаривали: он ей про человеческое достоинство, а она ему про жалование. Он призывает, говоря о крепостном человеке: «Дай ты ему только сознание того, что он человек, не раб, не вещь»8,— а она все призывы мимо ушей пропускает. Он спорил, по сути, не с нею, а с устойчивым всеобщим заблуждением, которому она следовала не рассуждая. Вскоре ему

предстояло выступить на борьбу с устоявшимся предрассудком перед всем обществом. Матушку же он так и не убедил. Последние годы её жизни были отягчены серьёзными размолвками между нею и сыновьями. Она исходила тоскою в одиночестве, медленно угасая в своей надрывной неуступчивости, в непрощении их непокорности. Когда она умирала, то велела в соседней комнате играть весёлые польки. Также штрих к её религиозности. Вся изломанность её натуры сказалась в одной дневниковой записи, которую сын прочитал уже после смерти матери (а затем дневник уничтожил согласно воле покойной): «...детки мои! Простите меня! И Ты, Господи, тоже прости меня, ибо гордыня, этот смертный грех, всегда была моим грехом!»

...Ибо начало греха— гордость...» (Сир. 10, 15).

Поразителен облик этой женщины, со всеми её противоречиями,

изломанностью, надрывами, самодурством, с её ущербной деспотической любовью, с её тоской и страданиями. Всю жизнь она мучилась одиночеством— и так и не сумела преодолеть его, принося страдания ближним своим. Пожалуй, нет ничего странного в том, что лишь отдельными штрихами обозначил Тургенев её характер в некоторых своих произведениях: чтобы представить его во всех изломах, нужен был пронзительный анализ Достоевского, а не мягкий изящный талант её сына. И необходим был религиозный анализ этой жизненной трагедии, ибо только в отступлении души человеческой от Бога единственно можно обнаружить все причины совершившегося.

«Начало гордости— удаление человека от Господа и отступление

сердца его от Творца его...» (Сир. 10, 14).

Но Тургенев был, кажется, далёк от сознавания того.

Отец также оказал некоторое нравственное воздействие на становящийся характер будущего писателя. Если в матери Тургенев мог наблюдать те душевные качества, какие не могли не отталкивать его, то в отце он узрел некий идеал, следовать которому он, скорее всего бессознательно, стремился всю жизнь, хотя и не вполне успешно. От отца унаследовал писатель начатки индивидуалистического своеволия— ставшего его мукою из-за ощущаемой невозможности обладать им в полноте. В тяге к своеволию сосредоточились все противоречия внутренних борений писателя и его героев, ибо само своеволие мыслилось автором Базарова как основа гордынного самоутверждения человека, его самоценности и самодостаточности.

В повести «Первая любовь» Тургенев дал великолепный

портрет своего отца: «Я не видел человека более изысканного, спокойного, самоуверенного и самовластного. ...Странное влияние имел на меня отец— и странные были наши отношения. Он почти не занимался моим воспитанием, но никогда не оскорблял меня; он уважал мою свободу— он даже был, если можно так выразиться, вежлив со мною... только он не допускал меня до себя. Я любил его, я любовался им, он казался мне образцом мужчины— и, Боже мой, как бы я страстно к нему привязался, если б я не чувствовал его

отклоняющей руки!.. Размышляя впоследствии о характере моего отца, я пришел к тому заключению, что ему было не до меня и не до семейной жизни; он любил другое и насладился этим другим вполне... «Сам бери, что можешь, а в руки не давайся; самому себе

принадлежать— в этом вся штука жизни»,— сказал он мне однажды. В другой раз я в качестве молодого демократа пустился

в его присутствии рассуждать о свободе...

— Свобода,— повторил он,— а знаешь ли ты, что может дать человеку свободу?

— Что?

— Воля, собственная воля, и власть она даст, которая лучше свободы. Умей хотеть— и будешь свободным, и командовать будешь.

Отец мой прежде всего и больше всего хотел жить— и жил... Быть может, он предчувствовал, что ему не придётся долго пользоваться «штукой» жизни: он умер сорока двух лет» (6, 276, 296-298).

Отец, как видим, учил сына «молиться» той самой безбожною

молитвою: да будет воля моя.

Наблюдая семейную жизнь родителей, писатель вряд ли мог проникнуться идеей святости брака, тем более при собственной

религиозной теплохладности. Быть может, поэтому всю жизнь противился он мысли о собственной женитьбе, заявив однажды матери, когда она попыталась заговорить на эту тему: «Ну уж это, maman, извини— и не жди— не женюсь! Скорей твоя Спасская церковь на своих двух крестах трепака запляшет, чем я женюсь». И ведь сдержал-таки слово! А что до игривого тона, какой он допускает при упоминании о Божием храме,— в том отразилось ироничное скептическое отношение, какое он обрёл на третьем десятке жизни

едва ли не ко всему, что соединялось в его сознании с российской

действительностью.

«Тот быт, та среда и особенно та полоса её, если можно так выразиться, к которой я принадлежал,— полоса помещичья,

крепостная,— не представляли ничего такого, что могло бы удержать меня. Напротив: почти всё, что я видел вокруг себя,

возбуждало во мне чувство смущения, негодования— отвращения,

наконец. Долго колебаться я не мог. Надо было либо покориться и смиренно побрести общей колеёй, по избитой дороге; либо отвернуться разом, оттолкнув от себя «всех и вся», даже рискуя потерять многое, что было дорого и близко моему сердцу. Я так и сделал...» (10, 261).

Проучившись недолго в Московском, а затем в Петербургском

университете, он отправился в мае 1838 года за границу— продолжать образование в Берлине. «Я бросился вниз головою в «немецкое море», долженствовавшее очистить и возродить меня» (10, 261),— так сказал он о тогдашней своей решимости— и так мог бы сказать почти каждый из тех сотоварищей, кто вместе с ним сидел тогда в аудиториях Берлинского университета. Случилось так, что встретились в ту пору на одной студенческой скамье несколько молодых людей, приехавших из России в поисках истины, не найденной ими в родном отечестве. О том мы уже вспоминали несколько ранее— Тургенев оказался одним из многих, кого влекла к себе западная философия, и прежде всего классическая немецкая, в то время совсем ещё молодая, последнее слово в развитии европейской мысли.

На чужой стороне земляки всегда стараются держаться друг друга, но русских студентов сплачивало ещё и общее горячее стремление проникнуть в важнейшие загадки бытия. Образовалось нечто вроде философского кружка, на собраниях-вечерах которого обсуждалось то, что узнавалось на лекциях, да и многое ещё другое. «Хороший русский чай, в то время редкость в Берлине, и хлеб с холодною говядиною служили материальной придачей этих вечеров; вина мы никогда не пили и несмотря на это просиживали иной раз до раннего утра, увлекшись разговором, переходившим нередко в спор»9,— вспоминал один из участников того сотоварищества. Сам Тургенев о том времени особого воспоминания не написал, но память о нём позднее оставила свой след в романе «Рудин»: «Да и в самом деле, как вспомню я наши сходки, ну, ей-Богу же, много в них было хорошего, даже трогательного. Вы представьте, сошлись человек пять-шесть мальчиков, <...> а посмотрели бы на все наши лица, послушали бы речи наши! В глазах у каждого восторг, и щёки пылают, и сердце бьётся, и говорим мы о Боге, о правде, о будущности человечества, о поэзии— говорим мы иногда вздор, восхищаемся пустяками; но что за беда!..» (2, 68-69)

Да, это были, по сути, те самые «русские мальчики», о которых

позднее говорил Достоевский и которые двух слов после знакомства сказать не успеют, а уже пускаются в обсуждение мировых проблем.

Среди прочих познакомился Тургенев за границей с Т.Н.Грановским, Н.В.Станкевичем, М.А.Бакуниным. Встреча со Станкевичем, может быть, одно из самых значительных событий в

тогдашней жизни Тургенева. «Станкевич! Тебе я обязан моим

возрождением, ты протянул мне руку и указал мне цель...» (12, 19),— воскликнул позднее Тургенев, обращаясь памятью к образу рано ушедшего из жизни друга (Станкевич скончался в июне 1840 года на двадцать седьмом году жизни). Но что за цель мог указать Станкевич друзьям своим? А ведь влияние его испытали в разное время многие— и Грановский, и Белинский, и Бакунин. По свидетельству Тургенева, Станкевич «увлекал вслед за собою в область Идеала» (11, 234). Несомненно, Станкевич блуждал вместе с друзьями своими в лабиринтах отвлечённой мысли. И в лабиринтах

тех могли обрести они лишь хорошо знакомые нам шаблоны

западнической премудрости. К счастью, Станкевич предпочитал сферу мысли, чистой от политической деятельности,— что помешало его сближению с Герценом (о чем тот писал в «Былом и думах»), но не могло не привлечь Тургенева. Ибо Тургенев деятелем никогда не был, у него была натура размышляющего созерцателя, во всём созерцателя и художника. Тут проявилась та особенность натуры Тургенева, которую он сам воспринимал как собственную слабость и которую так и не смог одолеть в себе: неспособность (а в основе— и нежелание) перейти от пассивного размышления к активному действию.

Уже в ранней юности проявились те черты Тургенева, какие затем станут определяющими в его характере: способность к тончайшим переживаниям, но и робость, нерешительность, склонность к пассивному наблюдению там, где другие не задумываясь выбрали бы решительность поступка. Отступив несколько в сторону от основной линии наших размышлений, можем заметить, что восприняв характер отца как некий идеал для себя, писатель унаследовал от него любвеобильность натуры, но без его твёрдости и силы воли. Отец, вспомним его наставление сыну, по сути, учил его молиться безбожною молитвою: да будет воля моя. Тургенев же, каково бы ни было его отношение к религии, такою молитвою

молиться не умел, даже если и хотел. И это его счастье: иначе его натура оказалась бы достаточно неоригинальной и он никогда бы не знал тех сомнений, мучительное осмысление которых дало возможность превозмогать собственные шаблоны в литературном творчестве.

По мысли П.В.Анненкова, одного из ближайших друзей Тургенева и очень умного наблюдателя, писатель был создателем «теории весьма важной в биографическом отношении и в силу которой русская жизнь распадалась на два элемента— мужественную и очаровательную по любви и простоте женщину и очень развитого, но запутанного и слабого по природе своей мужчину»10. Анненков не просто назвал два основных типа, которые в разных вариациях встречаются в большинстве произведений Тургенева, но подчеркнул и биографическое их значение. Женский тип— это тургеневский идеал, созданный его воображением. Это тот самый тип «тургеневских девушек», которых, по свидетельству Льва Толстого, не существовало в русской действительности, пока они не появились в произведениях Тургенева. Тургенев воплотил собственный идеал в творчестве, и уже под его влиянием они осуществились в жизни— пример прямого воздействия литературы на жизнь, явление, достойное серьёзных размышлений. Другой же тип— «развитого, но запутанного и слабого мужчины»— есть прежде всего отражение особенностей натуры самого писателя. «Я оказался слабохарактерным и расплывчатым»,— вот его собственное признание. Женственный, мягкий, постоянно изменчивый и нерешительный— Тургенев не имел сил (а может быть,— подсознательно— и желания) освободиться от сковывавшей его рефлексии. Но уж её-то он познал в совершенстве. И передал

своим героям.

«Я разбирал самого себя до последней ниточки, сравнивая себя с другими, припоминал малейшие взгляды, улыбки, слова людей, перед которыми хотел было развернуться, толковал всё в дурную сторону, язвительно смеялся над своим притязанием «быть как все»,— и вдруг, среди смеха, печально опускался весь, впадал в нелепое уныние, а там опять принимался за прежнее,— словом, вертелся как белка в колесе. Целые дни проходили в этой мучительной, бесплодной работе» (5, 186),— так рассуждает, например, герой повести «Дневник лишнего человека» (1850). Да иного и быть не могло: тут обыденное следствие гордыни и неизбежно сопутствующего ей комплекса собственной ущербности— а они всегда порождают уныние. Вспомним ещё раз предупреждение св. Нила Синайского: «Согрешать— дело человеческое, отчаиваться— сатанинское»11. Так к чему же, как не к сатанинскому делу может придти тот, кто предпочел бесовское бунтарство и индивидуализм?

Правда, сам Тургенев, как и герои его, часто пытался одолеть уныние активным действием, стремился подражать иным образцам, быть может, именно из-за своей противоположности им. Байронизм, который проявился в его ранних литературных опытах, стал попыткой и жизненного поведения писателя в ранней юности.

«Он силился походить на Манфреда или Дон Жуана,— свидетельствует Анненков, однако— это был застенчивый Манфред или стыдливый Дон Жуан, готовый всегда убежать от затеянного им дела»12.

Индивидуалистическое самоутверждение человека неизбежно

должно отразиться в искажённом восприятии, осмыслении и переживании любви, которая в истинном своём проявлении становится для человека одним из средств богопознания. Во всех почти своих произведениях— исключения очень редки— Тургенев описывает любовь: все оттенки, все изгибы, все стадии этого чувства, этого состояния прослеживает он пристально. «Едва ли можно найти даже во всемирной литературе другого писателя, который бы столько посвятил внимания, заботы, разумения, почти философской обработки чувству любви, влюбления»13,— заметил о Тургеневе Розанов. Тургенев постоянно пишет о любви, но часто с недоумением

и даже страхом. «...Разве любовь— естественное чувство? Разве человеку свойственно любить? Любовь— болезнь; а для болезни закон не писан. Положим, у меня сердце иногда неприятно сжималось; да ведь всё во мне было перевернуто вверх дном. Как тут прикажете узнать, что ладно и что неладно, какая причина, какое значение каждого отдельного ощущения?» (5, 198).

Для чающего Благодати—«Бог есть любовь» (1 Ин. 4, 8).

Для уповающего лишь на рассудок— «любовь— болезнь». Сопоставление это не требует пояснений. Ешё в первой встрече его с любовью она предстала будущему писателю «неизвестным чем-то», пугающим, «как незнакомое, красивое, но грозное лицо, которое напрасно силишься разглядеть в полумраке...» (6, 338). Поразительное сравнение находит он для любовного страдания: «...я страдал, как собака, которой заднюю часть тела переехали колесом»— (там же). «...Любовь есть одна из тех страстей, которая надламывает наше «я»14,— убеждённо утверждал Тургенев— что логически безупречно соответствует системе его ценностей. Недаром

же и низводит он любовь на уровень страсти: банальное заблуждение мудрости мира сего. Страсть и впрямь разрушает,

надламывает человеческое Я. В системе же ценностей Православия любовь не может надломить личность, но— приблизить её к Богу.

Любовь для Тургенева— и загадка, и счастье, и трагедия, и болезнь, и страдание, и неотвратимый рок. Но в каком бы облике она не являлась ему и его героям, в ней неизменно одно: невозможность счастливого завершения в браке. Любовь для Тургенева обладала замкнутой самоценностью, и брак не являлся её необходимым исходом. Брак для Тургенева становится даже какой-то помехой любви: без него она пусть и трагична, полна терзаний, но всё же сладка, всё же даёт ощущение полноты жизни. В самом страдании, любовных переживаниях и муках— счастье, а коль скоро они

прекращаются, то исчезает и любовь. Поэтому-то, например, герой повести «Ася» (1858), даже страдая в смертельной тоске после того, как он потерял навсегда любимую девушку, всё же не очень жалеет о свершившемся, пожалуй, и рад этому: «Я даже нашёл, что судьба хорошо распорядилась, не соединив меня с Асей; я утешался мыслию, что я, вероятно, не был бы счастлив с такой женой» (6, 272). Конечно бы, не был: любовь и счастливый брак для Тургенева просто несовместны. Даже если писатель и соединяет героев под венцом— но чаще всего этому мешают какие-либо роковые обстоятельства,— счастье будет для них невозможно: вместо него они обретут мизерное и пошленькое благополучие, которое будет ещё хуже роковой развязки. Так случилось, например, уже в ранней

его поэме «Параша»:

Сбылося всё... и оба влюблены...

Но всё ж мне слышен хохот сатаны.

(10, 158)

Сатана хохочет у Тургенева именно над пошлостью благополучного

брака, убивающего любовь. Опять всё та же логика: где отдаётся предпочтение сатане, там таинство должно обернуться своей противоположностью, и бес станет хохотать неизбежно. Так было в творчестве Тургенева. Так было и в жизни его. Над ним как будто тяготел страх перед браком. Любовь же стала для него кумиром, лицо которого порою ужасало какою-то роковой тайною своею, но противиться которому он не мог. Здесь он был истинным сыном своего отца: увлечениям его нет числа. Вероятно, отец и внушил ему само восприятие любви как пугающей, счастливой и грозной страсти. «В самое утро того дня, когда с ним сделался удар, он начал

было письмо ко мне на французском языке. «Сын мой,— писал он мне,— бойся женской любви, бойся этого счастья, этой отравы...» (6, 338). Даже если писатель и присочинил эту деталь (в повести «Первая любовь», 1860), она тем более знаменательна: несомненно, подобная мысль не раз занимала Тургенева на протяжении его жизни.

Но среди многих суждена была ему поистине роковая встреча— с женщиной, любовь к которой до сих пор остаётся загадкой жизни Тургенева.

«Кто б это мог ожидать? Я по крайней мере никак не ожидал этого. Я не ожидал, какую роль мне придётся разыграть. Я не ожидал, что буду таскаться по репетициям, мерзнуть и скучать за кулисами, дышать копотью театральной, знакомиться с разными, совершенно неблаговидными личностями ... что я говорю, знакомиться— кланяться им; я не ожидал, что буду носить шаль танцовщицы, покупать ей новые перчатки, чистить белым хлебом старые (я и это делал, ей-ей), отвозить домой её букеты, бегать по передним журналистов и директоров, тратиться, давать серенады, простужаться, занемогать... И всё это даром, в самом полном смысле слова— даром! Вот то-то и есть... ... На поверку выходит, что настоящая любовь— чувство вовсе не похожее на то, как мы её себе представляли. Любовь даже вовсе не чувство; она— болезнь, известное состояние души и тела; она не развивается постепенно; в ней нельзя сомневаться, с ней нельзя хитрить, хотя она и не проявляется всегда одинаково; обыкновенно она овладевает человеком без спроса, внезапно, против его воли— ни дать ни взять

холера или лихорадка... Подцепит его, голубчика, как коршун

цыпленка, и понесёт его куда угодно, как он там ни бейся и ни упирайся... В любви нет равенства, нет так называемого свободного соединения душ и прочих идеальностей, придуманных на досуге немецкими профессорами... Нет, в любви одно лицо— раб, а другое— властелин, и недаром толкуют поэты о цепях, налагаемых любовью. Да, любовь— цепь, и самая тяжёлая. По крайней мере я дошёл до этого убеждения, и дошёл до него путём опыта, купил это убеждение ценою жизни, потому что умираю рабом» (6, 115-116).

Это рассуждение героя повести «Переписка» (1856), некого

Алексея Петровича, тургеневского alter ego. В письмах к давней знакомой Алексей Петрович рассказывает о той роковой любви-болезни, противиться которой он оказался не в силах. Лишь одну незначительную деталь изменил автор в повести: в жизни ему встретилась не танцовщица, а певица. Ничего «тургеневского» не было в этой женщине. Поэзия в её натуре отсутствовала напрочь. Она отличалась жадностью к деньгам, мелочной расчетливостью. Она была удивительно некрасива. Своего поклонника она третировала свысока. В «Переписке» даётся длинный перечень прочих её душевных изъянов, завершаемый недоуменным восклицанием: «И в такую женщину я ... мог влюбиться!.. Кто б это мог ожидать? Я по крайней мере никак не ожидал этого» (6, 115).

Полина Виардо-Гарсиа обладала редчайшим по диапазону голосом: от колоратуры до контральто. И редчайшим артистическим талантом. В шестнадцать лет, в 1837 году, она дебютировала на сцене, к двадцати годам стала европейской знаменитостью. Тогда же расчетливо вышла замуж за директора итальянской оперы Луи Виардо, за немолодого уже человека, старше неё двадцатью годами. В 1843 году супруги Виардо во главе итальянской труппы прибыли на гастроли в Россию.

...Недоумений и насмешек над этой любовью было более чем достаточно. Лишь немногие сочувствовали Тургеневу. Может быть, именно голос её, талант, тонкий артистизм, художественная— несмотря на всю её прозаичность— натура околдовали (а какое другое слово здесь подойдёт?) Тургенева. Проницательные люди склонялись к этой мысли. Ведь даже у Варвары Петровны, которой увлечение сына большой радости, разумеется, не принесло, даже у неё вырвалось однажды: «А надо признаться, хорошо проклятая цыганка поёт!».

Один из мемуаристов утверждал: «...но только она начинала петь, о недостатках лица и речи не было. Она буквально вдохновлялась, являясь такою красавицею могучею, такой актрисой, что театр дрожал от рукоплесканий и браво»15.

«Не оставайся долго с певицею, чтобы не плениться тебе искусством её» (Сир. 9, 4).

А может быть, тем ещё и привлекала Тургенева эта любовь, что не могла иметь благополучного исхода? что давала она ему страдание, муки, терзания— но только не то тихое благополучие, какого он боялся как огня— ? Много раз выезжал Тургенев за границу ради встреч с Виардо, сопровождал её на гастролях, подолгу жил в её семействе, вдали от родины, выстроил дом в Баден-Бадене, чтобы

только быть рядом с ней, сочинял тексты для каких-то пошленьких

оперетток, которые она разыгрывала на своей домашней сцене, сам принимал участие в этих спектаклях... И умер в Буживале под Парижем, в её поместье, где доживал последние годы «на краешке чужого гнезда». Вот урок: возомнит горделиво человек, будто он «сам себе господин», но станет на всю жизнь рабом пугающей его страсти— сам же то сознавая с горечью и недоумением. А уж какое именно рабство пошлёт ему Господь— тут кому что выпадет...

«Иисус отвечал им: истинно, истинно говорю вам: всякий,

делающий грех, есть раб греха...» (Ин. 8, 34).

2.

Все эти события, переживания, умственные метания и поиск, влечения, рабская зависимость от страстей, горделивое самовознесение и растерянность от собственного безволия...— составляют тот фон, на котором начиналось литературное творчество великого русского писателя. В литературе он испытал себя достаточно рано: в 1834 году, в шестнадцатилетнем возрасте, сочинил драматическую поэму «Стено», «совершенно нелепое произведение, в котором с детскою неумелостью выражалось рабское подражание байроновскому «Манфреду» (10, 263),— его собственная оценка, данная, разумеется, гораздо после. В те времена многие, даже значительные впоследствии литераторы, начинали со слабых стихов в романтическом духе; нередко образцом для подражания был Байрон, кумир молодых поэтов той эпохи,— не уберёгся этой слабости и Тургенев. К тому же эстетический вкус его ещё не был в достаточной степени развит, чувства не отшлифованы: одновременно с Байроном он превозносил Марлинского и Бенедиктова, с их наивной сентиментальностью или аффектированными «роковыми страстями», с их «набором громких фраз», по выражению Белинского. И стихи Тургенев писал вначале не без влияния того же Бенедиктова. Однако было в них и живое чувство, зерно истинной поэзии среди псевдоромантических плевел, которое позволило П.А.Плетнёву заметить, что в авторе «что-то есть». Плетнёв, профессор русской литературы в Петербургском

университете, был прикосновенным к плеяде многих великих

литераторов— другом Пушкина, Гоголя, Жуковского, Боратынского. Пушкин посвятил ему «Онегина»— лучшая, пожалуй, рекомендация. Плетнёву-то и отдал начинающий поэт Иван Тургенев свою поэму и несколько стихотворений. За поэму профессор студента (учившегося в то время на филологическом факультете университета) «отечески пожурил», а из стихотворений отобрал два и несколько спустя напечатал в журнале «Современник», который унаследовал от Пушкина.

Но этот ранний, хоть и относительный успех не придал юному поэту особой уверенности в своём предназначении к литературному поприщу. Он колебался, пробовал себя на иных путях. Завершив образование, попытался определиться на службу, но служил «очень плохо и неисправно» и вскоре подал в отставку. Затем вдруг вознамерился стать профессором философии в Московском университете и даже сдал магистерский экзамен— однако сопутствующие обстоятельства сложились неуспешно. Да и сам он почувствовал, что профессорская деятельность— не для него.

Теперь, зная итог, мы, разумеется, не сомневаемся: для Тургенева— литература. А он сомневался. И позднее, став уже сравнительно известным литератором, автором нескольких поэм и повестей, сомневаться не переставал; однажды даже подумывал оставить литературу. Впрочем, если бы и решил, вряд ли бы оставил: литературная деятельность была единственно возможным для него видом деятельности, к которому он имел склонность и талант.

В начале 1843 года за подписью Т.Л. (т.е. Тургенев-Лутовинов)— появилась в печати отдельным изданием поэма «Параша». Это событие и можно считать подлинным началом писательской биографии Тургенева. Поэма была одобрена самим Белинским. Не нужно забывать: критик был в литературе того времени высшим авторитетом, именно он направлял и воспитывал художественный вкус молодых писателей, он же навязывал многим и мировоззрение своё, чему почти никто не противился. (С Тургеневым, впрочем, Белинский пребывал в единомыслии: недаром же оба проходили

выучку у Станкевича, хоть и в разное время). Понятно, что значил для начинающего автора отзыв такого авторитета о «Параше». Правда, в одном Белинский всё же ошибся: ему показалось, что Тургенев станет новым великим русским поэтом, наследником Пушкина и Лермонтова. Тургенев, действительно, стал великим поэтом, но— в прозе. Как ни странно, Тургенев-стихотворец современному читателю совершенно незнаком (единственное исключение— знаменитый романс «Утро туманное...»), да он не слишком долго и выступал перед публикою в этом качестве: до 1847 года. И позднее всегда неохотно вспоминал о своём стихотворстве, признаваясь, например, в одном из писем середины 70-х годов: «Я чувствую положительную, чуть не физическую антипатию к

моим стихотворениям— и ... дорого бы дал, чтобы их вообще не существовало на свете» (12, 460). Одновременно со стихами Тургенев начал пробовать силы и в прозе. Уже в 1844 году появилась его первая повесть «Андрей Колосов». В Тургеневе совершалась в тот период невидимая внутренняя работа, складывались основы характера, мироосмысления, самого типа мышления. Правда, внешние формы его поведения не всегда (лучше сказать: почти никогда не) соответствовали внутренним его стремлениям. Друзья (среди них— Герцен, Белинский) видели в нём подобие Хлестакова.

Однако Белинский, укоряя Тургенева за его хлестаковщину, замечал: «Что мне за дело до промахов и излишеств Тургенева.

Тургенев написал «Парашу»: пустые люди таких вещей не пишут»16.

В 40-е годы, как мы помним, в Москве, в Петербурге ведутся неистовые, до хрипоты, споры о насущнейших проблемах времени. Можно без преувеличения сказать, что именно в тех спорах рождалась русская интеллигенция— со своей весьма противоречивой ролью в отечественной истории. И Тургенев пребывал там, среди спорщиков. Правда, всегда он держался сдержаннее прочих. «В близких кругах он не был многоречив...— читаем у одной из мемуаристок.— Если Тургенев не расположен был говорить, он способен был провести у кого-нибудь несколько часов молча <...>; он смотрел тогда апатично, не поддерживал разговора и отвечал односложными словами. Анненков объяснял это тем, что и в обществе Тургенев обдумывал свои повести и располагал сцены»17. Тургеневым же владела в то время одна мысль, одно стремление: выделиться, стать не похожим на окружающих, возвыситься над толпою. «Самым позорным состоянием, в какое может попасть смертный, считал он в то время то состояние, когда человек походит на других»18,—вот наблюдение

Анненкова. Герцен обнаруживал у Тургенева безграничное

самомнение. Мы сталкиваемся тут с проблемою самоутверждения,

которую писатель передал затем едва ли не всем своим героям. Передал как свою собственную внутреннюю муку, ибо что как не муку способен испытывать человек, ищущий истины вне спасения... Эта мука нередко выявляется в терзающей душу рефлексии, какою также наделил автор своих героев. Каждый большой писатель непременно обладает индивидуальностью своеобразной, неповторимой— это, в сущности, трюизм. Однако неповторимость эта— внутренняя по сути своей, а не внешняя: внешне-то человек может выглядеть весьма заурядно. Прав был Белинский, когда утверждал: написавший «Парашу» не может быть пустым, а внешнее не так существенно. Но Тургенев ещё не был уверен, какой он писатель, не знал ещё внутренних своих возможностей, и немалое внимание обращал на наружное выражение своей

«неповторимости». Оттого-то на первых порах его стремление к оригинальности проявлялось несколько неуклюже, в ложных, а часто и комичных формах. Собственно, и ранний его байронизм, подражание Манфреду в сочинениях и в жизни — одна из форм, в которую облекалось его стремление к самоутверждению. Проницательный Анненков отметил точно: «Цели юного Тургенева были ясны: они имели в виду произведение литературного эффекта и достижения оригинальности. В этом заключается ключ к их правильному пониманию»19. Следует добавить, что оригинальность, индивидуальность (как нечто противоположное безликости) ощущались Тургеневым категориями эстетическими в основе своей: «Ведь Красота— единственная бессмертная вещь, и пока продолжает ещё существовать хоть малейший остаток её материального проявления, бессмертие её сохраняется. Красота разлита всюду, она простирает своё влияние даже над смертью. Но

нигде она не сияет с такой силой, как в человеческой индивидуальности; здесь она более всего говорит разуму...» (12, 91)— писал он Полине Виардо в сентябре 1850 года.

В приведённом суждении много любопытного. Несомненно,

Тургенев воспринимает Красоту (и мыслит её с большой буквы, как бы обожествляет) как проявление чисто земного бытия, сотворяя себе из неё в этом бытии кумира. Земная же красота двойственна по природе— не устанем этого повторять. Поэтому обожествление красоты лишь усугубляет любые внутренние противоречия: там, где земная красота не мыслится отражением Красоты Небесной,— там она может служить безблагодатному соблазну. Впрочем, Благодать он незадолго перед тем как бы и отверг, предпочтя ей рассудок,— логично поэтому и сопряжение им своего кумира с разумом: красота самоутверждающейся индивидуальности обращена, по его словам, именно к разуму. Но ведь красота, даже и земная, действует скорее вне рассудка, затрагивая иррациональное, хоть и не самообособленное вовсе, эстетическое чувство, потребность души. Как видим, самоутверждающаяся индивидуальность, апеллирующая лишь к разуму, оказывается и в этом отношении ущербной.

У людей заурядных «оригинальность» так и остаётся на уровне чисто внешних проявлений. Тургенев же вырабатывал свою индивидуальность, пытаясь отстоять прежде всего внутреннюю независимость, хотя и внешним увлекался также. «Тургенев защищал своё право стоять особняком от господствующих течений в обществе, не подчиняясь деспотизму принятых условий существования ни в каком их виде, и оградить себя от разного вмешательства посторонней силы в дела своей души...»20— писал Анненков. Если бы этого не было, то и ничего бы не было. Вернее, Тургенев смог бы сделаться лишь средним, весьма заурядным литератором, способным добросовестно повторять чужие идеи, подчиняясь господствующим шаблонам мышления. Но: слишком пристальное внимание к внешнему, хоть и недолгим временем ограниченное, всегда действует в ущерб истинному, внутреннему в человеке. Всё-таки и Тургенев до конца не смог отстоять полную нешаблонность собственного мировоззрения. Располагаться «особняком от господствующих течений в обществе»— как мог быть способен к тому убеждённый западник? Оттого и сомнения его не оставляли. Всё осложнялось вдобавок тем, что Белинский начал охладевать к нему как к писателю, художнику. Основных причин было две. Во-первых, Белинский с самого начала увлекся своей мечтой: Тургенев должен занять место Пушкина в русской поэзии. Тургенев же надежд не оправдал: стихи писал неплохие, но отнюдь

не гениальные. В прозе также не преуспел на начальных порах. Во-вторых, одержимый идеей борьбы с николаевским деспотизмом и крепостничеством, неистовый критик стремился обрести в писателях прежде всего идейных союзников. Всё, что выходило за рамки этой борьбы, он подвергал отрицанию, а порою и сокрушительной критике. В лучшем случае оставался равнодушным. А что создал тогда Тургенев? В 40-е годы выходят повести: «Андрей Колосов», «Бреттёр», «Три портрета», «Жид», «Петушков». Материала для обличений социально-политического устройства они могут дать весьма немного. И Белинский равнодушнеет к творчеству Тургенева. У него появился тогда новый кумир— Достоевский, который выступил в 1846 году со своим первым романом «Бедные люди» (правда, некоторое время спустя Белинский разочаровался и в авторе «Двойника»— и по той же причине). Тургенев воспринимал охлаждение Белинского болезненно. Внешне это, пожалуй, никак не проявилось. Но не на пустом же месте возникло намерение оставить литературу. Он и сам признавался через тридцать лет: «... уезжая в конце 1846 года за границу, решился было совсем прекратить и изменить свою деятельность» (11, 419). Лишиться поддержки такого авторитета, как Белинский, для начинающего писателя— не шутка. Лишь появление в журнале «Современник» первых рассказов будущего цикла «Записки охотника» вернуло Тургеневу расположение критика.

Итак: поиски жизненной цели и сомнения, любовь и бесчисленные увлечения, хлестаковщина и стремление к внутренней независимости, поэзия и проза, страсть самоутверждения и неизжитая шаблонность мышления— и упорные, невидимые никому усилия, работа, рождение мастера и художника. «Без горького постоянного труда не бывает художников» (6, 236),— не из праздных и отвлечённых размышлений явилась ему эта истина.

3.

Вспомним ещё раз общеизвестное: в 40-е годы XIX века в русской литературе отчасти под художественным воздействием гоголевского творчества и под идейной опекой Белинского возникло реалистическое направление, вначале именуемое «натуральной школой». Писатели этого направления осваивали новые темы, прежде неизвестные литературе. Потребность изучения реальной жизни легла в основание утверждающего себя нового творческого метода. Писатели «натуральной школы», чувствуя свою близость в идейно-эстетическом освоении действительности, не могли не ощутить потребности и в некотором организационном объединении. Им нужен был свой печатный орган. Выбор пал на бывший пушкинский «Современник», откупленный у Плетнёва Некрасовым и Панаевым. Как утверждает Анненков, Тургенев «был душой всего плана» создания журнала, его постоянным автором, организатором всех литературных забот. В письмах к Виардо писатель называет «Современник»— «нашим журналом», «моим журналом». Издание началось в 1847 году. В первом номере появился скромный очерк, публикации которого в ту пору никто не придал особого значения. Назывался он— «Хорь и Калиныч». Так было положено начало «Запискам охотника».

Этот цикл— произведение поистине эпохальное в русской

литературе. И в судьбе самого Тургенева. «Моя физиономия сказалась под тридцать лет» (12, 303),— скажет он позднее. «Под тридцать» ему было в 1847 году, когда появились первые из «Записок» (и когда, не забудем, он написал то письмо Полине Виардо с признанием о предпочтении сатаны). «До 1847 года г.Тургенев, начавший своё поприще стихами, не имел определённой физиономии как писатель,— как бы подтвердил тургеневское мнение Некрасов,— и можно сказать, что известность его в литературе началась с «Записок охотника»...»21.

«Коротенький отрывок в прозе» (11, 419), как определил сам автор свой очерк «Хорь и Калиныч», был напечатан как будто бы только из-за нехватки серьёзного материала для первого номера «Современника» (в таких случаях, весьма нередких в журнальной практике, порою идёт в ход что раньше под руку попадётся). Знаменитое впоследствии название всего цикла придумал И.И.Панаев «с целью расположить читателя к снисхождению» (10, 302). Некрасов отозвался об очерке в том же духе: «...по крайнему моему разумению— совершенно невинный»22. Вот так тихо и мирно, чуть ли не случайно, при явно снисходительном отношении редакции— произошло это событие. С 1847 по 1852 год сложился весь цикл «Записок». А в 1852 году князь В.В.Львов был уволен от должности цензора за то, что пропустил «Записки охотника» в печать отдельным изданием. Что же представляла собою эта книга в целом? Послушаем современников.

А.И.Герцен: «Его очерки из жизни крепостных— эта поэтическая

обвинительная речь против крепостничества— принесли огромное благо»23.

Н.И.Сазонов: «Тургенев— первый русский писатель, который

стал писать о крестьянах, который сумел их представить типическим образом, в точном изображении их нравов и положения, не имея иного пристрастия, кроме любви к справедливости и свободе»24.

М.Е.Салтыков-Щедрин: «...мы невольно спрашиваем себя: что сделал Тургенев для русского народа, в смысле простонародья?— и не обинуясь отвечаем: несомненно сделал очень многое и посредственно, и непосредственно. Посредственно— всею совокупностью своей литературной деятельности, которая значительно повысила нравственный и умственный уровень русской интеллигенции; непосредственно— «Записками охотника», которые положили начало целой литературе, имеющей своим объектом народ и его нужды»25.

П.В.Анненков: «... администрация и публика одинаково смотрели на сочинение Тургенева как на проповедь освобождения крестьян»26.

С.М.Степняк-Кравчинский: «Под его волшебным пером возникает целая галерея крестьянских типов— мужчин, женщин и детей. Ни один другой писатель не изображал русский народ так проникновенно, не показал так убедительно ум, здравый смысл, терпеливое мужество, глубину чувств, поэтичность и доброту, скрытые в сердце русских крестьян. Тургенев сумел духовно сблизить образованные сословия с народными массами, он перешагнул мост через разделявшую их бездну сословных предрассудков и кастовых различий»27.

Перечень подобных высказываний можно было бы продолжать

долго. Они проявляют силу и слабость Тургенева как художника.

Два чувства— сострадание и ненависть— соединились в душе

Тургенева при создании «Записок охотника»: сострадание русскому

крестьянину— и ненависть к крепостной системе. «Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел... В моих глазах враг этот имел определённый образ, носил известное имя: враг этот был— крепостное право. Под этим именем я собрал и сосредоточил всё, против чего я решился бороться до конца— и с чем я поклялся никогда не примириться... Это была моя Аннибаловская клятва; и не я один дал её себе тогда» (10, 261).

Тургенев возненавидел деспотию, но— связал её с конкретной

внешней формою и перенёс ненависть на эту форму. Борьба с крепостничеством— бессмысленна, если в отмене его видеть единственную цель. А деспотия непременно проявит себя и в иных условиях— политических, социальных, каких угодно,— изощрённо приспособившись ко всем внешним изменениям: лишь сменив прежнюю определённость обманчивых очертаний на новую определённость нового обмана. Председатель колхоза при социализме сумеет стать худшим деспотом, нежели помещик при крепостном праве. Бороться необходимо с внутренней греховной основой того, что так ненавистно для многих в своём внешнем проявлении. Однако борцы с крепостничеством, как и вообще любые революционеры, не умели заглянуть в суть вещей— для этого

необходим религиозный взгляд на мир,— они не в состоянии были выйти из общих мест, давно навязанных обыденному сознанию непрошибаемой самоуверенностью скользящего по поверхности атеистического рассудка. Все они ждали спасения именно от рассудка— не один Тургенев— и, кроме необходимых внешних изменений, не требовали ничего иного. В «Дневнике писателя» Достоевский вспоминал, как Белинский убеждённо проповедовал: «...нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейств, когда он экономически

приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если б даже хотел...»28 Всё то же, давным-давно знакомое: рабство у внешних обстоятельств, отрицание личной вины человека, отрицание самого греха, внутренней ответственности человека, скрытое отрицание смирения— в отвержении «подставных ланит» (ср. Мф. 5, 39). Заурядная заштампованность революционной мысли.

Но сострадание-то народу было у большинства этих людей— как и у Тургенева— искренним и истинным, и оно придавало убеждённости борцов неодолимую силу. Трагическое противоречие, столь распространённое среди этих благородных по внутренним стремлениям людей. Не различая в своём собственном мировоззрении революционного стереотипа, Тургенев прозорливо разглядел у других шаблон крепостнического мышления. В «Записках охотника» он осмелился опровергнуть то, чем бессознательно пользовалась большая часть русского дворянства (и что совсем недавно он безуспешно пытался оспорить в столкновениях с матерью). Этот шаблон предельно просто выразил

один из тургеневских персонажей: «По-моему: коли барин— так барин, а коли мужик— так мужик... Вот что» (1, 250). По сути, в одной этой фразе вся помещичья идеология. А то, что и барина и мужика можно назвать единым словом: человек,— этого даже умная Варвара Петровна уразуметь не смогла. Поколения русских людей— и бар и мужиков— были воспитаны на мысли о бесспорном врождённом превосходстве дворянства над крестьянским народом. Разубедить их в этом— представлялось делом необычайно сложным. Разумеется, Тургенев не первый и не единственный, кто сознал ложность крепостнической идеологии. Никакой америки он, в сущности, не открыл. Но иные идеи можно развивать сколь угодно долго, а они так и останутся для большинства отвлечёнными теориями, пока не получат убедительного подтверждения наблюдениями над жизнью.

Великую задачу— раскрыть и показать богатство души и возвышенное благородство русского крестьянина, помочь полюбить

его— поставила жизнь перед русской литературой. Первым произведением, в котором правдиво, полно и с любовью был изображён крепостной народ, были «Записки охотника». Вдвойне ценно суждение Белинского— и как мысль проницательного,

применительно к этому случаю, критика, и как свидетельство современника: «...автор зашёл к народу с такой стороны, с какой до него к нему никто ещё не заходил»29.

«Записки охотника» публиковались в «Современнике» в 1847-1851 годах, а в 1852 году вышли отдельной книгой, состояла она из двадцати двух рассказов-очерков (в издании 1874 года автор дополнил книгу ещё тремя рассказами, о чём речь впереди). По жанру «Записки» близки «физиологическому очерку» — в них показана, если воспользоваться понятием, выработанным натуральной школой, «физиология» деревенской жизни. Очерки эти выглядят в большей части как непосредственные зарисовки с натуры, в этом и заключалась их особенная действенная сила.

В своё время Н.М.Карамзин сделал потрясшее многих открытие: и крестьянки любить умеют. Однако в подтверждение этой парадоксальной для своего времени мысли писатель взял некие условные образы, далёкие от действительности. По сути, Карамзин так и не показал любви подлинной, реальной, а не вымышленной крестьянки, и благородная мысль осталась без доказательства.

Тургенев же даёт как бы фотографию (дагерротип, как говорили в те времена): посмотрите, вглядитесь— вот подлинный, не придуманный, а взятый прямо из жизни мужик. Вот крестьянка. Она, действительно, любить умеет, она так же страдает, как и всякий человек, так же готова к самопожертвованию, и в силе своего чувства способна подняться до подлинных нравственных высот. Но Тургеневу нужно было не просто доказать способность простого мужика испытывать то или иное чувство— задача у него, как мы знаем, была сложнее: раскрыть нравственную несостоятельность крепостного права. Ведь даже многим из тех, кто признавал за мужиком определённые таланты и способности, народ представлялся всё же в виде бестолковых гоголевских дяди Митяя и

дяди Миняя. Вспомним: «ярославский расторопный мужик»

создал знаменитую «птицу-тройку», символ России, но стоило ей запутаться на дороге, и такие же мужики, Миняй и Митяй, пытаясь освободить её, распутать, запутали всё ещё больше. Мужик талантлив, но талант его проявляется только если им умело руководить: сам он, дай ему волю, погибнет— вот мнение, весьма распространённое. Гоголь пытался осмыслить эту проблему в категориях религиозной ответственности тех, кому вверена судьба крестьянства.

Тургенев ту же проблему решает иначе: в «Записках охотника» постепенно вырисовывается убедительная своей фактической

достоверностью картина: чаще всего простой крестьянин на голову выше дворянина, он умнее, талантливее, порядочнее своего господина. Мужик Хорь прекрасно обойдётся без барина, а вот обойдётся ли без него барин? Вопрос для своего времени страшный. Убедительность тургеневской позиции укрепляется тем, что автор вовсе не идеализирует мужика: тот изображен с очень и очень многими недостатками; тут и высокий взлёт и глубокое падение человека— но жизнь всё же держится на мужике, а не на помещике. Баре у Тургенева почти все как на подбор таковы, что хуже некуда— всё какие-то чертопхановы, да недопюскины (и отыскал же фамилии!), да гамлеты Щигровского уезда. И спорить с автором опять-таки трудно, потому что он ничего не придумал, а как бы бесхитростно передал свои непосредственные наблюдения. Всё, что описал Тургенев, было, происходило в действительности. Современники могли, например, разговаривать с самим Хорём, живым, не выдуманным, деревня же Хорёвка существует и по сей день; в «степном селе» Льгове и сейчас стоит церковь, упомянутая Тургеневым; то там то там встречаются в окрестностях Спасского-

Лутовинова деревни, названные в «Записках охотника»: Колотовка,

Голоплёки, Кукуевка, Бежин луг...

Однако «Записки охотника» не фотография, не механическое

перенесение реальных фактов на страницы книги. Цель каждого художника: перерабатывая в сознании различные проявления действительной жизни, выражать мысль в образной эстетической форме— это общеизвестно. Различные художники (а порою один и тот же мастер в разные моменты творчества) по-своему используют жизненные явления, то полностью трансформируя их в воображении, то включая в произведение почти без изменения. Последнее может показаться кому-то механическим, лишённым творческого начала. Но это не так. Само перенесение из жизни в

искусство является одним из его чудес: у подлинного художника

в этот момент обыденный жизненный факт преображается, становится подлинным и полноценным художественным образом. И это преображение творческое. Творческое потому, что прежде всего художник создаёт в воображении некий эстетический идеал, а затем, оценивая реальность с точки зрения этого идеала, отбирает явления

действительности, в той или иной степени преображая их в

соответствии со своим идеалом. Может случиться и так, что сама жизнь в каком-то отдельном проявлении почти полностью соответствует идеалу художника, вот в этот-то (и только в этот) момент он и берёт данное проявление жизни, перенося его без изменения в произведение.

Оценивая произведение искусства, мы принимаем во внимание

не только степень мастерства в создании тождественного идеалу художественного образа (подлинный художник добивается именно этого тождества), но и этическую и эстетическую ценность самого идеала. И ценность эта характеризует не только достоинства произведения искусства, но и глубину творческой индивидуальности самого художника. Ведь это только так кажется, что фотография, то есть механическое отражение фактов, убедительнее художественного образа. Это заблуждение. Вот характерный и памятный нам пример. Реальная история немого дворника Андрея, описанная позднее в «Муму», как мы помним, не произвела особого впечатления на домочадцев Варвары Петровны Тургеневой. Люди смотрели и не видели. Перед ними, в сущности, было нечто даже

более достоверное, чем фотография,— сама жизнь. Но они ничего не поняли в ней. Стоило же появиться повести— и слепые прозрели. А ведь Тургенев ничего нового как будто не рассказал.

Точно так же и с «Записками охотника». То, что описал Тургенев, не могло явиться чем-то новым и неведомым для читателей: не за тридевять же земель жили все эти мужики, а тут, рядом, перед глазами. Новой была не изображённая действительность, а точка

зрения на эту действительность, художественное осмысление

действительности. Выбор же этой новой точки— в соответствии с нравственно-эстетическим идеалом художника— целиком

относится к области художественного творчества. Вспомним ещё раз мысль Льва Толстого: «В сущности, когда мы читаем или созерцаем художественное произведение нового автора, основной вопрос, возникающий в нашей душе, всегда такой: «Ну-ка, что ты за человек? И чем отличаешься от всех людей, которых я знаю, и что можешь мне сказать нового о том, как надо смотреть на нашу жизнь?». Что бы ни изображал художник: святых, разбойников, царей, лакеев— мы ищем и видим только душу самого художника»30.

Душа художника— вот то новое, что явилось в «Записках охотника». Перечитывая «Записки охотника», мы должны воздать должное благородной и одухотворённой натуре их творца, так полно выразившейся в этих безыскусных, но возвышенных образах. В красоте души простого русского мужика отразилась душа русского писателя. Он разглядел «искру Божию» в другом— только потому, что имел её сам. Но... «Записки охотника» несут уже в самом замысле своём— противоречие, пронзающее все произведения критического реализма. А то, что реализм в «Записках» критический,— сомнений не возникает. Суровая критика обрушена

здесь на образ жизни и нравственный облик поместного дворянства.

Точнее Герцена не сказать: «Никогда ещё раньше внутренняя жизнь помещичьего дома не выставлялась в таком виде на всеобщее посмеяние, ненависть и отвращение»31. Так с состраданием крестьянину соединена ненависть к его эксплуататору. Из ненависти же— любой— что доброго может произрасти? В критическом реализме порою помимо воли автора, но часто и в соответствии с его волей— выступает мысль о необходимости и достаточности устранения ненавистного внешнего обстоятельства для воцарения всеобщего процветания. Сторонники такой идеи не желали сознавать, что грех (повторим и повторим это) приспособится

к любым обстоятельствам— и на смену одним эксплуататорам

неизбежно явятся другие. Завтра это будут сельские или городские буржуа, послезавтра— комиссары в кожанках, а затем— какие-нибудь номенклатурные райкомовские работники. И конца этому ряду нет и быть не может. Драма в том, что подобные идеи питались не только ненавистью к «врагу», но и искренним, как мы знаем, состраданием к труждающимся и обремененным. Сострадание отражало тот природный христианский настрой души, что несёт в

себе каждый. Нравственное же соединение его с ненавистью к носителям зла (в случае с Тургеневым— к носителям крепостнического деспотического начала, к помещикам)— затемняло понимание: единственно возможное решение проблемы

сопряжено со следованием словам Сына Божия: «Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас; возьмите иго Мое на себя и научитесь от Меня, ибо Я кроток и смирен сердцем, и найдете покой душам вашим; ибо иго Мое благо, и бремя Мое легко» (Мф. 11, 28-30).

Но если предпочесть Богу сатану, то и призыв Бога останется

для гордеца втуне. Вообще, самоутверждение человека вне Бога почти всегда сопряжётся с намерением отвергнуть какие-либо общепризнанные ценности— что может стать основою самоутверждения. Хорошо, когда такой ценностью будет сознан тот или иной установившийся и ложный стереотип общественной

мысли,— однако в борьбе с таковым гордец, основываясь на неверном стремлении (могущем сочетаться и с верным, ему

сопутствующим), легко не заметит, как на смену одному воздвигнет

такой же фальшивый шаблон мышления. Писатели, строившие свою образную систему на сострадании народу, невольно начинали этот народ идеализировать, а если и показывали что-либо дурное в его бытии, то всегда готовы были оправдать это дурное дурными же внешними обстоятельствами (что отчасти и верно, но лишь отчасти), не заглядывая в глубину души человеческой, не отыскивая там основу тех или иных бед её. Несправедливо было и отыскание почти

исключительно непривлекательных проявлений в помещичьей жизни.

В реализме этому споспешествовал сам присущий данному методу принцип отбора, совершавшегося, как нам известно, на основе субъективного произволения художника. При этом в условиях повреждённости натуры человеческой грехом— сам великий творческий дар, каким Создатель наделил Своё творение, легко может послужить и заблуждению, и лжи, и злу. Стремясь к добру, служить злу— вот одно из самых трагических противоречий, могущих явить себя в искусстве. Из ненависти, ненависти не к греху, а к поддавшимся греху (но кто без греха?)— что доброго может произрасти?..

Добро— оно явно ощущалось современниками как благой

результат писательской деятельности. Зло— кто мог в те времена

хоть смутно прозреть его в далёком будущем? Тем более что крестьяне нуждались в сострадании. А крепостная деспотия всё же требовала отрицания.

Ненависть, владевшая Тургеневым, даже вытолкнула его из России— чуть ли не насильно. «Я не мог дышать одним воздухом, оставаться рядом с тем, что я возненавидел; для этого у меня, вероятно, недоставало надлежащей выдержки, твёрдости характера» (10, 261). А ведь и это не ново: так же мотивировал своё бегство от родины Владимир Печерин. Но было одно счастливое обстоятельство: в отличие от Печерина, с раннего детства вызрела в душе Тургенева, погружённого в самое глубинное российское бытие, та любовь к родной земле, какую уже ничем нельзя было вытравить.

«Записки охотника», эти, в своё время новые, впоследствии далеко опережённые этюды, были написаны мною за границей,— вспоминал гораздо после Тургенев,— некоторые из них— в тяжёлые минуты раздумья о том: вернуться ли мне на родину, или нет?» (10, 261). Как знать: не творческое ли воскрешение России в «Записках» помогло преодолеть Тургеневу такое сомнение? Слишком сильно само ощущение родины, поэзии России, проникающее «Записки», чтобы им можно было пренебречь.

«Чувство родины»— одно из сильнейших чувств в Тургеневе. Только что вернувшись домой, на родную орловскую землю, он пишет Полине Виардо (в начале августа 1850 года): «…я должен всё же сказать, что в родном воздухе есть нечто неуловимое, что вас трогает и хватает за сердце. Это невольное и тайное тяготение тела к той земле, на которой оно родилось. И потом детские воспоминания, эти люди, говорящие на вашем языке и сделанные из одного теста с вами, всё, вплоть до несовершенств окружающей вас природы, несовершенств, которые делаются вам дорогими, как недостатки любимого существа,— всё вас волнует и захватывает. Хоть иной раз бывает и очень плохо— зато находишься в родной стихии»32.

В 1874 году «Записки охотника» пополнились тремя рассказами.

Борьба с крепостным правом осталась далеко позади— другое занимало и художественное воображение Тургенева. Первое из новых добавлений— «Конец Чертопханова»— сюжетно дополняет очерк «Чертопханов и Недопюскин», хотя теперь интерес автора сосредоточен отнюдь не на «разоблачении» поместного дворянства, но на причудливости характера и судьбы давнего персонажа. В рассказе «Стучит!» писатель озабочен психологическим исследованием состояния страха— его зарождением, развитием, кульминацией и последующими воскрешениями в памяти.

Примечательнее— рассказ «Живые мощи»: уже само название его предрасполагает читателя ко вполне определённым ожиданиям. И впрямь: писатель привлечён и поражён открывшейся ему силою и серьёзностью религиозного настроя, в глубине народного бытия обретаемого. Своеобразно и писательское восприятие народной религиозности. Сюжет «Живых мощей» прост: молодая деревенская красавица несчастною случайностью (имеется и слабый намёк, хоть и не вполне проявленный, на бесовское вмешательство) оказалась обречённою на почти полную неподвижность и медленное угасание едва тлеющей жизни. Замечательно, что сама Лукерья (так зовут эту постепенно иссыхающую телом страдалицу) воспринимает своё несчастье со смиренною кротостью и умилительным спокойствием: «Да и на что я стану Господу Богу наскучать? О чём я Его просить могу? Он лучше меня знает, что мне надобно. Послал Он мне крест— значит меня Он любит. Так нам велено это понимать» (1, 421).

Можно сказать: вот вершина христианского смирения. По свидетельству Тургенева, он описал действительный случай. Какова же доля вымысла, внесённого в литературное переложение разговора автора с Лукерьей— сказать невозможно. Но если даже рассказчик не домыслил ничего от себя— что определило его отбор подробностей рассказа несчастной женщины? А подробности достойны осмысления. Трудно утверждать, сознавал то Тургенев или не сознавал, а руководствовался лишь одной творческой интуицией (смеем предположить: подбор совершён интуитивно), но он раскрыл поразительную особенность внутренних переживаний угасающей

женщины: она близка к состоянию прелести. То ей предстают в видении умершие родители, благодарящие за искупление их грехов своими страданиями, то является Сам Христос: «И почему я узнала, что это Христос, сказать не могу,— таким Его не пишут, а только Он! Безбородый, высокий, молодой, весь в белом,— только пояс золотой,— и ручку мне протягивает. «Не бойся, говорит, невеста Моя разубранная, ступай за Мною; ты у Меня в Царстве Небесном хороводы водить будешь и песни играть райские». И я к Его ручке как прильну!» (1, 425).

Вероятно, художественное чутьё заставило Тургенева убрать в окончательной редакции рассказ Лукерьи о видении, когда она предстаёт страдалицей ради облегчения тяжкой доли всего народа,— это не возвысило бы, но, напротив, снизило религиозный настрой рассказа. Не восприятие ли духовной жизни отчасти на западнический образец определило такой отбор (или вымысел) автором помещённых в рассказе подробностей разговора? Правда, это— лишь как лёгкая рябь на поверхности воды— мало возмутило и не разрушило общего строя произведения, да и все видения Лукерьи психологически вполне правдоподобны. Поразительнее

иное: отсутствие умилённости и экзальтации при упоминании о Лукерье в разговоре рассказчика с местными крестьянами. Их восприятие, на поверхностный взгляд, вообще парадоксально: «Богом убитая,— так заключил десятский,— стало быть, за грехи; но мы в это не входим. А чтобы, например, осуждать её— нет, мы её не осуждаем. Пущай её!» (1, 428). Не умиляются— но и: не осуждают!

Вот такими поразительными деталями, обнаруживающими

мгновенно характер религиозности народа, ясное трезвение его духа,— только и может явить себя подлинный художник. Такие подробности не требуют разъяснений— на них можно лишь молча указать: чуткому— достаточно.

4.

В начале 1852 года в Москве умер Гоголь. Тургенев принял весть о том как национальную трагедию: умер первый писатель России, русская литература лишилась своего гения. Небольшую статью Тургенева о Гоголе столичная цензура запретила. Скорее, по чиновничьей тупости. Тогда автор решился отослать её в Москву— и она появилась-таки в одной из московских газет в середине марта 1852 года, а через месяц писателя арестовали— по распоряжению самого Николая I. Тургенев отсидел месяц на съезжей, а затем был выслан на жительство в родное Спасское под присмотр. Конечно, не одна статья о Гоголе— сама по себе вполне невинная— была в том

виновата. Тургенев не сомневался, что основная причина— «Записки охотника», и не раз повторял это позднее. Вероятно, он прав: автор «Записок» становился бельмом на глазу для властвующих крепостников. Но и статья не могла же даром пройти:

деспотия особенно чувствительна к мелочам. Ослушание было явное— ведь сказано: нельзя!— так не внял указу. Но как неуклюже и неумно действует в подобных случаях власть: некоторые неудобства Тургенев, конечно, испытал— зато приобрёл, гонимый, всеобщее сочувствие и симпатии. Экипажи посетителей загромождали всю улицу перед съезжей, так что вскоре на визиты к арестанту был наложен запрет. А всё же оскорбляло сознание, что не просто его лично, дворянина Тургенева, наказали, но— русского писателя.

Выказали недовольство, что один писатель осмелился горевать о смерти другого писателя. Не оплевали ли тем публично национальную гордость? И не кто-нибудь, а государственная власть. Это было оскорбление всей русской культуре. Он вообще очень болезненно относился к положению писателей в России. Говорил однажды Некрасову: «Русские писатели— это каторжники... Какие-то парии! не смеем высказать ни наших мыслей, ни наших порывов души— сейчас нас в кутузку, да и это мы должны считать за милость... Сидишь, пишешь и знаешь заранее, что участь твоего произведения зависит от каких-то бухарцев, закутанных в десяти

халатах, в которых они преют, и так принюхались к своему вонючему поту, что чуть пахнёт на их конусообразные головы

свежий воздух, приходят в ярость и, как дикие звери, начинают

вырывать куски из твоего сочинения! По-моему, рациональнее было бы поломать все типографские станки, сжечь все бумажные фабрики, а у кого увидят перо в руках, сажать на кол!»33. Арест Тургенева совершён был прежде всего для острастки литераторов: чтоб другим неповадно было.

Тургенев же, сидя под арестом, написал «Муму»: по-своему отплатил крепостничеству. В ссылке, продлившейся год, создал две повести и впервые принялся за роман, названный «Два поколения»,— однако раскритикованная друзьями рукопись оказалась преданной уничтожению. Но романная форма его уже не могла отпустить— и причины тому можно обнаружить многие, а начинать лучше с особенностей внутреннего мироощущения, какие проявлялись в нём всё ощутимее в середине 50-х годов.

Осенью 1853 года опала с Тургенева была снята, он выехал в Москву, потом в Петербург— блистал там в салонах, всех покоряя

своим обаянием, увлекая беседою. Он казался весел, беспечен,

общителен, приветлив с друзьями. Лишь один Анненков проницательно заметил: «...он был несчастным человеком в

собственных глазах»34. Со всё более пугающей его тоскою он ощущал, как отдаляется от него и исчезает надежда на простое

человеческое счастье. Молодость безотрадно оставалась в прошлом,

ожидать чего-то от будущего он мужественно отказался. Собираясь летом 1856 года за границу (после шести лет жизни в России), Тургенев жестоко признаётся: «Я не рассчитываю больше на счастье для себя, т.е. на счастье в том опять-таки тревожном смысле, в котором оно принимается молодыми сердцами; нечего думать о цветах, когда пора цветения прошла»35.

Середина 50-х годов— время для Тургенева переломное. Он пребывал в периоде долгого затяжного кризиса, выхода из которого он на первых порах не мог найти. Последние и безуспешные попытки обрести личное счастье, надвигающееся отчаяние одиночества, ощущение какой-то безнадёжности своего положения— рождали стремление преодолеть индивидуальную замкнутость и обрести опору в ценностях надличностных. Он искал внутренней устойчивости. Тургенев всё более ощущал необходимость тесного писательского взаимодействия своего внутреннего мира с «миром

всеобщего», то есть с конкретностью социально-исторической жизни,— понятие, обретённое им при блуждании в лабиринтах немецкой философской премудрости (своего рода подмена соборного сознания). Разумеется, нелепо было бы утверждать, будто он с этим «миром» не был связан прежде. Уже «Записки охотника» превратили писателя в деятеля общественного, но сам он сознавал некоторую зыбкость такой связи, ибо чувствовал: он уже перерос «Записки» и возвращаться на их уровень для него стало невозможным. Но в повестях своих Тургенев как будто отстранялся от окружавшей его социальной обыдённости, уходил то в сферы чистой мысли, то в мир глубоко интимных переживаний— и именно так долго представлял себе художественное творчество. Это давало большую самостоятельность, но одновременно вело и к ещё большей замкнутости, порождало рефлексию, одиночество, страх перед жизнью— что отразилось так ясно в его произведениях. Опора же на истинную веру им самим ощущалась как недоступная: недаром называл он себя в этом отношении «неимущим».

Не скажет ввек, с молитвой и слезой,

Как ни скорбит перед замкнутой дверью:

«Впусти меня!— Я верю, Боже мой!

Приди на помощь моему неверью!..»

В индивидуальности, как мы помним, Тургенев видел отсвет Красоты, разлитой в мире, а это была уже некая сверх-личная ценность — и само утверждение в «мире всеобщего» поэтому могло и должно было совершиться для него именно в области эстетической— в литературе. Из философских споров, которые он вёл в кружках Станкевича, позднее в обществе Белинского,— Тургенев не мог не вынести важной для себя мысли: личность характеризуется общественным самосознанием, и оттого в его обретении намечался некий выход из создавшегося тупика. Так с необходимостью рождалась потребность соединить литературное творчество со служением общественному долгу. Так открывался как бы реальный выход из индивидуалистического бездорожья.

Чисто творческим актом стало для Тургенева освоение нового для него жанра— романа. И одновременно— выходом за пределы индивидуальности, литературным освоением новых, социальных ценностей. Как впервые отметила советский литературовед Л.И.Матюшенко36, в повести и романе Тургенев исследовал различные уровни человеческого бытия. Эта мысль очень важна для

понимания творческой эволюции писателя. Повесть связана у него с отображением внутреннего мира человека, его индивидуальной драмы, метаний и исканий. Освоение мира героем повести идёт в жестких рамках замкнутого индивидуалистического сознания, и это обусловливает глубину его личных переживаний, но и трагическое одиночество, страх перед жизнью и перед смертью— и поэтому не может дать человеку утешения. Можно сказать, что у Тургенева в его повестях наблюдаются элементы экзистенциальной концепции

личности, хотя о самом экзистенциализме в ту эпоху, разумеется, не имели ни малейшего понятия. В романе же писатель основное внимание уделяет сверхличным ценностям, «историческим потребностям» человека, сложным взаимоотношениям индивидуума и общества. Тургеневский роман по жанру является прежде всего романом общественным. Незамедлительное отражение новых веяний эпохи сделало роман Тургенева художественной летописью современной ему общественной жизни.

Обращение к роману вовсе не означало для Тургенева отказа от повести, от разработки характеров, замкнутых в границах индивидуального сознания. Два этих жанра развиваются у писателя параллельно, взаимно обогащая друг друга. Само появление тургеневских романов превратило их автора, по словам Анненкова, «в политического деятеля», то есть придало совершенно новый смысл его литературному творчеству. Да, это была именно деятельность— прямое воздействие на «всеобщее», ибо созданные писателем литературные образы, по отзыву П.Ф.Якубовича, «сами создавали жизнь»37, становясь для читателей объектом подражания. Отвержение косных шаблонов мышления, происходившее прежде на уровне индивида (в повести), совершалось тургеневскими романами уже в социально-исторической реальности.

Преодоление возникающей отчуждённости между индивидуальным

и «всеобщим» осложняется порою тем, что общество, в его конкретно-временном состоянии, не отвечает в большей своей части тем требованиям, какие предъявляет к нему личность. Русская литература чутко отразила это противоречие, создав уже известный нам тип лишнего человека. Термин, к слову заметить, вошёл в обиход после выхода тургеневской повести «Дневник лишнего человека» (1850), но сам литературный тип был создан, как мы помним, гораздо ранее— Пушкиным и Лермонтовым.

Рассуждая о лишних людях, нужно помнить, разумеется, всю условность самого термина, как и условность установившейся

систематизации литературных типов вообще. Всякий термин, всякая система неизбежно скрадывают неисчерпаемость и многозначность художественного образа, обедняют его содержание. Но одновременно помогают выявить и некоторые общие тенденции развития личности и общества, отразившиеся в литературном типе. Вспомним же ещё раз: кто они, эти лишние люди, тип которых создала единственно русская литература. Цель жизни, предлагаемая обществом, ими отвергалась, однако найти более достойное осмысление собственного бытия они оказывались не в состоянии. Почти одновременно в общественной мысли утверждалась та самая гипотеза заедающей среды, по которой объявлялась полная зависимость человека от внешних условий его существования, от «среды обитания». Иногда это же называли судьбою— и человеку оставалось только смиряться и ждать, пока стихийные изменения среды позволят ему проявить те или иные свои стремления, а этого могло и не случиться. Человек

превращался в раба обстоятельств. Таким образом индивидуальность обрекалась на пассивность, на замкнутость в себе, и в то же время с неё снималась всякая ответственность за собственную судьбу, за поведение: на всё имелась единая отговорка:

«среда заела», или: «такова судьба». Мы же установим причину важнейшую: гордынное стремление (или бессознательное тяготение) к самоутверждению вне связи с Творцом— и неизбежное страдание твари в бессмысленности такого бытия. Тип лишнего человека в творчестве русских писателей раскрылся на различных уровнях его существования, его сознания, нравственного облика, социального поведения. Он привлёк внимание Тургенева с самого начала его писательской деятельности.

Анненков писал о Тургеневе: «...он в течение десяти лет занимался обработкой одного и того же типа— благородного, но неумелого человека, начиная с 1846 года, когда были написаны «Три портрета», и вплоть до «Рудина», появившегося в 1856 году, где самый образ такого человека нашёл полное своё воплощение»38. Пожалуй, Анненков не совсем точен: эта «обработка» началась ещё раньше, с первой тургеневской повести «Андрей Колосов». Но вначале лишний человек исследуется писателем лишь на уровне индивидуального сознания, и рефлектирующий герой ранних повестей, по сути, ещё не является «лишним» в полном смысле самого термина: то есть лишним для общества, его окружающего,— так проблема вначале не ставилась. Лишь в «Дневнике лишнего

человека» впервые происходит осознание героем своей обособленности в обществе: герой повести страдает от того, что не может стать «как все», но преодолеть свою обособленность,

уподобившись большинству, он также не способен. Дальнейшая логика проста: если кто-то не может опуститься до уровня общества, то его индивидуалистическая замкнутость будет преодолена лишь в том случае, когда поднимется уровень общественного развития. Задача же повышения общественного уровня возлагается опять-таки на человека, который для этого обязан преодолеть зависимость от внешних обстоятельств. «Всё великое совершается через людей» (2, 40),— гордо заявляет герой первого тургеневского романа Дмитрий Рудин. Но: если человек не обретёт необходимой внутренней свободы, не выйдет из-под власти заедающей среды, то образуется порочный замкнутый круг, трагичный в своей безысходности. Проблема обретения индивидуумом свободы становилась важной как для него самого, так и для общества. Поэтому-то таким значительным общественным событием стало появление романа «Рудин» (1855), в котором Тургенев впервые показал стремление лишнего человека стать нелишним, попытку его активного выхода в сферу социальную.

5.

«Рудин»— и подведение итогов уже созданному, и поиски новых путей литературного творчества. В нём и проекция многих собственных проблем автора. Немало было разговоров, что в «Рудине» писатель изобразил Бакунина. Отчасти так. Но не в меньшей степени и себя самого. Ведь это именно тот развитый, но женственно безвольный герой, появление которого в тургеневских произведениях Анненков объяснял причинами чисто биографическими, находящимися не вне, а внутри авторской индивидуальности. Между Тургеневым и Рудиным, если не считать мелких частностей, лишь одно различие (правда, весьма существенное «лишь»): Рудин не способен к художественному творчеству. Однако и Рудин— «гениальная натура». А слабая воля, рефлексия— черты, не по сторонним наблюдениям Тургеневу известные. Но если создание романа стало для Тургенева прямым выходом в мир всеобщего, то герою его такой выход не удался.

Необычайно сильный интеллект, громадные знания, идеальные

стремления и неспособность к какой бы то ни было практической деятельности— вот Рудин. С первых же фраз, им произнесённых, в нём сразу открывается и проницательный, слегка ироничный ум, вышколенный философскими упражнениями, и дар красноречия, и возвышенное вдохновение (но и склонность к некоторой рисовке— не лёгкая ли усмешка автора над собственным давним грехом?). В рудинском осуждении эгоизма, себялюбия отразилось его стремление к общественной деятельности. Он уже не может, подобно своим литературным предшественникам, либо просто скучать, либо, подобно Печорину, «пускаться в эксцентричности» (Писарев), но всё же иные пути для него пока закрыты. Какое бы занятие ни избирал он для себя— вплоть до фантастического намерения устроить судоходство на какой-то мелкой российской реке— всё кончается

для него неудачей. Даже поприще преподавателя (вот бы уж, кажется, достойное применение его таланту красноречия!)— и на том он терпит поражение.

«И между тем неужели я ни на что не был годен, неужели для меня так-таки нет дела на земле? Часто я ставил себе этот вопрос, и, как я ни старался себя унизить в собственных глазах, не мог же я не чувствовать в себе присутствия сил, не всем людям данных! Отчего же эти силы остаются бесплодными?»— недоумевает он, размышляя над своей судьбою.— «Мне решительно скрывать нечего: я ... хочу достигнуть цели близкой, принести хотя ничтожную пользу. Нет! не удаётся. Что это значит? Что мешает мне жить и действовать, как другие?.. Я только об этом теперь и мечтаю. Но едва успею я войти

в определённое положение, остановиться на известной точке, судьба так и сопрёт меня с неё долой... Я стал бояться её— моей судьбы... Отчего всё это? ... Слова, всё слова! дел не было!» (2, 133-134).

Но какое дело мог совершить в России тот, кто изощрял и

оттачивал свой ум в упражнениях силлогизмами немецкой

премудрости? До герценовского остроумного вывода относительно

«алгебры революции» Рудин, к счастью, не додумался. Символична судьба Рудина, странствующего без видимой цели и с каким-то безразличием к самой возможности этой цели (ехал в одном направлении, но безропотно согласился отправиться совсем в другую сторону) по бесконечным российским дорогам— таким видим мы его в одной из заключительных сцен романа.

Правда, неспособный к длительным усилиям воли, Рудин обладает натурой импульсивной, способной к резким высвобождениям душевной энергии. Один из таких импульсов привёл его на парижскую баррикаду в июне 1848 года и логически завершился смертью (логически— в развитии образа, литературного типа, а не в судьбе героя: для него это, разумеется, чистая случайность). Правда, эпизод на баррикаде— более позднее авторское дополнение романа, вызванное отчасти желанием придать героическую окраску своему

созданию, но в сути характера такое дополнение ничто не изменило. Анненков сказал верно: «Роман был погребальным венком на гробе всех старых рассказов Тургенева о тех абстрактных русских натурах, устраняющихся и пассирующих перед явлениями, ими же вызванными на свет...»39.

Нетрудно заметить, что не только Анненков, но и все писавшие о «Рудине» пытались разглядеть в романе проблемы лишь своего времени, его стремления и слабости, надежды и беды. Тургенев же— вероятно, сам того не подозревая— затронул проблему надвременную, истинно религиозную по сути своей: ведь влечение Рудина к самоутверждению напором собственного разума, таланта, попыткою проявить индивидуалистическую волю (пусть и неудачною)— не что иное есть, как заурядный гуманизм. Рудин прав как будто, когда утверждает: всё великое в мире совершается через людей,— но не знает лишь, что всё великое, истинно великое,

не способно осуществить себя вне Благодати. Блеск и нищету именно гуманизма Тургенев непреднамеренно выявил едва ли не во всех своих романах, начиная с «Рудина». Даже тогда, когда самоутверждающийся индивид как будто обретает у писателя волю к достижению собственных целей, он неизбежно терпит поражение, неизменно обнаруживая перед читателем ту или иную ущербность собственной натуры. Тургеневские герои— все— пытаются утверждать себя вне Бога (тяготение, выражающее внутреннюю суть гуманизма), ищут опору в собственном характере, разуме, талантах и пр.— а не в Благодати. Тупик.

Ища выход из тупика, в который он сам же себя и направил, писатель создаёт новый в отечественной литературе тип, которому

было дано его имя,— тип «тургеневской девушки». Первою из них стала Наталья Ласунская в романе «Рудин»— и вина за то, что главный герой не сумел понять и принять её «великого стремления», целиком возлагается автором именно на него. Причина растерянности Рудина перед порывом Натальи не столько даже в отсутствии воли или в испуге перед создавшимися

обстоятельствами (хотя и без того не обошлось), сколько в его чрезмерной индивидуальной замкнутости, отгороженности не только от мира всеобщего, но и от другой индивидуальности. Рудин всё топит в своей неумеренной рефлексии. «Я понимаю,— говорит ему Наталья,— кто стремится к высшей цели, уже не должен думать о себе...» (2, 76). Однако Рудин слишком думает о себе— не в эгоистическом смысле, а из-за «головной» потребности рассуждать и анализировать.

Возможность выхода из индивидуальной замкнутости заложена, по намерению автора, именно в «тургеневской девушке». «Поверьте, женщина не только способна понять самопожертвование,— продолжает Наталья,— она сама умеет пожертвовать собою» (2, 76). Тургенев даёт глубокое понимание проблемы: самоутверждение в мире всеобщего невозможно без хотя бы некоторой доли самоотречения, отказа от эгоцентрической замкнутости, страха растерять индивидуалистическое начало в социальной среде. Однако истинное самопожертвование невозможно— при рассудочной безблагодатности. Не имея опоры в Благодати, легко обезличить себя при попытке преодолеть свою разобщённость с миром— лишний человек это всегда инстинктивно ощущает. И боится. Для самого же Тургенева создание нового литературного

типа стало одним из кульминационных моментов его общественной

деятельности: возникновение литературного типа повлекло за собою (не забудем) его появление в жизни— своего рода триумф художника. О том свидетельствовали современники. «Тургенев сделал великое дело тем, что написал удивительные портреты женщин,— размышлял Лев Толстой.— Может быть, таких, как он писал, и не было, но когда он написал их, они появились. Это верно; я сам наблюдал потом тургеневских женщин в жизни»40. Глядя на прошлое из далёкого XX века, П.А.Кропоткин утверждал: «...если руская женщина сыграла такую великую роль, во всевозможных формах жизни, во время последнего 50-летия нашего освободительного движения, то для нас, людей этого поколения, нет сомнения в том, что весьма многим мы обязаны Тургеневу»41.

Признаем это как данность. Но не станем спешить с безоговорочно

восторженным восприятием того. Такое вмешательство писателя в общественное бытие несло в себе и опасные противоречия, обнаружившие себя ещё при жизни Тургенева,— нам ещё придётся вернуться к этому.

Несомненно, противоположные качества двух основных литературных типов, двух характеров, какие разрабатывал в своём творчестве Тургенев (бесхарактерный мужчина и решительная,

волевая женщина, девушка), должны полнее всего выявиться в их непосредственном столкновении. Это и обусловило непременное включение в сюжет произведений сцену любовного объяснения героев. Именно в эпизодах rendez-vous раскрываются натуры героев-мужчин, до того драпировавшихся в красивые монологи и пышные фразы. Это точно отметил Чернышевский в своей статье «Русский человек на rendez-vous»: «...пока о деле нет речи, а надобно только занять праздное время, наполнить праздную голову или праздное сердце разговорами и мечтами, герой очень боек; подходит дело к тому, чтобы прямо и точно выразить свои чувства и желания,— большая часть героев начинает уже колебаться и чувствовать неповоротливость в языке»42.

Чернышевский разбирал прежде всего повесть Тургенева «Ася» (1858), близкую «Рудину» по изображаемой любовной коллизии, — недаром в подтверждение своей мысли критик ссылается часто и на роман. В обозначенной коллизии критик усмотрел прежде всего социальное содержание. «...Характер героя верен нашему обществу»43,— вот его определяющая мысль. Слабости героя— не сомневается Чернышевский— целиком зависят от пороков общественного развития: «...нельзя не проникнуться мелочностью воли тому, кто живёт в обществе, не имеющем никаких стремлений, кроме мелких житейских расчетов»44. Преодолеть же собственные слабости человек может лишь в активной гражданской деятельности. «Лучше не развиваться человеку, нежели развиваться без влияния мысли об общественных делах, без влияния чувств, побуждаемых участием в них»45,— к этой мысли Чернышевский логически подводит все свои рассуждения. Общественные ценности, как их понимали революционные

демократы, равно как и гражданская деятельность в их осмыслении— не что иное, как одно из проявлений сокровищ на земле. Без них, разумеется, не обойдёшься, однако их абсолютизация толкнёт человека туда, где он— осознанно или нет, но станет готов предпочесть Богу сатану. Разумеется, Чернышевский абсолютизирует и гипотезу «заедающей среды»: «Для нас теперь ясно, что <...> в окончательном результате всё зависит исключительно от обстоятельств, потому что и общественные привычки произошли в свою очередь также от обстоятельств»46. Правда, критик готов, кажется, склониться и к тому, что едва ли не всё зависит от воли человека, да возможность проявления воли он

опять-таки подчиняет «благоприятному стечению обстоятельств». А коли так, то с индивидуумов снимается всякая ответственность, поскольку все объявляются жертвами внешних условий: «...вины почти никогда не бывает на свете, а бывает только беда»47. Мысль подобных рационалистов вращается в круге уже хорошо нам знакомых, банальных и ложных стереотипов, прикрывающихся лишь долею содержащейся в них истины. Революционный демократ выйти из такого порочного круга не в состоянии. Но ведь и тургеневское творчество отчасти питало убеждённость идеологов разрушительного бунта. Вот трагедия писателя.

И на тех же кругах обретались причины личной его драмы. Как будто со всех сторон надвигалось на Тургенева что-то тёмное, тягостное, безнадежное— и не на что было опереться. Состояние самой атмосферы российской жизни не могло не угнетать. Середина 50-х годов. Крымская война, из которой Россия вышла побеждённой. Политическая и общественная жизнь находилась в состоянии затяжного кризиса, резко выявившего все пороки и противоречия мира всеобщего. Человек, чуткий к бедам родины, народа, не может не испытывать невольного беспокойства, бессознательного, быть

может, но так явно ощущаемого. Ожидания сменяются безнадёжностью, вера— отчаянием, а затем снова возвращается

надежда, и новое разочарование. Состояние мучительное. Торжество уныния. Кризис всеобщего совпал с кризисом внутренним, личным— и усугубил его. Обстоятельства же жизни личной подвели писателя в тот период к убеждению в полной безотрадности

собственного прозябания: именно тогда и написал он, что не рассчитывает больше на счастье для себя. В довершение ко всему, а может, как следствие пережитого, у Тургенева возникло новое разочарование в своём литературном таланте. Оно тем более было тягостно, что ни к чему иному, кроме литературы, он себя способным не чувствует: «Я ничем не могу быть как только литератором» (12, 282). А если этого таланта нет— то и ничего нет, то и жизнь обессмысливается. Неужто превращаться в Рудина, повторять судьбу собственного персонажа?

Появление «Рудина» укрепило у друзей веру в него. Его же письма той поры полны отчаяния. A.В.Дружинину (январь 1857 года): «Чувствую в себе пустоту выпотрошенной рыбы, кислоту непрививного яблока и глупость, подобную— невозможно сыскать сравнения» (12, 268). B.П.Боткину (март 1857 года): «...ни одной моей строки никогда напечатано (да и написано) не будет до скончания века. Третьего дня я не сжёг (потому что боялся впасть в подражание Гоголю)— но изорвал и бросил в water closet все мои начинания, планы и т.д. Всё это вздор. Таланта с особенной физиономией и целостностью у меня нет— были поэтические струнки— да они прозвучали и отзвучали— повторяться не хочется— в отставку! Это не вспышка досады, поверь мне— это выражение или плод медленно созревших убеждений. <...> Ты знаешь, что я тотчас бросил стихи писать, как только убедился, что я не поэт; а по теперешнему моему убеждению— я такой же повествователь, какой был поэт» (12, 270-271). П.В.Анненкову (ноябрь 1857 года): «...но как мне тяжело и горько бывает, этого я вам передать не могу... Прошутил я жизнь,— а теперь локтя не укусишь. ...Увы! я могу только сочувствовать красоте жизни— жить самому мне уже нельзя. Тёмный покров упал на меня и обвил меня; не стряхнуть мне его с плеч долой» (12, 280).

В конце 1856 года вышел сборник «Повести и рассказы» Тургенева. Отдельные неодобрительные отзывы мнительный автор воспринял как полный неуспех, поражение своё в литературе. В письмах— сплошь уничижительные отзывы о себе, о своих произведениях, просьбы к друзьям о снисхождении. Итак: в литературе сплошные неудачи (пусть в действительности иное, но для Тургенева сомнений нет), личная жизнь также не задалась. Что же остаётся?..

Посетивший Тургенева в Париже зимою 1857 года Лев Толстой сообщал в письмах: «Тургенев точно болен и физически и морально и на него смотреть и тяжело и грустно»48. «Он жалок ужасно. Страдает морально так, как может только страдать человек с его воображением»49.

Всё, всё, что лежало в основе его существования, спокойствия,

понимания счастья— всё стало неустойчивым, зыбким, всё поколебалось в глубочайшем кризисе. В ту зиму Тургенев смог закончить лишь одно произведение— небольшую и давно начатую повесть «Поездка в Полесье». Тоска одиночества, осознание безразличия окружающего мира к человеку— вот состояние, отраженное в повести. Это и вообще для тургеневских повестей характерно, но здесь обретает особое значение. «Неизменный, мрачный бор угрюмо молчит или воет глухо— и при виде его ещё глубже и неотразимее проникает в сердце сознание нашей ничтожности. Трудно человеку, существу единого дня, вчера рождённому и уже сегодня обречённому смерти, трудно ему выносить холодный, безучастно устремлённый на него взгляд вечной Изиды; не одни дерзостные надежды и мечтания молодости смиряются и гаснут в нём, охваченные ледяным дыханием стихии; нет— вся душа его никнет и замирает...» (6, 205). Природа для него теперь— как внеположный человеку рок, начало глухо чуждое и враждебное человеку. Иначе воспринимал он прежде природу. Двадцатилетиим молодым человеком писал когда-то с восторгом Бакунину (в конце лета 1840 года): «...природа улыбалась мне. Я всегда живо чувствовал её прелесть, веяние Бога в ней...» (12, 19).

Какие бы споры ни велись вокруг творчества Тургенева, в одном все обычно сходятся единодушно: писатель показал себя блестящим мастером поэтического пейзажа. Он один из тех, кто не просто раскрыл перед русским человеком неброскую красоту нашей природы, но и приучил определённым образом её воспринимать. Если внимательно вчитаться в тургеневские описания природы, то окажется, что очень часто писатель рисует пейзажи, как будто вовсе не отличающиеся особой красотой, порою даже невзрачные. Откуда же ощущение поэзии в них?

«...Сознание прекрасного находится в нас самих, и чем больше мы любим природу и всё, ею созданное, тем более мы находим прекрасного везде на земле. Глубина чувства, глубина любви определяет степень и, если хотите, размеры прекрасного... Полюбите только природу и людей, заметьте: людей без всяких имущественных, сословных и расовых различий, и они, природа и люди, будут везде казаться для вас... прекрасными»50. И сегодня мы часто смотрим на русскую природу глазами Тургенева, ибо именно художник чаще всего даёт человеку точку зрения на окружающий мир. Его субъективная точка станет объективной для тех, кому он сумеет привить своё мировидение.

Но в кризисные периоды мировидение как раз и меняется— у самого художника. «Я сидел неподвижно и глядел, глядел с изумлением и усилием, точно всю жизнь свою я перед собою видел, точно свиток развивался у меня перед глазами. О, что я сделал!— невольно шептали горьким шёпотом мои губы. О, жизнь, жизнь,

куда, как ушла ты так бесследно? Как выскользнула ты из крепко стиснутых рук? Ты ли меня обманула, я ли не умел воспользоваться твоими дарами? Возможно ли? эта малость, эта бедная горсть пыльного пепла— вот всё, что осталось от тебя? Это холодное, неподвижное, ненужное нечто— это я, тот прежний я? Как? Душа жаждала счастья такого полного, она с таким презрением отвергала всё мелкое, всё недостаточное, она ждала: вот-вот нахлынет счастье потоком— и ни одна капля не смочила алкавших губ? О, золотые мои струны, вы, так чутко, так сладостно дрожавшие когда-то, я так и не услышал вашего пенья... вы и звучали только— когда рвались. Или, может быть, счастье, прямое счастье всей жизни проходило

близко, мимо, улыбалось лучезарной улыбкой— да я не умел признать его божественного лица! Или оно точно посещало меня и сидело у моего изголовья, да позабылось мною, как сон? ... О, сердце... Не оглядывайся назад, не вспоминай, не стремись туда, где светло, где смеётся молодость, где надежда венчается цветами весны, где голубка-радость бьёт лазурными крылами, где любовь, как роса на заре, сияет слезами восторга; не смотри туда, где блаженство, и вера, и сила— там не наше место!» (6, 213-214).

С этого времени такое настроение слишком часто начинает

проявляться у Тургенева— и в жизни, и в художественных созданиях. Мука о счастье становится с той поры главною мукою его.

И природа, кажется ему, открывает свой страшный закон: «...мне вдруг показалось, что я понял жизнь природы, понял её несомненный и явный, хотя для многих ещё таинственный смысл. Тихое и медленное одушевление, неторопливость и сдержанность ощущений и сил, равновесие здоровья в каждом отдельном существе— вот самая её основа, её неизменный закон, вот на чём она стоит и держится. Всё, что выходит из-под этого уровня, кверху ли, книзу ли, всё равно — выбрасывается ею вон, как негодное» (6, 222). Эта мысль мучит его: не так ли и в жизни человека? Опять та же самая, давняя проблема: быть или не быть «как все»? Во всяком случае, средний уровень обеспечивает устойчивость. Природа ясно указывает: «Многие насекомые умирают, как только узнают нарушающие равновесие жизни радости любви» (6, 222). Не то ли и в жизни человека? Несколькими месяцами спустя он, как бы оспоривая такое заблуждение, пишет повесть «Ася» (1857). Снова осмысляется вопрос, на который как будто уже дан ответ «Поездкой

в Полесье». Герой «Аси», некий Н.Н.,— отчётливо зауряден, это «человек толпы»: «В толпе мне было всегда особенно легко и отрадно; мне было весело идти, куда шли другие, кричать, когда другие кричали, и в то же время я любил смотреть, когда другие кричат» (6, 225). Драма Аси, героини повести, в том, что она по молодости, по неопытности приняла этого обыкновенного, заурядного человека за героя. «Асе нужен герой, необыкновенный человек» (6, 249),— говорит о ней её брат, Гагин. И он же вскоре простодушно заявляет господину Н.Н.: «Вы очень милый человек, но почему она вас так полюбила— этого я, признаюсь, не понимаю»

(6, 259). Слова Гагина равносильны утверждению: вы милый, но ординарный человек, в герои не годитесь. Однако сам Н.Н. не понял обидного для себя смысла речей Гагина. А ведь Н.Н. вовсе не глуп, он прекрасно разбирается в обыденных ситуациях, его ум неплохо скользит по накатанной колее, но лишь потребуется от него хоть сколько-нибудь самостоятельного решения— и он теряется. Поразмыслить: существование на «среднем уровне» вполне гарантирует человеку внешнее благополучие, и нарушать равновесие жизни опасно. Любовь к Асе всё-таки возвышает заурядного Н.Н. над привычным для него уровнем, но тем самым делает его несчастным (радости любви— не для «насекомого»?). Однако ведь и Асе приходится страдать, и истинная причина тому— именно заурядность её возлюбленного. Значит: существование на «среднем уровне» (вполне подходящее для «насекомого») в человеческом обществе становится безнравственным, ибо несёт страдание окружающим?

Ещё отчетливее эта мысль прозвучала позднее в повести «Несчастная» (1868). Анализируя сходную ситуацию, даже усугубив её, доведя страдающую героиню до трагической гибели, автор по отношению к виновнику трагедии полупрезрительно роняет: «Уж больно нормальная была природа!» (7,205). Нормальная— то есть: обыкновенная, заурядная. И заурядностью своею несущая гибель другим. Но не звучит ли в такой мысли— отголосок всё той же внутренне укоренённой в душе гордыни? В пренебрежении к «заурядности» окружающих реализует ведь себя всё та же тяга к

самоутверждению. Да и мука-то основная— всё от того же.

И всё же в испытаниях долгого кризиса характер Тургенева стремился к обретению целостной завершённости. Очень немногие догадывались о совершавшемся в нём внутреннем процессе. «Я переживаю— или, может быть, доживаю нравственный и физический кризис, из которого выйду либо разбитый вдребезги, либо... обновлённый! Нет, куда нам до обновленья— а подпёртый, как подпирается брёвнами завалившийся сарай» (12, 273),— так с некоторой долею скептицизма рассуждал он в письме Анненкову в апреле 1857 года. Из кризиса Тургенев вышел, обретя новую гармонию с жизнью. В сентябре 1858 года он пишет из Спасского молодому поэту А.Н.Апухтину: «Вам предстоит большая обязанность

перед самим собою: Вы должны себя делать, человека из себя делать... Думайте меньше о своей личности, о своих страданиях и радостях; глядите на неё пока как на форму, которую должно наполнить добрым и дельным содержанием... Зачем отчаиваться и складывать руки? Ну, если другие то же сделают, что же выйдет из этого? Вы перед Вашими (часто Вам неизвестными) товарищами нравственно обязаны не складывать руки» (12, 303). Эти слова можно считать отражением того внутреннего итога, которым завершился его кризис.

И сразу— творческий взлёт. Один за другим выходят три романа, три главных произведения Тургенева. В 1859 году— «Дворянское гнездо». В 1860 году— «Накануне». В начале 1862 года— «Отцы и дети».

6.

Всеобщий кризис российской жизни, который исподволь развивался даже в самые устойчивые внешне годы николаевского

правления и вдруг с такой очевидностью для всех проявился после окончания Крымской войны, с неизбежностью выдвинул вопрос: как жить дальше? В центре всей политической и общественной жизни оставалась проблема крепостного права. Однако эта значительная, но всё же временная проблема— не могла заслонить важнейшей, вокруг которой ещё в конце 30-х годов столкнулись в противоборстве

два направления русской общественной мысли— славянофильство и западничество.

Тургенев называл себя «коренным и неисправимым западником» (10, 349). Да и кем иным, кажется, мог быть гуманист, предпочитавший сатану? Западничество было проникнуто прежде всего духом европейского просвещения— а в просвещении Тургенев видел единственное спасение России, и этому оставался верен до конца дней своих. Без просвещения, по глубокому убеждению писателя, в России были невозможны никакие демократические преобразования, его вожделенная мечта. Более того: даже понятие революции он отождествлял именно с просвещением (отнюдь не с бунтом, разумеется). Он сотрудничал в печатных органах западнической ориентации, а его ближайшими друзьями были прежде других крупнейшие западники. Тургенев внимательно

следил за общественно-политическим развитием европейских стран, вместе с Анненковым вёл в «Отечественных записках» хронику французской и немецкой общественной жизни. Но он же всю жизнь пропагандировал в Европе достижения отечественной культуры, открыл русскую литературу для западно-европейского читателя.

Слишком просто было бы всё, когда бы не та внутренняя, не всегда обнаруживающая себя на поверхности борьба, властно подчинившая себе всю жизнь его и творчество,— борьба между соблазном греха и тоскою по отвергнутой Благодати. Какие бы ни исповедовал он заблуждения, Тургенев всё же представляется порою пребывающим где-то посредине— между двумя крайними точками того и другого направлений, а порою даже ближе к славянофильству. Недаром сказал ему однажды один из знакомых: «Вот вы-то, пожалуй, больше

славянофил, чем сами славянофилы»51. Дело даже не в частых

высказываниях, под какими не задумываясь подписался бы любой из славянофилов,— например: «В русском человеке таится и зреет зародыш будущих великих дел, великого народного развития» (11, 102)— при отвержении Православия подобные идеи лишаются подлинного смысла. Важнее: как художник Тургенев ощутил и отобразил самобытные духовные ценности в русском народе и, не сознавая до конца присутствия Благодати в православной жизни, художественно же раскрыл истину: в обезбоженном мире человек

обречен на гибель, при всех его благих намерениях. Это ещё, разумеется, не выражает полноты славянофильского учения, но при несомненном тяготении к русскому бытийственному началу уже лишает человека возможности исповедовать последовательное западничество. Не зря же с такой ревностью и заинтересованностью следили славянофилы за творчеством Тургенева. По мысли К.Аксакова, в «Записках охотника» писатель приблизился к «великой тайне жизни, которая лежит в русском народе». Недаром же и сам Тургенев сравнивал себя с Антеем, которому родная земля даёт силы для творчества.

Любви к народу, к стране Тургеневу не нужно было занимать на стороне— то была коренная черта его характера. Космополитизм

воспринимался им как выражение безликости. Крылатыми стали уже слова Лежнева (в романе «Рудин»): «Россия без каждого из нас обойтись может, но никто из нас без неё не может обойтись. Горе тому, кто это думает, двойное горе тому, кто действительно без неё обходится! Космополитизм— чепуха, космополит— нуль, хуже нуля: вне народности ни художества, ни истины, ни жизни, ничего нет. Без физиономии нет даже идеального лица; только пошлое лицо возможно без физиономии» (2, 119). Тургенев объявил себя западником из антагонизма к общественно-политическому строю России. «Тургенев мстил господству крепостничества в правах и понятиях тем, что объявил себя противником без разбора всех коренных, так называемых основ русского быта»52,— это мысль Анненкова, но и сам Тургенев высказывался в таком же духе неоднократно. Славянофилов он подозревал в некотором благодушии и спокойствии по отношению к отталкивающим сторонам российской жизни. Был он тут неправ: не заметить мерзостей современной жизни славянофилы не могли. Но они глядели вглубь и не сосредоточивали внимания лишь на внешних и временных чертах, а надеялись преодолеть зло изнутри, покаянием и смирением, не прибегая к внешним, заимствованным на стороне

средствам. Тургенев же внутренне тяготел к бунту— и в том со славянофилами сущностно расходился.

Западничество Тургенева не определяется, конечно, одной лишь ненавистью его к крепостному праву (иначе проблема изжила бы себя после 1861 года) и николаевскому самодержавию. Славянофилы ведь тоже находились в оппозиции к государственной идеологии (за что, вспомним, подвергались со стороны этого государства гонениям). Не всё объясняет в позиции Тургенева и его раннее увлечение западной философией: сумели же одолеть подобные соблазны К.Аксаков и И.Киреевский. Преграда между Тургеневым и славянофилами воздвигалась его равнодушием к Православию, которое они не мыслили без понятий спасения и смирения, даваемых Благодатью. К тому же в конце 40-х годов, разочарованный отвлечённым идеализмом Гегеля, Тургенев увлёкся материализмом Фейербаха, а это также не могло приблизить его к Православию, вне которого славянофильство просто немыслимо. Поэтому и основы самобытного характера русского народа он видел розно со славянофилами: не в Православии, а в нравственной чистоте (не вполне ясно, на чём вне веры основанной) и трезвом мужицком уме. Это порою отталкивало от него славянофилов даже в личном общении: так, в кругу Аксаковых религиозный индифферентизм Тургенева воспринимался не иначе как бездуховность. Призыв к смирению также не мог привлечь его, впитавшего от отца идеал своеволия. И препятствием становилось именно неприятие религии, поскольку внерелигиозное осуждение эгоизма для автора «Рудина» было вполне приемлемо. Разделяли Тургенева со славянофилами их нападки на принципы «натуральной школы»— его художественное

credo. Но главная, быть может, причина неприятия Тургеневым

славянофильства в том, что он усмотрел у его приверженцев то самое противоречие— лишь на ином уровне и в ином преломлении,— которое он пытался преодолеть и в жизни своей, и в творчестве: противоречие между тенденциями обособления и необходимостью преодолеть такое обособление. В позиции славянофилов он усмотрел замкнутость, своего рода сектантство— и это его оттолкнуло. В том он был не одинок: вспомним сходное мнение Б.Чичерина о славянофилах именно как о сектантах— так их воспринимали многие.

— В чём причина того?

— В безрелигиозном восприятии. Поиск славянофилами выхода в мир всеобщего был связан, как мы знаем, с понятием соборности, свободной церковной общности, однако эта чисто православная идея не могла найти сочувствия и даже понимания у неприемлющих Православие: для них единственной реальностью оставалась лишь оболочка, но не само содержание славянофильства— с оболочкою они и совершали свои мыслительные операции, обрекая себя на неверность выводов и суждений.

Принимая славянофильство как самообособление, Тургенев видел в нём как раз выражение неверия во внутреннюю устойчивость народного начала: «Неужели мы так мало самобытны, так слабы, что должны бояться всякого постороннего влияния и с детским ужасом отмахиваться от него, как бы он нас не испортил? Я этого не полагаю: я полагаю, напротив, что нас хоть и в семи водах мой,— нашей русской сути из нас не вывести. Да и что бы мы были, в противном случае, за плохонький народец!» (10, 262). В подтверждение своих мыслей он ссылался на Белинского: «А что западнические убеждения Белинского ни на волос не ослабили в нём понимания, его чутья всего русского, не изменили той русской

струи, которая била во всём его существе,— тому доказательством

служит каждая его статья. Да, он чувствовал русскую суть, как никто» (10, 294). Апелляция к авторитету Белинского— не убеждает: ещё Гоголь в своём ответе на брань против «Выбранных мест...» ясно указал именно на непонимание неистовым критиком главного, религиозного своеобразия русской жизни. Тургенев, правда, этого мнения Гоголя не знал, как не понимал и того, что вне Православия русское начало утратит свою самобытность,— о том писал позднее Достоевский, да для Тургенева авторитет Белинского был несомненнее. Без православной основы русское начало обречено на вырождение— и это-то как раз является доказательством его высокой развитости: более примитивные организмы всегда устойчивее. Амёбу можно «разрезать» пополам— она амёбою же и останется. У человека достаточно повредить сердце— и он погибнет.

Православие— сердце русского бытия. И дело не во «влияниях»— западники отвергали именно Православие.

В неприязни, порою вражде к славянофилам сказалась неприязнь Тургенева к тенденциозности мнений как к проявлению всё той же отграниченности от мира. «Стремление к беспристрастию и к истине всецелой есть одно из немногих добрых качеств, за которые я благодарен природе, давшей мне их» (12, 223),— так выразил он сам один из главных своих жизненных и творческих принципов. Всецелая истина, можем мы возразить, в Откровении Божием содержится, в Православии— и отвержение его не может быть беспристрастным. У славянофилов, как и у всякого истинно православного человека,— не пристрастие, но приверженность Истине Христовой. Разница существенная. Подлинная религиозность не может являться ни страстью, ни при-страстием, но

она и не теплохладна по природе своей. Однако это постигается изнутри религиозного состояния, и никак не извне. Извне всё может представляться— и замкнутостью, и ограниченностью, и бездумным пристрастием. Можно вновь вспомнить глубокую мысль И.В.Киреевского: «Находясь на высшей степени мышления, православно верующий легко и безвредно может понять все системы

мышления, исходящие из низших степеней разума, и видеть их ограниченность и вместе относительную истинность. Но для мышления, находящегося на низшей ступени, высшая непонятна и представляется неразумием. Таков закон человеческого ума вообще»53.

«А мы проповедуем Христа распятого, для Иудеев соблазн, а для Еллинов безумие» (1 Кор. 1, 23).

Славянофилы, по мнению Тургенева, губили всё, с чем соприкасались в жизни, а особенно в литературе: «Я ненавижу

славянофилов,— сказал он однажды,— они всех губили, кто приходил с ними в соприкосновение, и Кохановскую, и Гоголя... Я их ненавижу за то, что они в сущности вовсе не русские люди, а немцы больше самих немцев <...>, они систематики, а систематичность чужда русскому человеку...»54. Хорошо комментирует эти слова мысль, выраженная им в одном из писем: «Системами дорожат только те, которым вся правда в руки не даётся, которые хотят её за хвост поймать; система— точно хвост правды— но правда как ящерица; оставит хвост в руке— а сама убежит: она знает, что у ней в скором времени другой вырастет» (12, 261). Так он писал Толстому,

одно время опасаясь именно славянофильского влияния на него.

Поразмыслим и над этим. Прежде всего: Тургенев ратует за бессистемность мышления, исповедуя заурядный релятивизм и предполагая у истины множество «хвостов», растущих время от времени. Но это и вообще уровень не религиозного, а рационального мировосприятия (так Тургенев ведь уповал именно на безблагодатный разум). С этого, низшего, уровня религия и впрямь воспринимается лишь как некая внешняя система установлений, предписаний и запретов, ограничивающих свободную волю человека. Она, в таком случае, не отличается от любой другой системы, той же немецкой философской. Религия же, не побоимся повториться, постигается изнутри Истины, а не сторонним наблюдением. Философские системы устанавливаются человеческим

разумом— христианское мироосмысление даруется Благодатью, разум лишь придаёт дарованному некоторое внешнее оформление. Но отвергающему Благодать даётся в руки одна рациональная оболочка, всё та же оболочка, какую он принимает за всю суть ускользающей от него истины. Только пребывающему в православной вере, доступно сознание, что Православие не сковывающая свободу система, но полнота свободы человека во Христе. Любопытно упоминание губительности славянофильского

влияния на Гоголя. Тургенев и вообще воспринимал гоголевскую

религиозность как следствие некоторой ослабленности ума: «Какое ты умное, и странное, и больное существо!»— невольно думалось, глядя на него (вспоминал позднее Тургенев своё впечатление от встречи с Гоголем). «Помнится, мы <...> и ехали к нему, как к необыкновенному, гениальному человеку, у которого что-то тронулось в голове...» (10, 316). Мы же без комментария припомним для сопоставления два факта: именно в тот год, когда Гоголь выпустил «Выбранные места...», Тургенев исповедал свой отказ от

спасения и предпочтение сатаны. Позднее, быть может, в чрезмерной запальчивости, заявил К.Аксакову, что в письме Белинского к Гоголю— вся его религия. Не упустим из внимания и мнение Тургенева о Тютчеве: «Он тоже был славянофил— но не в стихах своих; а те стихи, в которых он был им,— те-то и скверны»55.

Внешним комическим проявлением славянофильства стало для Тургенева увлечение некоторых славянофилов народными костюмами, бородами, манерою поведения. С иронией изобразил писатель в «Записках охотника» подделывающегося «под народ» помещика Любозвонова, за которым стоял реальный образ К.Аксакова. Однако это внешнее не выражало, конечно, сущности славянофильства. В западнических теориях европейская цивилизация представлялась как некая альтернатива русской «дикости», «отсталости» и «темноте». Однако при ближайшем знакомстве с Западом— он явил собственным приверженцам многие оттолкнувшие их особенности своего бытия. Тургенев не составил исключения. Во время своих странствий по Европе он вдосталь насмотрелся на жизнь европейских буржуа, и стало ему от того как будто тошно: «Я должен сознаться, что всё это крайне мелко, прозаично, пусто и бесталанно. Какая-то безжизненная суетливость, вычурность или плоскость бессилия, <...> отсутствие всякой веры, всякого убеждения, даже художнического убеждения— вот что встречается Вам, куда ни оглянитесь. <...> Общий уровень нравственности понижается с каждым днём— и жажда золота томит всех и каждого...» (12, 259). Не случайно, разумеется, эти жалобы изливались старику С.Т.Аксакову (в январе 1857 года): Тургенев знал, где подобные мысли найдут большее сочувствие.

Для сравнения выпишем несколько строк из письма Достоевского,

написанного одиннадцатью годами спустя (в декабре 1867 года) А.Майкову из Швейцарии, оплота демократии и цивилизации: «О, если б Вы знали, как глупо, тупо, ничтожно и дико это племя! <...> Буржуазная жизнь в этой республике развита до nec-plus-ultra. В управлении и во всей Швейцарии— партии и грызня беспрерывная, пауперизм и страшная посредственность во всём. <...> Нравы дикие; о если б Вы знали, что они считают хорошим и что дурным. Низость развития: какое пьянство, какое воровство, какое мелкое мошенничество, вошедшее в закон в торговле»56.

«Что ни говори, а мне всё-таки моя Русь дороже всего на свете— особенно за границей я это чувствую» (12, 218),— писал Тургенев.

«Чувство родины» спасало многих русских людей в трудное для них время. Может быть, лучше всего рассказал об этом Герцен: «Начавши с крика радости при переезде через границу, я окончил моим духовным возвращением на родину. Вера в Россию— спасла меня на краю нравственной погибели... За эту веру в неё, за это исцеление ею— благодарю я мою родину»57. «Чувство родины» помогало Тургеневу выйти из кризиса: в создании одного из самых антизападнических произведений той эпохи, романа «Дворянское гнездо».

«Дворянское гнездо» имело самый большой успех, который когда-либо выпадал мне на долю» (11, 404),— признавался Тургенев. И критики, и читатели приняли роман безусловно и с энтузиазмом. Всех победила «светлая поэзия, разлитая в каждом звуке этого романа»58 (Салтыков-Щедрин).

Вторая половина 50-х годов XIX века стала временем больших

ожиданий, надежд, но одновременно— сомнений, вопросов, даже недоумений. Смерть Николая I и поражение в Крымской войне встряхнули Россию. Стало ясно, что дальше так, как прежде, жить нельзя. Всё требовало решительных изменений. Но с неотвратимостью возник и вечный вопрос: как жить дальше? Что делать? ...

«— Что же вы намерены делать?— спрашивает один из персонажей тургеневского романа, Паншин, у главного его героя, Лаврецкого.

— Пахать землю,— отвечал Лаврецкий,— и стараться как можно лучше её пахать» (2, 246).

«На личности Лаврецкого лежит явственно обозначенная печать народности. Ему никогда не изменяет русский, незатейливый, но прочный и здравый практический смысл и русское добродушие, иногда угловатое и неловкое, но всегда искреннее и неприготовленное. Лаврецкий прост в выражении радости и горя; у него нет возгласов и пластических жестов, не потому, чтобы он подавлял их, а потому, что это не в его природе. <...> У Лаврецкого есть ещё одно чисто русское свойство: лёгкий, безобидный, полузадумчивый, полуигровой юмор проникает собою почти каждое его слово; он добродушно шутит с другими и часто, смотря со стороны на своё положение, находит в нём комическую сторону и с той же добродушной шутливостью относится к собственной личности и

затрагивает такие предметы, которых воспоминание заставляет сердце обливаться кровью... Он никогда не впадает в трагизм; напротив, отношение его к собственной личности тут остаётся юмористическим. Он добродушно, с оттенком тихой грусти смеётся над собою и над своими увлечениями и надеждами»59,— так оценивал Лаврецкого Писарев, и эту характеристику должно признать весьма удачной и точной. Своеобразие именно национального характера (печать народности) критик разглядел в тургеневском герое проницательно.

Автор мыслил Лаврецкого славянофилом— по взглядам его: «Лаврецкий отстаивал молодость и самостоятельность России, <...> требовал прежде всего признания народной правды и смирения перед нею— того смирения, без которого и смелость противу лжи невозможна» (2, 245-246). Разумеется, многие слова, обозначающие категории христианской аскетики, в мирском обиходе понимаются несколько иначе, по-земному облегчённо,— но всё же превознесение

Лаврецким смирения дорогого стоит. В таком убеждении героя романа Тургенев выразил своё понимание времени, хотя идеи, высказанные Лаврецким, значительно противостояли собственным воззрениям автора. Нелишне ещё раз припомнить признание Тургенева: «Я— коренной, неисправимый западник, и нисколько этого не скрывал и не скрываю; однако я, несмотря на это, с особенным удовольствием вывел в лице Паншина (в «Дворянском гнезде») все комические и пошлые стороны западничества; я заставил славянофила Лаврецкого «разбить его на всех пунктах». Почему я это сделал— я, считавший славянофильское учение ложным и бесплодным? Потому, что в данном случае— таким именно образом, по моим понятиям, сложилась жизнь, а я прежде всего хотел быть искренним и правдивым» (10, 349). Но образ главного героя «Дворянского гнезда» имел и особый смысл для автора: это подлинно автобиографический герой писателя, хотя биографичность Лаврецкого не в совпадении каких-либо внешних особенностей и событий его жизни и жизни Тургенева (таковых очень немного)— а во внутреннем их совпадении: так ясно звучит в романе мысль о покорности судьбе, о невозможности счастья: «Что могло оторвать его от того, что он признал своим долгом, единственной задачей своей будущности? Жажда счастья— опять-таки жажда счастья! <...>— Ты захотел вторично изведать счастья в жизни,— говорил он сам себе,— ты позабыл, что и то роскошь, незаслуженная милость, когда оно хоть однажды посетит человека. Оно не было полно, оно было ложно, скажешь ты; да предъяви же свои права на полное, истинное счастье! Оглянись, кто вокруг тебя блаженствует, кто наслаждается?» (2, 281).

Тургенев всё пристальнее обращается к неизменной проблеме

эвдемонического типа культуры— к проблеме земного счастья. Размышления о счастье— в произведениях писателя с середины 50-х годов становятся едва ли не ведущею темою. Стремление к счастью— и невозможность обладания им... тут соединяются душевные муки героев с мукою личного бытия их автора. Как и его создание, Лаврецкий, Тургенев пережил тяжёлый кризис, укрепился в несчастье и научился без страха глядеть в глаза надвигающемуся времени. У обоих, у героя и у автора, «чувство родины» помогло изгнать из души «скорбь о прошедшем». И так же явно слышен голос самого Тургенева в прощальном монологе Лаврецкого: «Играйте, веселитесь, растите, молодые силы,— думал он и не было горечи в его думах,— жизнь у вас впереди, и вам легче будет жить: вам не придётся, как нам, отыскивать свою дорогу, бороться, падать и вставать среди мрака; мы хлопотали о том, как бы уцелеть— и сколько из нас не уцелело!— а вам надобно дело делать, работать, и благословение нашего брата, старика, будет с

вами. А мне... остаётся отдать вам последний поклон— и хотя с печалью, но без зависти, без всяких тёмных чувств сказать, в виду конца, в виду ожидающего Бога: «Здравствуй, одинокая старость! Догорай бесполезная жизнь!» (2, 306).

А ведь без сомнения— Лаврецкий превращается в лишнего

человека! Как ни торжествуй он, волею автора, над западническими

химерами, а и славянофильское его смирение оказывается бесполезным для жизни. Вероятно, и тут Тургенев мог бы сказать: таким именно образом, по его понятиям, сложилась жизнь. Иное дело— верны ли понятия? Прежде всего, неверно понятие смирения. Смирение— да ещё перед лицом ожидающего Бога— не может признать жизнь бесполезною. Бесполезною мнит жизнь единственно гордыня. Лишние-то люди— они все гордецы. Они заносятся страстной фантазией своею слишком высоко (а содействуют в том бесы, как учат Святые Отцы). Их ощущение бессмысленности собственной жизни часто есть следствие преувеличенного самомнения. Впрочем, в Лаврецком всё это лишь смутно обозначено, почти и незаметно. Понимание автором славянофильства оказывается также ограниченным: тому приписывается нечто чуждое его учению (хотя любой человек, придерживающийся славянофильских убеждений, может, разумеется, впасть и в грех гордыни, и в уныние— так то будет отступлением от убеждений, измена им; мы же толкуем о принципах, а не слабостях людских).

Славянофильство гордыню всегда отвергало и исповедовало смирение в православном понимании. Тургенев такого понимания был лишён— в этом беда его. Замысел «Дворянского гнезда» возник в пору написания повести «Фауст» (1856)— и слишком созвучны оказались в обоих произведениях мысли о первенстве самоограничения над стремлением к счастью. В том опять-таки сказался внутренний итог душевных исканий писателя. «...Жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение, <...> жизнь тяжёлый труд. Отречение, отречение постоянное— вот её тайный

смысл, её разгадка: не исполнение любимых мыслей и мечтаний,

как бы они возвышенны ни были,— исполнение долга, вот о чём следует заботиться человеку; не наложив на себя цепей, железных цепей долга, не может он дойти, не падая, до конца своего поприща...» (6, 203),— так писал он в «Фаусте». Недаром и эпиграфом к повести Тургенев взял слова из «Фауста» Гёте: «Отказывай себе, смиряй свои желания». Но ведь тут как распутье: избираемый путь зависит от самого понимания этого самоограничения, смирения. Тургенев ясно то сознал— и на распутье вывел двух главных действующих лиц романа «Дворянское гнездо», Лаврецкого и Лизу: и каждый, при внешнем сходстве стремлений, выбрал для себя отличный от другого путь.

Самоограничение Лаврецкого выразилось в его осмыслении своей жизненной цели: «пахать землю». Пахать— то есть не спеша, но основательно, без громких фраз и чрезмерных претензий преобразовывать действительность. Только так, по убеждению писателя, можно добиться преобразования всей общественной и политической жизни в России. Поэтому основные надежды свои он связывал прежде всего с незаметными «пахарями», такими как Лежнев («Рудин»), а в более поздних романах— Литвинов («Дым») и Соломин («Новь»). Самой значительной фигурой в этом ряду стал

Лаврецкий, сковавший себя «железными цепями долга» (но ведь и признавший свою жизнь бесполезною...).

Иным образом мысль о необходимости подчинить свою жизнь долгу связана с одним из самых значительных созданий Тургенева— с образом Лизы Калитиной. Курьёзно восприятие этого образа Писаревым: «Тургенев... показал в личности Лизы недостатки современного женского воспитания» и «фантастическое увлечение неправильно понятым долгом»60. Воспитание же Лиза получила вполне определённое: решающее влияние принадлежало в нём богомольной крестьянке Агафье. «Агафья рассказывает ей не сказки: мерным и ровным голосом рассказывает она житие Пречистой Девы, житие отшельников, угодников Божиих, святых мучениц; говорит она Лизе, как жили святые в пустынях, как спасались, голод терпели и нужду,— и царей не боялись, Христа исповедовали; как им птицы небесные корм носили и звери их слушались; как на тех местах, где кровь их падала, цветы вырастали. <...> Агафья говорила с Лизой важно и смиренно, точно она сама чувствовала, что не ей бы произносить такие высокие и святые слова. Лиза её слушала— и образ Вездесущего, Всезнающего Бога с какой-то сладкой силой втеснялся в её душу, наполнял её чистым, благоговейным страхом, а Христос становился ей чем-то

близким, знакомым, чуть не родным; Агафья и молиться её выучила. Иногда она будила Лизу рано на заре, торопливо её одевала и уводила тайком к заутрене...» (2, 255).

Писарев излишне прямолинейно пытался связать тургеневский

образ с конкретностью злобы дня— но не революционному же демократу сознать в Лизе нечто надмирное, надвременное, возвышающее её над сиюминутными практически-социальными идеями. Правда, Писарев первым дал сопоставление Лизы с пушкинской Татьяной, но не раскрыл глубокой основы их единства— это сделал Достоевский. Загадка Татьяны Лариной, разгаданная Достоевским, помогает понять и Лизу Калитину. Недаром в своей знаменитой Пушкинской речи (1880), говоря о Татьяне, писатель утверждал: «Можно даже сказать, что такой красоты положительный тип русской женщины почти уже не повторялся в нашей художественной литературе— кроме разве образа Лизы Калитиной в «Дворянском гнезде» Тургенева»61. В чём же увидел Достоевский эту красоту? В полном и безусловном самопожертвовании, в остром ощущении невозможности «основать своё счастие на несчастии другого». «Счастье не в одних только наслаждениях любви, а и в высшей гармонии духа»62,— в этих словах Достоевского ключ к разгадке судьбы Лизы Калитиной.

Естественное и нравственное в человеке очень часто находится в антагонистическом столкновении; счастье и долг, натура и сознание— суть противоположности человеческой натуры; нравственный подвиг— в самопожертвовании: в нём человек обретает подлинную внутреннюю свободу. Вот идеи, так отчётливо прозвучавшие в романе «Дворянское гнездо».

Среди «тургеневских девушек» Лиза Калитина занимает особое положение. Она также обладает целостностью характера и сильной волею, но направлены они к совершенно иной цели: не к общественно-практической деятельности, а к углублению, духовному совершенствованию собственной личности. Однако это не отчуждение личности от соборного единства, но своеобразное выражение их взаимосвязи: Лиза ощущает не просто греховность своего стремления к счастью— её пронизывает чувство вины за несовершенство окружающей жизни, за грехи ближних своих: «Счастье ко мне не шло; даже когда у меня были надежды на счастье, сердце у меня всё щемило. Я всё знаю, и свои грехи, и чужие, и как папенька богатство своё нажил; я знаю всё. Всё это отмолить, отмолить надо» (2, 298-299). Тургенев предвосхитил здесь одну из важнейших идей Достоевского: каждый виноват за всё и за вся. Самопожертвование имеет у Лизы яркую религиозную окраску, что, разумеется, никак не могло удовлетворить критику революционно-демократического толка (а совершенство женского воспитания вскоре попытается представить Чернышевский в «Что делать?»). Но это же должно было вызвать неудовлетворённость и у самого автора. Лиза выбирает путь иноческого подвижничества— а такой выбор любой серьёзный атеист должен: уважать, если серьёзен, но и отвергнуть, поскольку атеист. Тоже можно было бы сказать: таким именно образом сложилась жизнь. Да только жизнь эта была для Тургенева чем-то отживающим свой век.

Путь Лаврецкого и путь Лизы, без сомнения, должен был

представляться во второй половине 50-х годов как путь, заводящий

в тупик. Призывы «пахать землю» или стремление к монастырскому «заточению» не соответствовали социально-политическим потребностям революционно настроенной части общества. А в сферах общественной идеологии верховодили всё-таки западники.

Не случайно в критике того времени Лаврецкий сопоставлялся с героем вышедшего одновременно с «Дворянским гнездом» романа Гончарова «Обломов». Имя Обломова стало нарицательным при обозначении человека, полностью неспособного к какой бы то ни было практической деятельности. Уже само одновременное появление двух во многом близких литературных образов доказывает, что существование подобных людей становилось либо характерной чертой, либо потребностью российской действительности. Другое дело, что они были совершенно не поняты прогрессивной критикой. Добролюбов, как известно, признал «обломовщину» болезнью своего времени. «Дворянское гнездо», как уже сказано, несёт в себе явный отсвет славянофильских идей, пусть и не в полноте воспринятых и понятых автором. Славянофилы же, в отличие от западников, считали черты, воплотившиеся в характерах

Лаврецкого и Обломова, выражением вечной и неизменной сущности русского народа; но не в лени и бездействии видели они важнейшие свойства героев Тургенева и Гончарова, а в ином совершенно. Позднее Достоевский, развивавший славянофильские взгляды на русскую действительность, выразил это предельно ясно: «...всё, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного,— всё это оттого, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом придало им необычные силы. Они заимствовали у него простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие в противоположность всему изломанному,

фальшивому, наносному и рабски заимствованному»63. Но Тургенев, очевидно, не мог считать достаточными для жизни такие черты своего героя. «Как деятель он— нуль»,— вот что больше всего беспокоило автора в Лаврецком. Проблема деятельного начала в человеке, проблема и личная для самого писателя, и злободневная для эпохи— требовала теоретического и художественного осмысления.

7.

10 января 1860 года на публичном чтении в пользу нуждающихся

литераторов и учёных Тургенев произнёс свою программную речь «Гамлет и Дон Кихот». Гамлет и Дон Кихот... В этих вершинных образах европейской литературы Тургенев увидел «две коренные, противоположные особенности человеческой природы— оба конца

той оси, на которой она вертится» (11, 169). Гамлет и Дон Кихот— это два типа поведения человека, два типа самовыражения личности. Их существование и противоборство— между мыслью и волею— Тургенев видел не только в жизни общества, но и во внутренней жизни каждого индивида. Более того: человечество вообще он разделяет согласно этим типам: «Нам показалось, что все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов; что почти каждый из нас сбивается либо на Дон Кихота, либо на

Гамлета» (11, 169). В анализе типов Гамлета и Дон Кихота

сконцентрировалась проблема, одна из важнейших в жизни самого Тургенева,— его внутренний разлад, и даже не просто разлад, а ощущение самоприсущей ему борьбы двух стремлений: к внутренней углублённой разработке своей индивидуальности и к самоутверждению в мире всеобщего через волевое действие.

Гамлетовское начало— основа натуры самого Тургенева. Дон Кихот— скорее его идеал. Тот и другой олицетворяют для писателя размышление и деятельность. В них, по Тургеневу, воплотились различные принципы: принцип самоанализа и принцип энтузиазма. В самом толковании образов Гамлета и Дон Кихота у Тургенева явственно ощущается превознесение второго и осуждение первого. «...Что выражает собою Дон Кихот? Веру прежде всего: веру в нечто вечное, незыблемое, в истину, одним словом, в истину,

находящуюся вне отдельного человека, не легко ему дающуюся,

требующую служения и жертв,— но доступную постоянству служения и силе жертвы. Дон Кихот проникнут весь преданностью

идеалу, для которого он готов подвергаться всевозможным лишениям, жертвовать жизнью; самую жизнь свою он ценит настолько, насколько она может служить средством к воплощению идеала, к водворению истины, справедливости на земле... Жить для себя, заботиться о себе— Дон Кихот почёл бы постыдным. Он весь живёт ... вне себя, для других, для своих братьев, для истребления зла, для противодействия враждебным человечеству силам... В нём нет и следа эгоизма, он не заботится о себе, он весь самопожертвование— оцените это слово! ... Смиренный сердцем, он духом велик и смел; ... воля его— непреклонная воля... Дон Кихот энтузиаст, служитель идеи и потому обвеян её сиянием» (11, 170-171). Обратим внимание попутно, что под верою Тургенев понимает

в данном случае (как и в иных других— вероятно) стремление к неким идеальным сверхличным ценностям, имеющим очевидно нравственную, а не религиозную природу. Дон Кихот верит в истинность своего идеала, но не размышляет над его истинностью, не подвергает её сомнению, пожалуй, даже не способен к анализу собственной «веры», цели самопожертвования.

Гамлет— «анализ прежде всего и эгоизм, а потому безверье. Он весь живёт для самого себя, он эгоист; но верить в себя даже эгоист не может; верить можно только в то, что вне нас и над нами. Но это я, в которое он не верит, дорого Гамлету. Это исходная точка, к которой он возвращается беспрестанно, потому что не находит ничего в целом мире, к чему бы мог прилепиться душою... Сомневаясь во всём, Гамлет, разумеется, не щадит самого себя; ум его слишком развит, чтобы удовлетвориться тем, что он в себе находит: он сознаёт свою слабость, но всякое самосознание есть сила: отсюда проистекает его ирония, противоположность энтузиазму Дон Кихота. Гамлет с наслаждением преувеличенно бранит себя, постоянно наблюдая за собою, вечно глядя внутрь себя, он знает до тонкости все свои недостатки, презирает их, презирает самого себя— и в то же время, можно сказать, живёт, питается этим презрением. Он не верит в себя— и тщеславен; он не знает, чего хочет и зачем живёт,— и привязан к жизни... Но не будем слишком строги к Гамлету: он страдает— и его страдания и больнее и язвительнее страданий Дон Кихота. ...Гамлет сам наносит себе раны, сам себя терзает; в его руках тоже меч: обоюдоострый меч анализа» (11, 172).

Тургенев всегда ощущал в себе недостаток деятельного начала и безверие, поэтому тургеневское порицание Гамлета («вечно возится и носится с самим собой») есть не что иное, как его гамлетовское самоосуждение— ведь именно Гамлет в высшей степени способен на такое осуждение. И кто другой, как не он сам, может прозреть самые глубинные тайны гамлетовской души: Гамлет страдает. И при всём преклонении перед Дон Кихотом— кто, как не Гамлет, способен заметить «однообразие его мыслей, односторонность его ума» (11, 171)? Нехватку деятельных волевых натур в окружающей жизни

Тургенев видел ясно: «...в наше время Гамлетов стало гораздо больше, чем Дон Кихотов, но и Дон Кихоты не перевелись» (11, 169). Отвлекаясь от конкретности литературных первообразов (как, например, безумие Дон Кихота, некоторый комизм его поступков, увлечение рыцарскими романами и т.п.), можно сказать, что персонажи в произведениях Тургенева также разделяются соответственно этим типам. Несомненно, «тургеневские девушки», с их жаждой самоотверженной деятельности ради великой цели,— это воплощение типа Дон Кихота, тогда как рефлектирующие герои, вроде Чулкатурина («Дневник лишнего человека») или Рудина,— вариации гамлетовской темы: недаром ведь так и назвал Тургенев одного из подобных персонажей (в «Записках охотника») «Гамлетом Щигровского уезда». Конечно, эти герои не бездумные копии с классических образцов, но найденные писателем в самой жизни чисто русские характеры, воплотившие в себе некоторые общие свойства «вечных образов». Что заставило Тургенева так резко осудить Гамлета и гамлетов? Его понимание насущных общественных потребностей времени. «Наше дело вооружиться и бороться»— а на это способны лишь Дон Кихоты. «Гамлеты точно бесполезны массе; они ей ничего не дают, они её никуда вести не могут, потому что сами никуда не идут» (11, 175). На многих примерах Тургенев показал, как практически далеки друг от друга оказались философские абстракции и русская действительность. Его «Гамлет Щигровского уезда», именно Гамлет— рассуждает: «Посудите сами, какую, ну, какую, скажите на милость, какую пользу мог я извлечь из энциклопедии Гегеля? Что общего, скажите, между этой энциклопедией и русской жизнью? И как прикажете применить её к нашему быту, да не её одну, энциклопедию, а вообще немецкую философию... скажу более— науку?» (1, 341). Заметим, что гегелевская энциклопедия и впрямь бесполезна для русской жизни. Но подняться на более высокий— православный— уровень осмысления бытия, как и русского быта, Гамлет оказывается неспособным. Для него— религиозного критерия оценки собственных умственных метаний не существует. Как не существует и для его автора. Осуждая индивидуалистическую замкнутость, бесплодность отвлечённых рассуждений, отграниченность личности

от мира всеобщего, Тургенев выразил тем самым своё понимание

коренного порока российской действительности. Но самобичевание это болезненно— и не потому только, что тут была собственная боль, а и из-за попрания внутреннего чувства справедливости. Академик Д.С.Лихачёв верно заметил как-то, что колебания и нерешительность Гамлета зависят не от слабости его, а от сознания нравственной ответственности за свои поступки. Ведь Гамлет не просто рефлектирующее безволие: это и— «размышляющая и разрабатывающая себя» (11, 183) индивидуальность. Без Гамлета, по Тургеневу, невозможно гармоническое развитие жизни: Гамлет

и Дон Кихот— это центростремительная и центробежная силы, при ослаблении одной из них наступает нарушение жизненного равновесия. Тяготение Тургенева к Гамлету— внутренняя центростремительная сила, действующая на уровне индивидуальности; прославление Дон Кихота— отражение

центробежных стремлений писателя к миру всеобщего. Гамлет и Дон Кихот постоянно боролись в нём.

Подобное осмысление и самого себя, и общественных нужд— отразило слабость тургеневского мировосприятия. Так, не прав писатель в своём утверждении: «Самопожертвование невозможно при размышлении» (11, 174). Сознательное самопожертвование не только возможно, но и имеет большую творческую ценность, нежели бессознательный энтузиазм. Дон Кихот, прошедший предварительно хорошую гамлетовскую выучку, не станет воевать с ветряными мельницами, но выберет для себя более достойную цель.

Народная мудрость давно установила: семь раз отмерь— один отрежь. Гамлет только и делает, что отмеряет— и не семь, а семижды семь раз, но отрезать никак не может решиться. Дон Кихот без устали режет и режет, даже не догадываясь, что не худо бы хоть раз отмерить. Им бы соединить усилия. Но суть проблемы даже не в этом. Односторонне само познание мира по критериям, выработанным ренессансным гуманистическим сознанием. Гамлет и Дон Кихот озабочены торжеством зла в мире, но не сознают истинно, как этому злу можно противостоять. Гамлет, понимая собственное бессилие, оттого бездействует, Дон Кихот пользуется неверными

средствами. Проблемы Гамлета и Дон Кихота суть проблемы секулярной эвдемонической культуры. Взгляд на мир сквозь призму этих проблем— не может избежать ограниченно-безрелигиозной оценки бытия. И впрямь: и Гамлет, и Дон Кихот— при всей возвышенности их человеческих стремлений— все свои действия (Дон Кихот) и размышления (Гамлет) строят вокруг сокровищ на земле, и только вокруг них. Правда, Тургенев признаёт за Дон Кихотом обладание верою, но то вера в некие идеальные сверхличные нравственные ценности, якобы способные установить, при их всеобщем торжестве, подобие земного рая— к которому и направлена вся активность Дон Кихота. Он борется не с грехом, а с наружными проявлениями греха. Он прозорливо замечает их

торжество в мире— но борьба его недаром смешна и даже увеличивает зло в мире (как в эпизоде с освобождёнными каторжниками, к примеру).

И неверно, что Дон Кихот полон смирения, он, напротив, преисполнен гордыни: ведь в самом себе, именно в себе— единственно обретает он меру понимания и оценки добра и зла в мире (не без влияния рыцарских романов, конечно). Дон Кихот по-своему прекрасен в собственном идеализме, да всё же существование таких типов не спасительно— опасно для мира. Гуманистический идеал, выраженный в Дон Кихоте полнее, нежели в любом ином типе, созданном европейской литературой, выродился в XVIII-XIX столетиях в тип революционера, очень быстро деградировавшего от индивидуального благородства помыслов к сатанинскому разрушительному действию. От Дон Кихота подобные деятели

восприняли именно борьбу с проступавшими на поверхности бытия последствиями греха. Но все изменения в бытие они пытались внести на основе собственной греховности: ведь критерии истины они усматривали в себе самих, хотя разработкой своей индивидуальности даже на уровне Гамлета они пренебрегали. Они могли нести в мир лишь несовершенное представление о нём. В итоге— оказались способными лишь увеличивать зло в тварном мире.

Вспомним для сравнения: великие христианские подвижники

выходили на служение в мир (в мир всеобщего— если уж пользоваться установившимся здесь термином) после долгих лет духовного восхождения по лествице спасения. Но Дон Кихоты революции в гордыне своей вовсе не считали себя обязанными куда бы то ни было восходить: они и без того мнили себя пребывающими на высочайших высотах. Именно с типом деятельного революционера-преобразователя, громко заявившего о себе в российской жизни XIX века, и пытался разобраться Тургенев, предаваясь отвлечённым рассуждениям о литературных образах прошлого. На рубеже 50-60-х годов, в эпоху создания главных тургеневских романов, в эпоху заметных потрясений русской

жизни, над Гамлетом заметно брал верх Дон Кихот. «...Добрые

дела <...> долговечнее самой сияющей красоты» (11, 186),— в этой итоговой мысли речи о Гамлете и Дон Кихоте выражена наивысшая из возможных для тургеневского сознания жертв: предпочтение деятельности перед самой красотою.

Художественное осмысление проблемы деятельного начала в человеке Тургенев осуществил в романе «Накануне» (1859). «В основе моей повести положена мысль о необходимости сознательно-героических натур— для того, чтобы дело продвинулось вперёд»64,— писал Тургенев И.С.Аксакову в ноябре 1859 года, сразу же по завершении романа. В «Накануне» Тургенев осуществил, наконец, то, что, казалось, давно ожидали читатели: рядом с волевым женским характером показал столь же решительного и волевого мужчину. Эта задача, как признался позднее писатель, была сознана им ещё в пору создания «Рудина»: «...я собирался писать

«Рудина»; но та задача, которую я потом постарался выполнить

в «Накануне», изредка возникала передо мною. Фигура главной героини, Елены, тогда ещё нового типа в русской жизни, довольно ясно обрисовывалась в моём воображении; но недоставало героя, такого лица, которому Елена, при её смутном, хотя сильном стремлении к свободе, могла предаться» (11, 406). В ту пору рядом с «тургеневской девушкой» автору виделся в русской действительности не решительный Дон Кихот, а слабохарактерный Гамлет. Где же было взять Дон Кихота? Помог случай— знакомство

с судьбою болгарина Николая Катранова, участвовавшего в освободительной борьбе своего народа против турецкого владычества. «Сознательно-героическая натура» была найдена в жизни, реальное лицо перевоплотилось в художественный образ— и впервые в творчестве Тургенева в одном произведении появились сразу два Дон Кихота— болгарин Инсаров и Елена Стахова. (Примерно в то же время писатель присочиняет новое завершение роману «Рудин»: главный герой погибает на баррикаде революционного Парижа— Гамлету дарована возможность совершить деяние во вкусе Дон Кихота). «В романе «Накануне» нашли выражение новые стремления нового поколения, жажда активного участия в жизни, дел, а не слов»65,— так писал о значении романа писатель и революционный деятель С.М.Степняк-Кравчинский. И как случается со всяким острозлободневным произведением, мнения о нём в обществе резко разделились. Авторитетнейшее для нас свидетельство— наблюдение Анненкова:

«В оценке «Накануне» публика наша разделилась на два лагеря и не сходилась в одном и том же понимании произведения, как то было при «Дворянском гнезде». Хвалебную часть публики составляли университетская молодёжь, класс учёных и писателей, энтузиасты освобождения угнетённых племён— либеральный, возбуждённый тон повести приходился им по нраву; светская часть, наоборот, была встревожена. Она жила спокойно, без особого волнения, в ожидании реформ, которые, по её мнению, не могли быть существенны и очень серьёзны,— и ужаснулась настроению автора, поднимавшего повестью страшные вопросы о правах народности и законности, в некоторых случаях, воюющей оппозиции. Вдохновенная, энтузиастическая Елена казалась этому

отделу публики ещё аномалией в русском обществе, никогда не видавшем таких женщин. Между ними— членами отдела— ходило чьё-то слово: Это «Накануне» никогда не будет иметь своего завтра»66. Признаем: в различиях отношения к роману выявились лишь различные типы тяготения к достижению сокровищ на земле— на глубину не то что религиозного решения проблем времени общество оказалось неспособным, а и в социально-политическом осмыслении их проявило полную несостоятельность.

Прислушаемся ещё к одному свидетельству: критик Н.И.Сазонов утверждал: «...главным его (романа.— М.Д.) достоинством является создание такого женского характера, которого не дали читателю ни одна русская поэма, ни один русский роман... В последнем романе г.Тургенева мы имеем женский характер, законченный, живой, типический и вполне русский»67.

Можно сказать, что в образе Елены Стаховой тип «тургеневской

девушки» получил воплощение наиболее полное. Основной чертой её стало присущее этому типу самопожертвование, только в отличие от Лизы Калитиной у Елены в душе нет противоречия между нравственным долгом и естественным стремлением к счастью, но полное их совпадение. Натура и сознание у неё— одно целое, поэтому-то для Стаховой вначале не существует проблемы отречения от личного счастья.

Деятельное добро— идеал Елены, связанный с её пониманием

счастья: «Она с детства жаждала деятельности, деятельного добра; нищие, голодные, больные её занимали, тревожили, мучили; она видела их во сне, расспрашивала об них всех своих знакомых; милостыню она подавала заботливо, с невольною важностью, почти с волнением. Все притеснённые животные, худые дворовые собаки, осуждённые на смерть котята, выпавшие из гнезда воробьи, даже насекомые и гады находили в Елене покровительство и защиту: она сама кормила их, не гнушалась ими» (3, 32). Однако в самой жажде самоотречения есть у Елены Стаховой ещё одно важное отличие от Лизы Калитиной: та отрекается только от эгоистической потребности счастья и несёт на себе тяжесть ответственности за несовершенство мира, Стахова же видит счастье в отречении от самой себя, от личностной свободы и от ответственности прежде всего: «Кто

отдался весь... весь... весь... тому горя мало, тот уж ни за что не

отвечает. Не я хочу: то хочет» (3, 81). Эта очень важная запись в дневнике Елены приоткрывает сущностную черту её натуры. И опасность, какую несут в себе такие самоотверженные деятели. Отречение от ответственности за свои действия соединяется у подобного типа «борцов» с частою решительностью осуждения людей, даже с безжалостностью к ним. «Слабость возмущала её, глупость сердила, ложь она не прощала «во веки веков»; требования её ни перед чем не отступали, самые молитвы не раз мешались с укором. Стоило человеку потерять её уважение,— а суд произносила она скоро, часто слишком скоро,— и уж он переставал существовать для неё» (3, 31).

Молитвы мешались с осуждением... Характеристика явно

религиозного уровня— и слишком внятная. Углубление такой черты было бы губительно для индивидуальности— и поэтому здесь находится тот предел, далее которого Тургенев не пожелал продолжить развитие любимого литературного типа. Жизнь же оказалась к этому типу суровее, даже безжалостнее, чем автор. Критик Ю.Николаев (Говоруха-Отрок) предлагал в конце века такое наблюдение над реальностью: «Если вывести Елену из окружающего её романического ореола, что же от неё останется? Нервная барышня с головою, набитою «идеями», почерпнутыми из романов и журнальных статей, а потом несносная женщина, сущее наказание для мужа, для детей, для всех окружающих. И тургеневская Елена хотя хорошо воспитана, выхолена, изящна, она— дворянская барышня, но что сказать о многочисленных Еленах, вышедших из иного быта, вульгарных, невоспитанных, не сдержанных? С этими уже, конечно, сущее наказание. Они вечно суетятся, вечно «ищут исхода», бросаются то в социализм, то в толстовщину, вечно отыскивают «героев»...»68. Литература второй

половины XIX века таких елен показала вдосталь, мы с ними ещё встретимся. Читатель конца XX столетия сможет добавить к тому свои не менее горестные наблюдения. Но в романе Тургенева этот тип ещё как будто не наделён столь отталкивающими чертами. Елена Стахова— пока что «положительный» образ.

Если Елена свободою своих взглядов и поступков, пренебрежением

общественными предрассудками (глубже общество не заглянуло) вызвала недовольство консервативно настроенной читательской публики, то Инсаров не был принят даже частью критики революционно-демократического направления. «Инсаров, каким он является в отдельных сценах романа «Накануне», не представляет в себе ничего целостно человеческого и решительно ничего симпатичного»69,— заявил, например, Писарев. Может быть, всё дело в новизне характера героя, в полемическом задоре критика в тот момент, когда мнения ещё не устоялись, страсти не поостыли и

время ещё не успело расставить всё по своим местам? Нет. Прошло много лет, и уже после смерти Тургенева Степняк-Кравчинский пишет с предельной прямотой: «Инсаров дубоват, несмотря на все качества, которыми автор его наделил»70. Ни Писарев, ни Кравчинский не имели как будто нужды спорить с идейными взглядами Инсарова, и, следовательно, причина их неприятия тургеневского героя в ином. Но оба заявили о художественном несовершенстве образа. Значит, первый у Тургенева Дон Кихот-мужчина не удался? Тогда можно было бы прибегнуть к спасительной логике: вполне уже разработанный тип «тургеневской девушки» получил в Елене Стаховой органичное художественное развитие, Инсаров же— для автора ещё нечто неведомое, и творческая неудача поэтому вполне естественна. Первый блин,

как говорится, вышел комом.

Но ведь нередко внутреннее неприятие автором (тайное или явное— всё равно) изображённой действительности заставляет читателя (и критиков) отрицать художественные достоинства самого изображения. Инсаров же во многом именно неприятен. Неприятен не просто как человек, но как человеческий тип. Тургенев обмолвился однажды, что он уважает, но не любит своего героя. Авторская нелюбовь не выражена открыто— для этого он слишком художник, — но сказалась в отстранённом исследовании данного типа человеческого поведения. Инсаров, конечно, вызывает и сочувствие к себе— своим бескорыстием и самопожертвованием, своей огненной любовью к родине. Немалое значение имеет и естественная жалость к нему как к смертельно больному человеку.

Но он чрезмерно рассудочен и механистичен в своём поведении.

Даже кажущаяся простота его нарочита и непроста: Инсаров слишком зависит от собственного стремления к независимости. Он, например, не может просто принять предложение приятеля и поселиться у него на даче— но не иначе как за определённую плату. Справедливо упрекнул его Писарев: «Не знаю, как другим, а мне эта гордость по поводу десяти или двадцати рублей кажется мелочностью. ...С мелочной тщательностью отгораживать свои интересы от интересов товарища-студента или друга— это, воля ваша, бесплодный труд. ...Я знаю, что сам с удовольствием сделаю ему одолжение, и потому с полной доверчивостью принимаю от него

такое же одолжение»71. Но нет в Инсарове той душевной открытости, которая позволила бы ему быть свободным от мелочных расчетов.

Тургенев дал своеобразный комментарий к характеру Инсарова. Один из персонажей романа, скульптор Павел Шубин, очень чуткая художественная натура, порою чуть ли не ясновидец— так верно угадывает он все тончайшие оттенки душевных движений у окружающих,— создаёт два портрета Инсарова: реалистический и аллегорический, отражение внешней видимости и внутренней сущности героя-революционера. «Шубин раскутал одну фигуру, и Берсенев увидел отменно схожий, отличный бюст Инсарова. Черты лица были схвачены Шубиным верно до малейшей подробности, и выражение он им придал славное: честное, благородное и смелое. <...> Он ловко сдёрнул полотно, и взорам Берсенева предстала

статуэтка, в дантовском вкусе, того же Инсарова. Злее и остроумнее невозможно было ничего придумать. Молодой болгар был представлен бараном, поднявшимся на задние ножки и склоняющим рога для удара. Тупая важность, задор, упрямство, неловкость, ограниченность так и отпечаталась на физиономии «супруга овец тонкорунных», и между тем сходство было до того поразительно, несомненно, что Берсенев не мог не расхохотаться» (3, 96-97). Характеристика злая. Так и ощущается это постоянное подспудное неприятие автором-Гамлетом персонажа-Дон Кихота. И не просто персонажа— типа поведения, натуры, в которой чутьём художника не мог же не ощущать Тургенев опасности для общества, где подобные деятели не задумаются проявить собственное своеволие, своеволие тупого упрямства. Правда, есть в характере Инсарова то, что для самого автора должно возвысить героя-революционера над остальными персонажами романа: самоограничение, наложение на себя «железных цепей долга». Изречение Гёте, взятое эпиграфом к повести «Фауст» («Отказывай себе, смиряй свои желания») может быть отнесено к Инсарову в большей степени, чем ко всем остальным тургеневским героям. Инсаров— своеобразный идеал самоотречения. Однако его самоотречение отличается от смирения перед долгом у Лаврецкого

или Лизы Калитиной: оно имеет не религиозно-этическую, но идеологическую природу. Тургенев раскрывает это своеобразным композиционным приёмом. Когда отношения между героями романа окончательно определяются и действие направляется к ожидаемой

развязке, автор вдруг нарушает внешнюю стройность сюжетного

развития и искусственно притормаживает его: появляется новый персонаж, некто Курнатовский, которого отец Елены прочит ей в женихи. Введение ещё одного лица никак не влияет на самый сюжет, не осложняет его новыми коллизиями и с этой точки зрения представляется совершенно излишним и логически неоправданным. Но только появление Курнатовского позволяет автору полностью объяснить человеческий тип главного героя. Между Инсаровым и Курнатовским— поразительное сходство: вплоть до того, что оба

«железные», по определению Елены. «Он ... самоуверен, трудолюбив, способен к самопожертвованию» (3, 105),— так Елена характеризует Курнатовского, но то же можно вполне сказать и об Инсарове, как и многое другое, что находит она в характере «жениха». Правда, замечая всё новые и новые черты сходства между ними, героиня постоянно готова отрицать их совпадение: «Ты у меня тоже железный,— пишет она Инсарову,— да не так, как этот» (3, 105). Но на то Елена и влюблена, чтобы видеть Инсарова каким-то особенным, непохожим на остальных, к Курнатовскому же она испытывает вполне понятную неприязнь: как к навязываемому силой жениху. Читатель, однако, имеет возможность судить беспристрастно. Вот отрывок из письма Елены к Инсарову:

«...Он большой деспот. Беда попасться ему в руки! за столом

заговорили о взятках...

— Я понимаю,— сказал он,— что во многих случаях берущий взятку не виноват; он иначе поступить не мог. А всё-таки, если он попался, должно его раздавить.

Я вскрикнула.

— Раздавить невиноватого!

— Да, ради принципа.

— Какого?— спросил Шубин.

Курнатовский не то смешался, не то удивился и сказал:

— Этого нечего объяснять» (3, 105).

И вдруг новым светом освещается жестокость Инсарова, которая порою так заметно проступает в его облике. Только потрясения XX века позволяют сознать глубину этого пророческого провидения Тургенева, совершённого как бы мимоходом, ненарочито. Инсаров и Курнатовский— один и тот же человеческий тип. Но цели их различны. Курнатовский— мелкий эгоист, практик, делец. Инсаров— альтруист до полного самоотречения, революционер. А суть всё та же. Возвышенный идеал ставит Инсарова над Курнатовским. Появление Курнатовского разъясняет сущность любви Елены: она полюбила именно идеал Инсарова, но не «железный» его характер: к железному-то человеку она приязни не испытывает, он даже пугает её. И не напрасно: русская революция этих железных выставила в подлинной их сути. Но сама Елена разделить идеал и характер в Инсарове не может. Не авторское ли отношение к Инсарову вызвало у радикально настроенных критиков неприятие этого образа? Не сам герой мог их оттолкнуть, а позиция Тургенева, так ощутимо проявившаяся в авторской иронии.

Писателя привлёк не сам Инсаров, но Дон Кихот в Инсарове. Иных же Дон Кихотов вокруг просто нет. «Нет ещё у нас никого, нет людей, куда ни посмотри,— говорит Шубин.— Все— либо мелюзга, грызуны, гамлетики, самоеды, либо темнота и глушь подземная, либо толкачи, из пустого в порожнее переливатели да палки барабанные! А то вот ещё какие бывают: до позорной тонкости самих себя изучили, щупают беспрерывно пульс каждому своему ощущению и докладывают самим себе: вот что я, мол, чувствую, вот что я думаю. Полезное, дельное занятие! Нет, кабы были между нами путные люди, не ушла бы от нас эта девушка, эта чуткая душа, не ускользнула бы, как рыба в воду!» (3, 139). Гамлетики... Слово сказано! И не слышится ли в этих словах Шубина и авторское самоосуждение?

Вообще в «Накануне» явственнее, чем в других романах Тургенева, ощущается присутствие самого автора, его раздумий и сомнений— слишком ясно отражённых в раздумьях многих персонажей, в их стремлениях и интересах. Тургенев выразил себя даже в тихой и светлой зависти к выдуманной им же самим любви главных героев: случайно ли, склоняясь перед этой любовью, Берсенев говорит те самые слова, какие не раз встречаются в письмах Тургенева: «Что за охота лепиться к краешку чужого гнезда?» (3, 123). Но важнее: всё та же боль, что не даёт писателю покоя уже много лет (и так никогда и не отпустит его— скажем, забегая вперёд), эта мука гамлетовской рефлексии, самокопания и

самопознания— может ли она иметь определённый исход? Благо она— или зло? Тургеневская мысль безысходно бьётся над этой загадкою, обрекая на мучения и создаваемых воображением писателя героев. Познать себя— ради сокрушения сердечного, ради смирения и покаяния— благо несомненное. Всякое иное осмысление самопознания неизбежно приведёт к его обессмысливанию. Самопознание всегда сопряжено со страданием, а всякое страдание, если не связано со стремлением к Создателю, лишь разрушает душу.

«Ибо печаль ради Бога производит неизменное покаяние ко

спасению, а печаль мирская производит смерть» (2 Кор. 7, 10).

Самопознающий— познаёт и тот хаос, что «шевелится» (Тютчев) на дне всякой души. И он сразу отпугнёт того, в ком нет веры обретения в себе Царствия Божия, которое внутрь нас есть (Лк. 17, 21). А иного смысла, помимо искания Царствия, не может быть в самопознании (остальное лишь обман). Без такого искания оно превратится в праздное, отчасти душевно-мазохистское— самоистязание.

Всякое страдание душевное вызывает в человеке сознательное

или бессознательное размышление о возможности (или невозможности) достижения счастья. Вот потаённый сюжет в романе «Накануне», никак не связанный с общественно-политическими борениями в предреформенной России. В поступках, размышлениях, высказываниях героев постепенно совершается развитие авторской мысли о счастье. Уже в первой сцене романа, в разговоре Шубина и Берсенева, звучит это слово— счастье. И так обозначается подлинная проблема всего произведения:

«— Жажда любви, жажда счастья, больше ничего!— подхватил

Шубин.— ...Счастья! счастья! пока жизнь не прошла... Мы завоюем себе счастие! ...Берсенев поднял на него глаза.

— Будто нет ничего выше счастья?— проговорил он тихо.— ...Каждый из нас желает для себя счастья... Но такое ли это слово «счастье», которое соединило, воспламенило бы нас обоих, заставило бы нас подать друг другу руки? Не эгоистическое ли, я хочу сказать, не разъединяющее это слово?» (3, 13-14).

Недаром же заданы эти вопросы в самом начале романа— они требуют ответа. Тургенев задевает самый больной нерв эвдемонической культуры: сопрягает понятие счастья с эгоистической разобщённостью людей.

Далее как будто бы каждый из основных героев находит для себя своё счастье. Шубин— в искусстве, Берсенев— в занятиях наукой: «Надевай же свой кожаный фартук, труженик, да становись за свой рабочий станок, в своей тёмной мастерской! А солнце пусть другим сияет! И в нашей глухой жизни есть своя гордость и своё счастие!» (3, 123)— утешает он себя. Но не самообман ли, не самоутешение ли— это их счастье? Сам автор, пожалуй, готов склониться к такой мысли, но не Шубин с Берсеневым занимают его прежде всего. Решение проблемы— в судьбе главных героев. «Как же это можно быть довольным и счастливым, когда твои земляки страдают?»— задаётся вопросом Инсаров, и Елена готова согласиться с ним. Следовательно, для главных героев счастье должно быть основано на счастии других. Счастье и долг, таким образом, совпадают. И оно как будто вовсе не то разъединяющее счастье, о котором говорит в начале романа Берсенев. Но затем оказывается, что даже это— альтруистическое!— счастье греховно. Окружающий мир— космос— враждебен человеку. Это с жестокой отчётливостью сознала Елена незадолго перед смертью Инсарова. За земное— какое бы оно ни было— счастье человек должен нести наказание. В романе «Накануне» это наказание— смерть Инсарова.

Лиза Калитина в «Дворянском гнезде» сама постигла эту греховность стремления к счастью, но она поняла также, что невозможно счастье, основанное на несчастии других (о чём говорил Достоевский), и сама осудила себя. Над Стаховой совершает свой суд автор: «Елена не знала, что счастие каждого человека основано на несчастии другого...» (3, 154). Но если так, то счастье— слово «разъединяющее». И следовательно, оно невозможно, недостижимо.

Так Тургенев ставит важнейшую проблему эвдемонической культуры— и отвергает самый смысл её бытия. Счастья нет. Есть только долг. И необходимость следовать ему. Вот итоговая мысль романа. Существуют ли, однако, в России люди долга, то есть Дон

Кихоты, на которых можно возложить все надежды? По крайней

мере, будут ли они?

— Будут,— отвечает на этот вопрос некто Увар Иванович, один из второстепенных персонажей романа, человек из породы шутов-мудрецов, но вместо более определённого ответа он лишь загадочно «играет перстами». Нет ответа и на вопрос, звучащий в самом названии романа— «Накануне». Накануне чего? Накануне появления русских Дон Кихотов? Русских Инсаровых? Когда же они

появятся? Когда же придёт настоящий день?

Этот самый важный и самый больной вопрос для революционно (то есть: антихристиански— как предупреждал Тютчев)

настроенных ревнителей внешнего переустройства жизни— вынес Добролюбов в заголовок статьи, посвящённой «Накануне». Она появилась в марте 1860 года, сразу вслед за выходом романа. В начале статьи критик назвал весьма важную особенность творчества Тургенева, которая «упрочила за ним постоянный успех в читающей публике»: «Г.Тургенева по справедливости можно назвать живописателем и певцом той морали и философии, которая господствовала в нашем образованном обществе в последнее двадцатилетие. Он быстро угадывал новые потребности, новые идеи, вносимые в общественное сознание, и в своих произведениях обыкновенно обращал (сколько позволяли обстоятельства) внимание на вопрос, стоявший на очереди и уже смутно начинавший волновать общество»72. Оценка весьма точная: долгое время никто быстрее Тургенева и лучше Тургенева не указывал на важнейшие волновавшие всех проблемы— едва успевали они обнаружить себя в общественном бытии. Верно отразил эпоху и новый роман Тургенева. В чём увидел Добролюбов её главное своеобразие? «...После периода сознавания известных идей и стремлений должен являться в обществе период их осуществления; за размышлениями и разговорами должно следовать дело»73. Теперь России «нужны люди дела, а не отвлечённых ... рассуждений»74. Как видим, всё то же: на

смену Гамлетам должны явиться Дон Кихоты. Таково требование

времени— и оно отражено Тургеневым в полной мере: «Общественная потребность дела, живого дела, начало презрения к мертвым абстрактным принципам и пассивным добродетелям выразилась во всём строе новой повести»75. Далее Добролюбов, рассуждая о характерах и стремлениях главных героев романа, логически подводит читателя к вопросу «что делать?»— и находит его аналог в самом произведении: «как делать добро?».

Подцензурный характер статьи не позволил критику высказать

многие свои идеи прямо, ему самому пришлось прибегнуть именно к отвлечённым рассуждениям и иносказательным намекам. Суть их сводится к следующему. Характер Инсарова обладает силой и целостностью потому, что его энергия направлена на решение не множества мелких, а одной великой задачи: он хочет освободить родину от поработителей. В России нет недостатка в сильных волевых натурах, подобных Инсарову, но они мельчают, размениваясь на борьбу с отдельными, порою вовсе незначительными пороками. Борьба же с частностями бессмысленна, ибо не решает проблемы. Делать добро нужно выступая не против мелких недостатков, а против коренных основ государственной системы, главной причины всех бедствий русского народа. У России также есть свои поработители, но не внешние (как в Болгарии), а внутренние— им должны объявить войну русские

Инсаровы. Только в противоборстве с настоящим противником (общим, а не частным) смогут проявиться истинно значительные характеры. Таким образом (мог самостоятельно сделать вывод любой внимательный читатель), появление русского Инсарова будет означать начало борьбы со всей социально-политической системой в России. «Он необходим для нас, без него вся наша жизнь идёт как-то не в зачёт, и каждый день ничего не значит сам по себе, а служит

только кануном другого дня. Придёт же он наконец, этот день!»76

Что это— как не призыв к революции? Ленин, великий, должно признать, профессионал в своём деле, революционность добролюбовской статьи распознал сразу— конечно, гораздо после её выхода, но как раз в тот срок, когда он был особенно предрасположен к восприятию призывного пафоса критика-радикала. По воспоминанию Н.Валентинова Ленин о критических статьях Добролюбова отозвался так: «Из разбора «Обломова» он сделал клич, призыв к воле, активности, революционной борьбе, а из анализа «Накануне» настоящую революционную прокламацию, так написанную, что она и по сей день не забывается»77.

Но революции для России Тургенев никак не хотел. Хотя тип его мышления был близок временами революционному, но осуществления революции въяве он весьма опасался. И встречаться с русским Инсаровым никак не желал. Писатель был как раз сторонником постепенных преобразований, не коренного переворота, а реформ— против чего горячо выступал Добролюбов. Поэтому, хотя субъективно критик дал роману высокую оценку, объективно его статья явилась вызовом умеренным взглядам автора.

«Убедительно тебя прошу, милый Н., не печатать этой статьи»,— такую записку послал Тургенев Некрасову, бывшему, напомним, редактором «Современника», где должна была появиться (и появилась-таки) статья Добролюбова. «Милый Н.» колебался.

И в то время, и позднее многие недоумевали: чем так не угодила Тургеневу статья, содержавшая весьма лестный отзыв о его романе. Да причина-то была серьёзнее, чем содержание литературных оценок. Призыв к революции, который так ясно выводился из статьи Добролюбова, готов был прозвучать в тот момент, когда в стране было весьма неспокойно. Тут уж было не до шуток. Видя колебания редакции, Тургенев заявил Некрасову в предельно жесткой форме: «Выбирай: я или Добролюбов». Узнавши об ультиматуме Тургенева, Добролюбов поставил Некрасова перед тем же выбором. Будущность «Современника» решалась— ни больше ни меньше. Имей журнал редактором не Некрасова— вполне вероятно, судьба его сложилась бы иначе. Но Некрасов чувствовал себя идейно ближе к Добролюбову, чем к Тургеневу. И вот теперь он оказался перед принципиальным выбором. Отказаться от Тургенева, тогда первого писателя России, было бы весьма болезненно для журнала. Отречься от Добролюбова— значило изменить собственным убеждениям. Примирение же— кто-кто, а Некрасов понимал— немыслимо. И выбор был сделан. Статья Добролюбова появилась в «Современнике».

Ещё раз вспомним общеизвестное: революционные деятели требовали от литературы социально-критической направленности: непосредственного участия писателя в общественно-политической борьбе, отражения наболевших вопросов времени, защиты интересов «угнетённого народа» и т.п. А поскольку основной задачей своей они видели разрушение едва ли не всего существовавшего тогда строя русской жизни, то и понятие истинно передовой литературы они

связывали с непременной критической её направленностью, с обличением социальных пороков. Всё, что находилось вне сферы общественных интересов— в том числе и чистая поэзия— объявлялось малосущественным, или того хуже— пошлостью. Эстетические взгляды революционных демократов сложились окончательно в противоборстве с теорией «чистого искусства»— в оценке любого произведения прежде всего с точки зрения его социально-политической проблематики, при оставлении всего

остального вне поля внимания. Такой принцип подхода к

художественному созданию может дать лишь отчасти верные наблюдения и выводы, в целом же всегда несостоятелен. Порою он заставляет критика отступать от произведения искусства в недоумении. Можно было услышать, например, растерянное заявление Писарева: «О Зинаиде Засекиной (из повести «Первая любовь») не скажу ни слова. Я её характера не понимаю»78. И впрямь: при всём желании весьма нелегко было бы извлечь плодотворную социальную идею из «Первой любви». А раз так— повесть не принимается всерьёз. Добролюбов лишь презрительно поморщился: не время заниматься такими пустяками. «Время ли теперь убаюкивать себя эстетическим щекотанием»,— заявила примерно в то же время одна девица, рядившаяся в «передовые взгляды». Молодёжь во всём следовала своим вождям, поэтому и в творчестве Тургенева многое оставалось для неё в то время недоступным. Революционер-народоволец П.Ф.Якубович писал по поводу смерти Тургенева: «Не за красоту слога, не за поэтические и живые описания картин природы, наконец, не за правдивые и неподражаемо талантливые изображения характеров вообще так страстно любит Тургенева лучшая часть нашей молодёжи, а за то, что Тургенев был честным провозвестником идеалов целого ряда молодых поколений...»79.

Подобные настроения питались такими, например, полемическими выпадами демократической сатиры: «Людская пошлость заявляет, что в следующем году она будет угощать

почтеннейшую публику Фетом, балетом, паштетом...». Считалось,

что это остроумно. Но ведь Фет— великий русский поэт, Тургенев им восхищался, с восторгом говорил однажды М.Н.Толстой (сестре Льва Николаевича) об одном из фетовских стихотворений: «Под таким стихом ведь Пушкин подписался бы. Понимаете ли— Пушкин! Сам Пушкин!»80. Попробовал бы сказать такое Добролюбову или Писареву...

Не одним радикализмом воззрений оттолкнула Тургенева

добролюбовская статья об Инсарове— в ней так явно ощущается

местами легкое презрение к самому понятию художественность.

Нет, недаром промелькнула в романе «Накануне» одна подробность: Елена и Инсаров не любят стихов и «не знают толка в художестве» (3, 80): эти люди, при всём его к ним уважении, были всё-таки чем-то чужды ему, художнику и поэту. Тургенев же боготворил красоту— красоту чувственного земного бытия, сосредоточив в этом понятии всё то, что составляло для него основную ценность жизни: «Красота имеет право на существование,— утверждал он,— она в конце

концов вся цель человеческой жизни. Правда, любовь, счастье— всё соединяется в красоте»81. Во внутреннем одиночестве безверия красота оставалась для него тем единственным, что вносило в земной мир хоть какой-то смысл. Об этом позднее верно писал Д.С.Мережковский: «Тургенев— художник по преимуществу; в этом сила его и, вместе с тем, некоторая односторонность. Наслаждение

красотой слишком легко примиряет его с жизнью. Тургенев

заглядывал в душу природы более глубоким и проницательным

взором, чем в душу людей. Он менее психолог, чем Лев Толстой и Достоевский. Но зато какое понимание жизни всего мира, в котором люди только маленькая часть, какая чистота линий, какая музыка речь его! Когда долго любуешься этою примиряющею поэзией, кажется, что сама жизнь существует только для того, чтобы можно было наслаждаться её красотой»82.

Тургенев не мог воспринять земную красоту как отсвет Красоты Горнего мира— той Красоты, которая, по убеждённости Достоевского, «спасёт мир». Но отзвук, какой рождала в душе Тургенева даже неполнота восприятия красоты тварного мира,— не он ли становился опорою нравственного начала, что так ощутимо в художественных созданиях писателя? Салтыков-Щедрин, быть может, лучше других выразил смысл поэтического творчества Тургенева: «Да и что можно сказать о всех вообще произведениях Тургенева? То ли, что после прочтения их легко дышится, легко верится, тепло чувствуется? Что ощущаешь явственно, как нравственный уровень в тебе поднимается, что мысленно благословляешь и любишь автора? ...Именно это впечатление оставляют после себя эти прозрачные, будто сотканные из воздуха образы, это начало любви и света, во всякой строке бьющее живым ключом...»83.

В требовании реальной практической пользы от искусства

революционно-демократическая критика часто упускала именно это.

Оттого в позиции революционных демократов Тургенев усмотрел навязывание ему тенденции. Тенденциозность же его всегда отталкивала, он и от славянофилов отвернулся потому, что в их взглядах померещилась ему именно тенденция. В тенденциозности он видел несвободу, давление мира всеобщего, и как ни стремился он к этому миру, он всё же не чувствовал себя способным к полному самоотречению от своей индивидуальности во имя всеобщего— как то нередко бывало у Чернышевского или Добролюбова. Исключительное участие в социальной жизни не вполне удовлетворяло Тургенева, а тенденции представлялись ему лишь узкими стереотипами мышления, не более того. Тургенева не могло не насторожить, что, борясь против «чистого искусства», революционные демократы в запальчивости начинали пренебрегать искусством вообще: «Скрытая вражда к искусству— везде скверна, а у нас и подавно»,— писал он Некрасову. «Изящная форма во всём имеет преимущество»84,— в том он был убеждён неколебимо. Но в этих словах вовсе не выражалось стремление к формализму в искусстве: пустую бездушную форму он отрицал безусловно, не раз говорил и писал об этом (достаточно вспомнить рассказ «Певцы» в «Записках охотника»), однако твёрдо же знал: без совершенной формы любое содержание начинает обессмысливаться.

Благодаря своей защите «художественности» Тургенев нередко причислялся к сторонникам принципа «искусство— для искусства». Дружинин, например, ратуя за «пушкинское» направление против «гоголевского», ссылался на Тургенева как на своего союзника. А.Григорьев заявил однажды Тургеневу в лицо: «Вы ненужный более продолжатель традиций Пушкина в нашем обществе»85 (прежде уже приходилось говорить, что в славянофильских кругах отношение к искусству отчасти совпадало порою с революционно-

демократическим: содержанию отдавалось несомненное преимущество). Однако ведь отрицание тенденциозной односторонности критического направления в литературе вовсе ещё не означало следования исключительно принципам «чистого искусства». Достоевский, которого никак нельзя обвинить в отсутствии социального чутья и пренебрежении им в творчестве,

писал позднее: «Одна из самых грубейших ошибок состоит в том, что обличение порока <...> и возбуждение к ненависти и мести считается за единственный и возможный путь к достижению цели! ...Есть очень и очень значительные таланты, которые так много обещали, но которых до того заело направление, что решительно одело их в какой-то мундир»86. Здесь видим мы возражение именно против ограниченности самого принципа, а не против общественной функции искусства.

От общественных проблем Тургенев никогда не отвращался. Он даже и так высказывался: «Бывают эпохи, где литература не может быть только художеством— а есть интересы высшие поэтических интересов. Момент самопознания и критики так же необходим в развитии народной жизни, как и в жизни отдельного лица»87. Но ему было мало только социальной критики, только отрицания. Он равно признавал и «пушкинское» и «гоголевское» направления. И прекрасно понимал: в иных тяжких условиях человеку порою может

быть не до искусства. Тургенев сознавал: замыкаясь в «бессознательной художественности», чистое искусство насильственно обедняет себя— и грешит, как ни парадоксально, той же самой мундирностью. Он довольно язвительно заметил это Фету: «...Я говорю, что художество— такое великое дело, что целого человека едва на него хватает со всеми его способностями, между

прочим и с умом; Вы поражаете ум остракизмом— и видите в произведениях художества только бессознательный лепет спящего. ...Впрочем, оно, конечно, легче, а то, признавши, что правда и там и здесь, что никаким резким определением ничего не определишь, приходится хлопотать, взвешивать обе стороны и т.д. А это скучно. То ли дело брякнуть так, по-военному: «Смирно! Ум— пошёл направо! Марш! стой, равняйсь! Художество! налево— марш, стой, равняйсь»— и чудесно! Стоит только подписать рапорт, что всё, мол, обстоит благополучно» (12, 331-332).

Крайности были Тургеневу не по нутру, он хотел быть слишком самостоятельным в воззрениях, чтобы подлаживаться к кому бы то ни было. А так как он не стремился непременно примкнуть к какой-либо «партии», все считали себя вправе подвергать его своей узкопартийной критике. Особенно ощутимо проявилось это чуть позднее, во время полемики вокруг романа «Отцы и дети», когда удары посыпались на автора со всех сторон. В столкновении двух взглядов на литературу, на её цели— Тургенев увидел то самое противоречие, которое лежало для него в основе всей человеческой жизни, противоборство центробежной и центростремительной сил: революционные демократы воплощали тип деятельного Дон Кихота, замкнутость «чистого искусства», несомненно, заключала в себе рефлектирующую созерцательность гамлетовского начала. Окончательного предпочтения он не мог отдать никому. Непросто складывались и личные отношения Тургенева с молодыми радикалами «Современника», его разрыв с ними был неизбежен— статья Добролюбова лишь ускорила то, что рано или поздно вынуждено было случиться. В столкновении со своими антагонистами Тургенев не мог не задуматься пристальнее над той проблемой, которая послужила ближайшим поводом к разрыву: ведь надежда на появление русского Инсарова не была личной прихотью Добролюбова— в том слышалось писателю требование времени. Да и не мог он, несмотря ни на что, не тяготеть внутренне к революционерам— он, предпочитавший Прометея. Анненков опять-таки верно заметил, что в истории с «Современником» «сформировался как план нового романа «Отцы и дети», так и облик главного его лица— Базарова»88. «Отцы и дети»— это тургеневское осмысление проблемы русского Инсарова.

8.

Есть в истории русской литературы книги с особой судьбою:

при самом появлении своём они вдруг привлекали к себе всеобщее внимание, взбудораживали общественные страсти, возбуждали ярость полемики, отчётливо выявляли непримиримость идейных позиций внутри общества. Они становились сенсацией, модой, предметом восхищения и безжалостного отрицания. Не было лишь одного— равнодушия. Немногим, даже истинно великим произведениям выпадала такая доля.

Среди русских писателей Тургенев и всегда выделялся особым чутьём к важнейшим проблемам общественного бытия; в большинстве случаев, отметим это ещё раз, именно он ранее других угадывал то, что назревало в недрах народной жизни, первым отображал в своих романах лишь смутно ощущаемое другими. Но в целой серии его «точных попаданий» роман «Отцы и дети» выделяется заметнее всех иных. «Я не запомню, чтобы какое-нибудь литературное произведение наделало столько шуму и возбудило столько разговоров, как повесть Тургенева «Отцы и дети». Можно положительно сказать, что «Отцы и дети» были прочитаны такими

людьми, которые со школьной скамьи не брали книги в руки»89,— это свидетельство А.Я.Панаевой, находившейся в те годы очень близко к одному из центров общественного движения в России, имеет особую цену. В страстной полемике вокруг романа столкнулись крупнейшие деятели культуры, критики, публицисты. Оценки давались с крайней категоричностью. Роман и решительно превозносился, и столь же безапелляционно отрицался. В самой неистовости споров отразились, конечно, не просто противоположные эстетические взгляды— тут вышли на борьбу различные идеологии, политические стремления, тут противоборствовали мировоззрения. Во многом прав был Писарев, в некоторой запальчивости утверждавший тогда, что «публике не было никакого дела ни до Тургенева, ни до его романа. Она хотела знать, что такое Базаров, и этот вопрос имел для неё самое жизненное значение»90.

В конце концов, это был горячий спор о будущем России. Уже сам интерес к Базарову опровергал мнение, будто «серьёзного в нём нет ровно ничего». С удивлением узнаёшь, что так думал Салтыков-Щедрин. Сходную мысль высказывал и Герцен («Время, тип— всё было выбрано неудачно»91), и некоторые другие революционные демократы. Справедливости ради нужно сказать, что многие из критиков романа, отказывавшие ему в жизненности и правдивости, позднее изменили своё мнение. На первых порах сказывались, конечно, и полемический задор, и острая злободневность проблемы.

В то же время среди сторонников Тургенева можно назвать Достоевского и Тютчева. Последний уверенно утверждал о романе: «Жизнь взята во всей её истине»92. А жизнь-то была взята на переломе судьбы России. Страна переживала коренную ломку социальных, политических, этических, правовых, имущественных, даже бытовых норм и отношений. «Эпохой великих реформ» назвали 60-е годы XIX века русские люди. Снова, в который раз, Россия подымалась на дыбы, как над какой-то неведомой пропастью, и будущее её для одних озарялось надеждой, для других меркло в ужасе неизвестности. В такие времена и любое произведение на злобу дня пользуется пристальным вниманием публики. Художественное совершенство придаёт такому созданию

особую силу. Однако злободневность для произведения искусства— достоинство неоднозначное: злоба дня привязана к одному частному моменту истории, жёстко включена в ограниченные рамки. Проходит день— и то, что волновало тысячи и сотни тысяч, становится предметом интереса весьма немногих. Тургеневский роман такого недостатка лишён. Разумеется, автор поставил проблемы на современном ему материале, но проблемы-то он ставил вечные, всечеловеческие— и только ленивые умом откажутся сравнить свои мысли и сомнения с опытом, постижениями и ошибками прошлого. Проблема отцов и детей, так ясно и смело обозначенная писателем в названии романа, есть проблема на все времена— потому, прежде всего, что связана она с важнейшим вопросом всего земного бытия: с вопросом о смысле жизни человека. Собственно, проблема отцов и детей есть проблема переосмысления

жизненных ценностей поколения предшествующего поколением, приходящим ему на смену, проблема ломки устоявшихся понятий и стереотипов. Не всякая смена поколений сопровождается таким переосмыслением и такой ломкой. В большинстве случаев новое поколение принимает понимание смысла жизни, какое утвердилось в сознании отцов. Дети— кто покорно, кто убеждённо— следуют за отцами, хотя какие-то внешние приметы жизни, чаще всего на уровне бытовом, несомненно, меняются. Но стоит возникнуть сомнению в некоторых глубинных принципиальных основах— и проблема отцов и детей предстаёт перед обществом, принимая то

более, то менее серьёзный облик, иной раз оборачиваясь и трагической своей стороной, приводя то к примирению, компромиссу, а порой и к расколу, к противостоянию поколений.

Разумеется, правота не всегда принадлежит новому поколению,

отвергающему устоявшуюся систему ценностей. Да в большинстве случаев оно и не сознаёт, но лишь смутно ощущает нежелание жить жизнью отцов. Но как жить по-новому, не знает и само, часто ограничивается вспышками бездумного разрушительства и экстравагантными формами поведения в быту. Проходит время, страсти утихают, всё возвращается на круги своя, вчерашние бунтари становятся добропорядочными гражданами, снисходительно оглядываясь на грехи собственной молодости.

Но не такова конечная судьба конфликта, когда он совершается на уровне коренных идей в осмыслении бытия. Идейный конфликт, возникающий, в те редкие моменты, когда дети вырабатывают для себя чёткую сознательную программу, намечают определённую серьёзную цель на жизненном пути (скажем также, что и эта цель может оказаться ошибочной, но то уж иной вопрос),— такой конфликт, такое столкновение поколений примирением разрешиться не может. Идейное противостояние ведёт к полному разрыву— к нарушению связи времён. Трагическую природу подобного конфликта раскрыл Тургенев в своём романе.

Такой конфликт всегда трагичен, ибо в нём всегда, явно или неявно, происходит отвержение отечества, а всякое отечество

на небесах и на земле именуется от Отца Господа нашего

Иисуса Христа (Еф. 3, 14-15).

Правда, Тургенев этот уровень конфликта не сознавал: писатель видел здесь противостояние прежде всего социальное. Проблема отцов и детей не была новою для русской литературы к тому моменту, когда появился роман с таким названием: её, каждый по-своему, решали и Грибоедов, и Пушкин, и Лермонтов..., Тургеневым же впервые было показано не просто столкновение «века нынешнего и века минувшего», но поколений, принадлежавших к различным социальным слоям общества.

Отцы для писателя— это дворяне. «Вся моя повесть направлена

против дворянства как передового класса» (12, 340),— писал он К.Случевскому в апреле 1862 года, вскоре после выхода романа в журнале «Русский вестник». Дворянство— преимущественная тема всей русской литературы первой половины XIX столетия. С каких только сторон ни изображали русскую жизнь! какие споры не порождала она! Теперь, в новую эпоху, Тургенев с суровой прямотой вынес беспощадный приговор поколению отцов, утверждая мысль о разложении, вырождении, общественной несостоятельности дворянства. Эта идея связана в романе с образами братьев Кирсановых, Павла Петровича и Николая Петровича.

Нужно заметить, что писатель выбрал для её доказательства способ очень непростой. Действительно, если ни у кого не может возникнуть сомнения в деградации Иудушки Головлёва («Господа Головлёвы» Салтыкова-Щедрина) или Последыша («Кому на Руси жить хорошо» Некрасова), то братья Кирсановы— люди вполне достойные уважения или хотя бы симпатии со стороны читателя, и на первый взгляд, ни о каком вырождении речи быть не может. Но автор сознательно решил раскрыть свою мысль на примере лучших и достойнейших образцов дворянства. За внешней привлекательностью Кирсановых— «слабость и вялость или ограниченность», полная их непригодность к жизни. «Эстетическое

чувство,— писал сам Тургенев,— заставило меня взять именно

хороших представителей дворянства, чтобы тем вернее доказать мою тему: если сливки плохи, что же молоко?» (12, 340). Да, подобный способ сложнее, но доказательнее.

Николай Петрович и вся его хозяйственная деятельность— своеобразная иллюстрация экономической несостоятельности

дворянства. Ранее, на протяжении долгого периода крепостного права, этот класс был поставлен в исключительное положение:

дворяне имели возможность и право не заниматься никаким трудом— средства к существованию и вообще все жизненные блага доставляли им крестьяне. Обломов мог смиренно полёживать на диване, потому что Захар и ещё триста Захаров не давали ему помереть с голоду. И вот теперь готовящаяся реформа (а действие романа относится к 1859 году) обрекла дворянина-помещика на тяжкие думы о куске хлеба, на труд, пусть не физический, а умственный, от которого он был прежде избавлен. Очень скоро услышит помещик обращённый к нему призыв (об этом напишет Некрасов):

Проснись, помещик заспанный!

Вставай!— учись! трудись!

Помещик Оболт-Оболдуев, один из персонажей поэмы «Кому на Руси жить хорошо», недоумённо отвечает на этот призыв:

Трудись! Кому вы вздумали

Читать такую проповедь!

Я не крестьянин-лапотник—

Я Божиею милостью

Российский дворянин!

Но помещик всё же должен теперь заняться трудом, а от этого он был отучен и собственною своей жизнью, и долгим опытом предшествующих поколений. Реформа оборачивалась для многих дворян трагической стороной. И всё же лучшие и наиболее дальновидные из помещиков в предвидении идущих жизненных перемен принимались за нелёгкое и необычное для себя дело: они начинали хозяйствовать. К числу их относится и Николай Петрович Кирсанов. Он подлинно передовой человек своего времени, который

«всё делает, чтобы не отстать от века»; его даже «красным» за это по всей губернии величают. Проведя в своём имении размежевание (то есть раздел земли) с крестьянами, он ещё до реформы заводит у себя хозяйство на новый образец: он пользуется теперь— невиданное дело!— трудом не крепостных крестьян, а наёмных работников. Николай Петрович следит за всеми достижениями сельскохозяйственной науки, выписывает новейшие машины, но... «Недавно заведённое на новый лад хозяйство скрипело, как немазаное колесо, трещало, как домоделанная мебель из сырого дерева» (3, 197). И это у лучшего из дворян. А что же худшие, «что же молоко?» А они продолжают жить по-прежнему, будучи порою

не в состоянии постигнуть надвигающейся на них катастрофы, не понимая, что многих из них ждёт разорение и нищета. По сути, автор «Отцов и детей» предсказал тот долгий и мучительный процесс «оскудения дворянства», который начался после реформы 1861 года. Закономерный итог многих дворянских судеб— положение горьковского Барона из пьесы «На дне».

Павел Петрович Кирсанов в своих рассуждениях обнаруживает крах дворянской идеологии. По его мысли, дворяне (и прежде всего лучшие из дворян— аристократы) являются носителями высоких нравственных принципов, на которых основана незыблемость жизни всего общества. «Без чувства собственного достоинства, без уважения к самому себе,— говорит он,— нет никакого прочного основания общественному... bien public... общественному зданию» (3, 212). Сама по себе мысль справедлива, и с Павлом Петровичем нельзя не согласиться. Однако тургеневский герой ошибается в ином: эти принципы он ограничивает узкими сословными рамками, он связывает «чувство собственного достоинства» исключительно с дворянством, вернее, ещё уже: с аристократией. И вот обнаруживается: достоинство человека оказывается лишённым единственно возможной основы— религиозной— и тем обесцененным. Ибо если во Христе «нет раба, ни свободного» (Гал. 3, 28), то это означает лишь одно: достоинство во Христе не зависит от сословных рамок, устанавливающий же эти рамки кощунствует. Но более того: обезбоженные, эти принципы в дворянской среде утрачивают и социальное своё содержание. Базаров остроумно замечает в споре с Кирсановым: «Вот вы уважаете себя и сидите сложа руки; какая ж от этого польза для bien public? Вы бы не уважали себя и то же бы делали» (3, 213). Базаров тут не просто

смеётся над своим оппонентом— он отвергает притязания Павла Петровича на общественную значимость принципов аристократизма. Сидящий сложа руки Кирсанов может уважать или не уважать себя— для общественной жизни он безразличен. Заметим попутно, что индивидуалистическая замкнутость— гамлетовщина,— которую постоянно исследовал в своём творчестве Тургенев, приобретает в «Отцах и детях» впервые вполне определённый социальный характер. Павел Петрович, без сомнения, благородный человек, в высшей степени обладающий чувством собственного достоинства, но самые благородные и верные идеи, не утверждённые действием, нередко полностью обесцениваются в сознании тех, к кому они обращены,— это едва ли не закон человеческого бытия. Собственно, это главная причина любого конфликта отцов и детей. Когда слова отцов становятся

лишь пустым сотрясением воздуха, дети с безжалостной решительностью молодости объявляют все благие рассуждения

лицемерием и, не раздумывая, отвергают все основные их ценности. Они и правы и неправы при этом. Но вина в их неправоте— в значительной мере ложится на отцов. Ведь если «древо познаётся по плоду своему» (Лк. 6, 44), то здесь плодов вовсе не видно.

Тургенев зло посмеялся над Кирсановым, введя в роман сцену дуэли Павла Петровича с Базаровым. Нельзя забывать, что дуэль— не только обязанность дворянина защищать свою честь, но и его высокое и исключительное право. Признание права на дуэль равнозначно в этих узких сословных рамках признанию чести и достоинства человека. И наоборот. Но в романе высокое содержание и трагическая торжественность дуэли разрушается её поистине пародийным характером, прежде всего комической фигурой «секунданта»— лакея Петра, нелепость которого признаёт, в конце концов, и сам Павел Петрович. Благородный герой дуэли— каким желал бы выглядеть Кирсанов— низведён здесь до уровня презираемой им черни.

Символичны слова автора по отношению к своему герою, сказанные вскоре после описания дуэли: «Да он и был мертвец» (3, 332). Мёртв, конечно, не человек Павел Петрович— мёртв дворянин Кирсанов. И это лучший из дворян. Действительный аристократ, джентльмен, человек несомненного внутреннего достоинства. И мертвец. Ибо и на этом уровне справедлива апостольская мудрость: «Так и вера, если не имеет дел, мертва сама по себе» (Иак. 2, 17). Эти люди имели свою веру: в «принсипы», но дел по вере не имели.

Но «если сливки плохи, то что же молоко»? А «молоко»— это люди, давно растерявшие былые высокие принципы и подменившие их пустым лицемерием. Мертво всё дворянство. Самое большее, на что оно способно,— лишь на благие порывы, осуществить которые у него нет ни сил, ни энергии. Лучшее доказательство тому— судьба Аркадия Кирсанова, вначале очарованного идеями своего друга, Базарова, но перешедшего постепенно в лагерь отцов, хотя по возрасту и по незрелости мысли он ещё совершенное дитя. Но ведь в данном случае отцы и дети— понятия не возрастные, а мировоззренческие. По остроумному замечанию Писарева, Аркадий

«находится в переходном состоянии из отрочества в старость». Этот молодой человек, к слову сказать, обнаруживает обычную слабость обыденного самоутверждения: горделиво отвергая все авторитеты, он подпадает в рабскую зависимость от авторитета, тяготеющего над ним авторитета Базарова. С самоутверждающимися индивидами— и всегда так. Аркадий прикрывает нигилизмом, на стороне заимствованным, собственную никчёмность: явление опять-таки

банальное. Павел Петрович, конечно, прав в своём утверждении:

«Прежде молодым людям приходилось учиться; не хотелось им прослыть за невежд, так они поневоле трудились. А теперь им стоит сказать: всё на свете вздор!— и дело в шляпе. Молодые люди обрадовались. И в самом деле, прежде они были просто болваны, а теперь они вдруг стали нигилисты» (3, 218). Истина на все времена: с годами лишь конкретные ярлыки меняются, суть же всегда неизменна.

«Ваш брат дворянин дальше <...> благородного кипения дойти не может, а это пустяки» (3, 349),— такой приговор выносит и Аркадию, и всем отцам вообще нигилист Базаров, принадлежащий к поколению детей— поколению революционеров-разночинцев. Но это же приговор и самого автора, как бы окончательно расквитавшегося с теми, в ком усматривал он носителей ненавистного ему деспотического начала. И с теми, кому гамлетовское бездействие, по его убеждению, было искони присуще. Тургенев радостно вслушивается в слова своего героя, с ожиданием и надеждою: «...Мы догадались, что болтать, всё только болтать о наших язвах не стоит труда, что это ведёт только к пошлости и доктринёрству; мы увидели, что и умники наши, так называемые передовые люди и обличители, никуда не годятся, что мы занимаемся вздором, толкуем о каком-то искусстве, бессознательном творчестве, о парламентаризме, адвокатуре <...>, когда дело идёт о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит...» (3, 216),— жестоко, но справедливо упрекает Базаров современное ему общественное устройство.

И всё же: как ни запятнали себя отцы, но в отрицании коренных основ общественной жизни есть немалая доля вины и младшего поколения. Базаровская правота ограничена его временем и становится грубой неправотою, лишь только рассуждения героя приобретают характер обобщений. Все отрицательные рассуждения Базарова строятся, по сути, на элементарно ошибочном силлогизме: если такие-то принципы обнаруживают свою несостоятельность в данное время и в среде данных людей, то эти принципы не верны нигде и никогда. Поэтому, к примеру, Базаров просто не заметил

глубокой и по социальному значению мысли Павла Петровича:

«Личность...— вот главное; человеческая личность должна быть крепка, как скала, ибо на ней всё строится» (3, 212). Время многократно подтвердило правоту тургеневского героя— разрушение личности ведёт к расшатыванию устоев общества. Отрицание подобных истин всегда губительно сказывается на всяком социальном организме. Заметим лишь ещё раз, что справедливость этой мысли может основываться лишь на религиозном понимании личности, ибо вне связи с Творцом личность утрачивает свою внутреннюю устойчивость, обезличивается— и общественное здание начинает возводиться на песке. Но если это не вполне сознаёт Кирсанов (из-за социальной ограниченности своего мировоззрения), то для Базарова подобные рассуждения и вовсе бессмысленны. Для детей— по ограниченности их опыта— понятия отцов представляются нередко слишком отвлечёнными от жизни, идеальными, тогда как понимание действительности у вступающих в неё всегда тяготеет к конкретности. Базаров демонстрирует это весьма откровенно: «Да на что нам эта логика? Мы и без неё обходимся. <...> Вы, я надеюсь, не нуждаетесь в логике, для того чтобы положить себе кусок хлеба в

рот, когда вы голодны. Куда нам до этих отвлечённостей!» (3, 213).

Так подготавливается почва для нигилизма— для новой идеологии, системы, надо признать, целостной, стройной, логически завершённой, при всём презрении нигилиста к логике.

Это невиданное дотоле явление русской жизни— революционера-нигилиста— Тургенев первым среди русских писателей угадал своим поразительным художественным чутьём. Явление было настолько новым, что даже и сам создатель Базарова начинал временами сомневаться: «...Я, на первых порах,— признавался он позднее,— сам не мог хорошенько отдать себе в нём отчёта— и напряжённо прислушивался и приглядывался ко всему, что меня окружало, как бы желая проверить правдивость собственных ощущений. Меня смущал следующий факт: ни в одном произведении нашей литературы я даже намёка не встречал на то, что мне чудилось повсюду; поневоле возникало сомнение: уж не за призраком ли я гоняюсь?» (10, 346-347).

Это уже после, исследуя логику явления, многие русские писатели— И.А.Гончаров, А.Ф.Писемский, Н.С.Лесков и др.— вывели нигилиста на страницы своих произведений. Возник своего рода литературный жанр— антинигилистический роман, вершиной которого стали гениальные «Бесы» Достоевского. Однако Тургенев не только первым обнаружил нигилизм в жизни, но и в совершенной художественной форме вывел такой характер, в котором как в зерне было заключено всё, что так изобильно произросло затем на ниве общественного бытия. Поняв Базарова, мы поймём не только особенности общественной борьбы того уже далёкого от нас времени, но немало откроется и в нынешнем окружающем нас мире. «...Если он называется нигилистом, то надо читать: революционером» (12, 339),— настойчиво подчёркивал Тургенев, говоря о Базарове. Само отрицание, беспощадное отрицание Базаровым многих сторон действительности— революционно по своей сути. Не упустим из памяти глубокую мысль

Тютчева: революция направлена прежде всего против христианства.

Базаров признаётся в том без обиняков— прислушаемся к его спору с Кирсановым: «— ...В теперешнее время полезнее всего отрицание— мы отрицаем.

— Всё?

— Всё.

— Как? не только искусство, поэзию... но и... страшно вымолвить...

— Всё,— с невыразимым спокойствием повторил Базаров» (3, 313).

Во взглядах этого революционера всё тесно взаимосвязано, здесь одно вытекает из другого, здесь нельзя отобрать одно как нечто ценное, отбрасывая другое за ненадобностью. Герой Тургенева жизнью заплатил за эту цельность. И мировоззрение его можно либо принимать полностью, либо отвергнуть именно как систему.

Слово нигилист происходит от латинского nihil— ничто. Ничто не принимать на веру— вот credo нигилизма. (Вот снова явило себя в новом обличье давнее противостояние между верою и рассудком.) Тургенев не сам придумал это слово, но, можно сказать, что он создал его: именно после выхода «Отцов и детей» слово вошло в общее употребление и приобрело именно то значение, какое придал ему писатель. И странно: не успел появиться роман Тургенева, как вдруг оказалось, что нигилистов в русской действительности— хоть пруд пруди. Сам исторический момент был таков, что многие ринулись в отрицание— сущностного или второстепенного, но в отрицание. Фигура нигилиста стала символом этого времени.

Но сам-то Базаров мало кого удовлетворил. Тургенева вообще покрывали бранью со всех сторон. «Ну и досталось же ему за Базарова, беспокойного и тоскующего Базарова (признак великого сердца), несмотря на весь его нигилизм»93,— писал Достоевский по горячим следам полемики вокруг «Отцов и детей». «Упрёки из обоих лагерей», говоря словами самого Тургенева, так и «посыпались» (12, 502) на писателя, и за всё сразу, и за отцов и за детей. Базаров же— в центре всех споров. Обвинений было более чем достаточно: и «клевета» на молодое поколение, и «карикатура на молодёжь», и «безнравственность», и «цинизм»... И уж совсем несправедливое:

«пасквиль на Добролюбова». С противоположной стороны раздавался противоположный же и упрёк: отрицатель-нигилист

«возведён в апофеозу» (М.Н.Катков). Слишком уж за живое задел всех Базаров. Для одних он был непонятная, но страшная сила, для других— предостережение, для третьих— справедливый укор, для четвёртых— восхваление врага, для пятых— клевета на друга...

На упрёки в предвзятости (и в «предвзятости симпатии», и в «предвзятой неприязни») можно ответить словами Тургенева из его письма Фету в апреле 1862 года: «Хотел ли я обругать Базарова или его превознести? Я этого сам не знаю, ибо я не знаю, люблю ли я его, или ненавижу! Вот тебе и тенденция! ...Скажу Вам одно, что я все эти лица рисовал, как бы я рисовал грибы, листья, деревья; намозолили мне глаза— я и принялся чертить. А освобождаться от собственных впечатлений потому только, что они похожи на тенденции, было бы странно и смешно» (12, 338). И уж если говорить об авторском отношении, то это было скорее доброжелательство: «...я честно, и не только без предубежденья, но даже с сочувствием отнёсся к выведенному мною типу» (10, 347-348). Однако, по свидетельству современников, радикальная молодёжь вошла в подлинную ярость. Тургенев сумел указать на самое больное место нигилизма, так что нельзя было не отшатнуться в ужасе от страшного пророчества, возглашенного в романе,— но ужаса того никто явно не сознал, бессознательно подменив его на поверхности откровенной неприязнью к Базарову.

Новизна и вообще нередко принимается с нерасположением. Базаров же— не только для русской жизни, но и для литературы фигура новая, во всём необычная. Даже внешним обликом своим. Читатель привык встречать изящных, с иголочки и по последней моде одетых благородных героев— Онегина, Печорина, Бельтова... А тут— в странной «одёженке», с большими красными руками без перчаток, с грубыми чертами лица, нелепыми бакенбардами, с несколько грубоватыми манерами, курящий отвратительные вонючие сигарки— Евгений Базаров. «...От сурового труда грубеют руки, грубеют манеры, грубеют чувства»94,— пояснит позднее Писарев читающей публике. Базаров необычен внешне, он, как главный герой, и в ином необычен. «Мой дед землю пахал» (3, 215),— «с надменной гордостью» заявляет он дворянам Кирсановым. Прежде этого могли только стыдиться. Кстати, он и представляется не по-дворянски, а по-крестьянски, произнося отчество на манер

фамилии: «Евгений Васильев».

Разумеется, сам по себе разночинец— не такая уж новость для русской литературы, он известен с более ранних времён. Евгений из «Медного всадника», Самсон Вырин в пушкинском же «Станционном смотрителе», а потом Башмачкин Гоголя, Макар Девушкин Достоевского... По отношению к ним, как мы помним, даже особое название сложилось: «маленькие люди». Маленькие, забитые судьбою, вечные страдальцы, несчастные, от всего зависимые— они стали символом социального угнетения, всяческих бед и лишений. Покупка шинели могла стать величайшим событием их «маленькой» жизни, апофеозом всей их человеческой деятельности. Базаров же— не «маленький» человек. Силу его натуры признают все, даже ненавидящий его Павел Петрович Кирсанов. Да и сам он себя гигантом именует: «Ведь я гигант!» (3, 364).

Прежние герои русской литературы из дворян, даже если и были щедро одарены природою, неизменно попадали, в конце концов, в разряд «лишних людей», чего поначалу никак нельзя сказать о Базарове: он пришёл в жизнь как работник, имеющий перед собою ясную цель. Он не станет оглядываться на своё воспитание или ссылаться на неблагоприятное время, как это делают многие, пытаясь объяснить свою судьбу,— или судьбу тех же Онегина или Печорина. «Всякий человек сам себя воспитывать должен— ну хоть как я, например... А что касается до времени— отчего я от него зависеть буду? Пускай же лучше оно зависит от меня» (3, 197),— и в этом он необычен. Базаров внешне заурядный студент-медик, «лекаришка», как презрительно морщится Павел Петрович. Но все чувствуют и понимают: судьба простого уездного лекаря— не для Базарова. Аркадий Кирсанов прямо утверждает в разговоре с отцом Базарова, что сын его прославится, но не медицина явится главным его поприщем. В Базарове без сомнения угадывается общественный деятель. Революционер.

Автор вместе со всеми своими героями признаёт необычайную силу и оригинальность натуры Базарова. И всё же отношение Тургенева к увиденному им в жизни и отображённому в романе нигилисту оказалось внутренне противоречивым— и определило трагическую окраску образа Базарова. «Я хотел сделать из него лицо трагическое» (12, 339),— признавался сам Тургенев Случевскому. И одновременно Достоевскому: «...я попытался в нём представить трагическое лицо» (3, 343). Писарев как будто подслушал признания автора: «Ни один из подобных ему героев не находится в таком трагическом положении, в каком мы видим Базарова»95.

Трагизм Базарова внутренне определён отчасти самой силою его натуры. Парадоксально, но к Базарову применимы слова, сказанные по поводу судьбы совершенно иного героя: «Силы этой богатой натуры остались без приложения, жизнь без смысла, а роман без конца»96. Так писал Белинский о Евгении Онегине, о первом «лишнем человеке», и это знаменательно. Базаров в романе бездействует. Такое утверждение может показаться странным, да и как не вспомнить известную фразу из самого романа: «Жизнь в Марьине текла своим порядком: Аркадий сибаритствовал, Базаров работал» (3, 207). Но что значит в данном случае— работал? Лягушек резал, делал препараты, разглядывал их в микроскоп и т.п. Некоторые критики даже иронизировали по поводу столь ничтожных занятий: что это за «гигант», который всего-то и делает, что лягушек режет? Конечно, лягушки— лишь условность в данном случае. Символ, если угодно. Базаров занят научными исследованиями, медициной— а это уж занятие не вовсе ничтожное. Но мы ведь помним: не медицина главное его предназначение. Что же делает он на главном? Ровным счетом ничего. Он именно бездействует. Автор не дал «русскому Инсарову» никакого реального дела на общественном поприще, потому-то и не нашлось приложения силам этой богатой натуры и жизнь осталась без смысла. Тургенев оставляет Базарова бездействующим не случайно. Писатель не увидел в жизни и потому не показал в романе положительной цели у нового поколения революционеров.

«Сперва нужно место расчистить» (3, 214),— заявляет Базаров, но подобная цель вызывает справедливое недоверие, подозрение: а что же будет построено на этом «расчищенном месте»? да и будет что построено вообще? Базаров же лишь талдычит: «В теперешнее время полезнее всего отрицание— мы отрицаем» (3, 213). А Тургенев в

отрицании видел, как помнится, силу опасную, даже страшную: «Но в отрицании, как в огне, есть истребляющая сила— и как удержать эту силу в границах, как указать ей, где именно остановиться, когда то, что она должна истребить, и то, что ей следует пощадить, часто слито и связано неразрывно?» («Гамлет и Дон Кихот»; 11, 179).

После выхода романа во множестве стали раздаваться упрёки автору за то, что он не смог увидеть созидательной цели у революционных демократов. Герцен, например, полушутя-полусерьёзно укорял Тургенева: зачем-де не послал своего героя к нему в Лондон— уж какое-нибудь дело да нашлось бы. Правда, и Герцен совершал дело разрушительное, так что в Лондоне ли, в российской ли глуши— разницы никакой. Но так или иначе, а факт остаётся фактом: Базаров попадает в положение «лишнего человека», он лишь говорит и никак не действует. И сила, не нашедшая себе достойного применения, надломила натуру её обладателя. Такое решение проблемы русского Инсарова, скажем, забегая вперёд, оказалось совершенно неприемлемым для революционных демократов. Не прошло и двух лет со времени

выхода «Отцов и детей», а в камере Петропавловской крепости

Чернышевский пишет свой знаменитый роман «Что делать?»— своеобразный ответ на вопрос, поставленный, но не разрешённый, по разумению реальных нигилистов, Тургеневым: кто же они, эти «новые люди», чего они хотят, к чему стремятся, только ли отрицают? Рахметов, герой Чернышевского, это и продолжение Базарова, и полемика с ним. Он в избытке наделён всеми сильными сторонами характера Базарова, но начисто лишён его недостатков. Нужно признать, что как литературный тип Рахметов оказался ближе Инсарову, чем Базаров. На месте же, которое Базаров собирался лишь расчистить, «новые люди» вознамерились воздвигнуть «хрустальные дворцы» будущего.

Достоевский в письме Каткову (апрель 1866 г.) заметил о том:

«...нигилисты и сами по себе на всё способны. Учение «встряхнуть всё <...>, чтоб, по крайней мере была tabula rasa (чистая доска) для действия»,— корней не требует. Все нигилисты суть социалисты. Социализм (а особенно в русской переделке)— именно требует отрезания всех связей. Ведь они совершенно уверены, что на tabula rasa они тотчас выстроют рай»97.

Хороши ли окажутся «дворцы» в вожделенном раю— речь о том в своём месте. Православный человек знает: сама идея такого «рая» не просто утопия, но ересь. Однако не безбожникам же было то понять.

Фигура Базарова трагична и одиночеством его. Правда, сам он заявляет Кирсанову: «Нас не так мало, как вы полагаете» (3, 217),— однако в романе у него нет ни одного единомышленника. Лишь карикатурные Ситников да Кукшина, «эта прогрессивная вошь, которую вычесал Тургенев из русской действительности» (Достоевский), да ещё Аркадий, временный и случайный попутчик. О Ситникове и Кукшиной прислушаемся также ко мнению Писарева: «...у нас... не перечтёшь того несметного количества разнокалиберной сволочи, которая тешится прогрессивными фразами, как модною вещицею, или драпируется в них, чтобы скрыть свои пошленькие поползновения»98. Стремлением к бездумному и безудержному «прогрессу» они примазываются к любому движению, и в конце концов монополизируют право на любой прогресс. Эта либеральная чернь весьма деспотична ко

всякому несогласию с нею, стремясь опорочить, задавить, уничтожить то, что встаёт на пути её разрушительной бесовской

деятельности. Именно о них сказал Вяземский: «Свободной жизни коноводы восточным деспотам сродни». «Свобода» же их есть лишь новое рабство— «рабство у передовых идеек», как метко определил Достоевский. Однако сами «передовые идейки»— лишь отражение комплекса идей, сфабрикованных мощным умом Базарова и ему

подобных. Господство голого практицизма, идеал единообразия,

выдвижение арифметической премудрости в роли высшей истины, отрицание высших духовных потребностей человека, пренебрежение красотою— всё это некрепкие умом ситниковы и кукшины измыслили отнюдь не самостоятельно, их способностей хватает лишь на то, чтобы ещё более упростить и вульгаризировать продиктованное им.

Базаров одинок и в личной жизни. Старики-родители чуть ли не боятся его, он с ними скучает. И ведь понимает же, что «таких людей в ... большом свете днём с огнём не сыскать» (3, 364), но преодолеть возникшего между ним и стариками отчуждения не в состоянии.

Базаров терпит крах и в отношениях с Одинцовой. Эта история окончательно надломила его. Надломила не только потому, что, по сути, опровергнула все его теоретические построения относительно любви, которую он заставил себя признать лишь на физиологическом уровне. В столкновении с Одинцовой оказалась уязвлённою «сатанинская» гордость Базарова. Ведь не кто иной, как он сам кичливо заявлял Аркадию: «Когда я встречу человека, который бы не спасовал передо мною, тогда я изменю своё мнение о самом себе» (3, 293). И такой человек нашёлся— Одинцова. Неожиданно обнаруживается, что и с народом, знанием и пониманием которого он так похвалялся, у него также нет подлинной близости. Среди крестьян своего отца он слывёт «чем-то вроде шута горохового». «Известно, барин: разве он что понимает?» (3, 353),— вот поистине приговор, вынесенный Базарову простым мужиком. И хоть Базаров не слышит этих слов, но не может же не ощущать своей отчуждённости от тех, с кем не в состоянии найти общего языка. Базарова охватывает безотрадный скептицизм, он и сам перестаёт верить в необходимость какой бы то ни было полезной

деятельности. В конце романа Базаровым овладела какая-то «странная усталость», «лихорадка работы с него соскочила и заменилась тоскливою скукой и глухим беспокойством» (3, 351). Базаров впадает в уныние, если называть всё своими именами, а это состояние для не имеющего веры— тупиковое. Смерть Базарова— исход его трагической жизни. Внешне смерть эта представляется нелепою и случайной, но в сущности, она стала логическим итогом его внутреннего движения к трагическому же тупику его жизненного пути. Она подготовлена всем ходом повествования. Усталость, бездействие, тоска героя не могли получить иного исхода.

Перед смертью Базаров произносит знаменательные слова: «Я нужен России... Нет, видно, не нужен» (3, 364). Не нужен России— в этом и заключена, по мысли автора, основа мрачного трагизма жизни Базарова. Сам писатель признавался: «Мне мечталась фигура сумрачная, дикая, большая, до половины выросшая из почвы, сильная, злобная, честная— и всё-таки обречённая на погибель,— потому что она всё-таки стоит ещё в преддверии будущего...» (12, 341).

Критик Н.Страхов точно распознал истоки нигилизма: «...Нигилизм есть отрицание всяких сложившихся форм жизни, отрицание, которое мы, в силу особенного нашего развития, заимствовали из Европы преимущественно перед многим другим и которое, в силу тех же особенностей развития, стало у нас хроническим. ...Холодность, доходящая до цинизма, до отрицания всех тёплых и живых движений души человеческой, составляет ту почву, на которой удобно укрепились и разрослись известные учения нигилизма. ...Весьма замечательно, что с понятием такой обесцвеченной и обезличенной жизни у нас сочетался некоторый эвдемонизм, детское представление, будто жизнь, лишённая своей формирующей силы, не имеющая никаких центров тяжести, чуждая

всяких красок и всякой перспективы, будет легче, спокойнее, радостнее»99. То есть в нигилизме, при всей его внешней новизне, проявились давние хвори российского общественного сознания, прежде всего тяга к эвдемонизму западнического толка. Эвдемоническое миросозерцание уже само несёт в себе зародыш жизненной трагедии. Это пережил Тургенев. Это и в существовании Базарова сказалось.

Нам же предстоит отыскать глубинную причину свершившейся

судьбы тургеневского героя. Ибо всё перечисленное ранее есть лишь следствие. Трагизм Базарова определяется ограниченностью (если

не сказать: убогостью) его мировоззрения. Трагизм Базарова— в его безбожии.

«Отвлечённостям» Кирсанова Базаров противопоставляет действие. Тяготение к действию— прямое следствие естественно-

научного типа мышления Базарова. Эксперимент, воз-действие на объект исследования, есть в науке важнейший инструмент познания. Воздействие на бытие, активное поведение в складывающихся обстоятельствах объективно неизбежно для носителя такого типа мышления. В действии же он руководствуется несколькими несложными стереотипами и схемами, позволяющими ему уклоняться от анализа бытия посредством размышления. Вот прямое столкновение Дон Кихота с Гамлетом. Но что в основе провозглашённого действия?

«— Мы действуем в силу того, что признаём полезным» (3, 213).

Итак, обыкновенный прагматизм. Последовательно осуществляемый во всей деятельности. Именно отсюда с логической

неизбежностью вытекает базаровское отрицание искусства, поэзии, нравственных переживаний и т.д.— ибо никакой практической пользы, материальной и несомненной («чтобы положить себе кусок хлеба в рот») от всего этого быть не может. Разумеется, и на природу у нигилиста-прагматика должен быть вполне определённый взгляд: «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник» (3, 207). В конце XX века, когда работники-прагматики уже успели похозяйствовать на земле и понятие экологической катастрофы

стало вовсе не «отвлечённостью»,— только обретение столь печального опыта помогает ощутить ущербность базаровских безапелляционных афоризмов. И вот зримый пример пагубности донкихотовского стремления к непременному быстрому действию: бездумное— оно несёт беды, основанные на несовершенстве человеческого понимания мира, когда опирается лишь на собственную гордынную самоуверенность деятеля-энтузиаста. Но не вполне ещё осознана пагубность взглядов нигилиста для экологии культуры, для экологии души человека.

Базаров— естественник. Он абсолютизирует возможности той науки, которой занимается. В истории человечества случаются такие моменты, когда в результате бурного развития естественных наук начинает казаться, что теперь-то эти науки наконец помогут человечеству найти ответы на все вопросы, проникнуть во все тайны жизни, дадут ему могущество над миром. Базаров, таким образом, разделяет довольно обычное заблуждение и не оригинален в своём преклонении перед наукой. Во всех суждениях о человеке для Базарова анатомия и физиология являются истиной в последней

инстанции. Его излюбленный принцип— разрезать и посмотреть:

«Ты проштудируй-ка анатомию глаза: откуда тут взяться загадочному взгляду? Всё это романтизм, чепуха, гниль, художество» (3, 197). Исходя из сходства в анатомическом строении людей, Базаров рассуждает так: «Все люди друг на друга похожи как телом, так и душой..., и так называемые нравственные качества одни и те же у всех: небольшие видоизменения ничего не значат. Достаточно одного человеческого экземпляра, чтобы судить обо всех

других. Люди, что деревья в лесу; ни один ботаник не станет

заниматься каждою отдельною берёзой» (3, 247). Нужно заметить, что даже с медицинской точки зрения это теперь признаётся неверным: «человеческие экземпляры» и телом не «похожи». Мнение Базарова было определено сравнительно низким развитием его науки. Но важно другое: он отрицает индивидуальную неповторимость человеческой личности. Люди не похожи душой, как берёзы в лесу (в сущности, и берёзы-то не похожи), но для Базарова это «гниль и художество», поэтому он просто не заметил, не в состоянии был оценить глубины рассуждений Кирсанова о личности

как основе крепости общества. Тургенев высветил истоки вульгарных представлений об определяющем воздействии внешних обстоятельств: они проистекают именно из отрицания личности. Базаров логически безупречно (другое дело, что логика его порочна) выводит: «Нравственные болезни происходят <...> от безобразного

состояния общества. Исправьте общество и болезней не будет» (3, 248),— но ведь подобные рассуждения о зависимости обезличенных «человеческих экземпляров» от «среды» постоянно мозолят глаза у революционеров всех времён и мастей. «Исправьте общество и болезней не будет»— девиз всех революций.

Личность— понятие, не мыслимое вне христианства. Поэтому

все революции лгут, когда уверяют, будто пекутся о расцвете человеческой личности. Они озабочены лишь созданием безликого стада, прикрывая истинные цели благими рассуждениями. Так на то их и направляет отец лжи— кто же иной может вдохновлять антихристианское деяние? Отвергая личность (по природе своих убеждений)— Базаров утверждает себя как свободную от внешних воздействий индивидуальность. Исповедуя зависимость от среды, он, наперекор себе же, заявляет: «Пусть время от меня зависит»,— следовательно, отрицает подобную зависимость (время здесь нужно

рассматривать как категорию социальную, как комплекс общественных, политических, экономических отношений, то есть

именно как среду). Нет, он и тут последователен: гордыня подобных

деятелей позволяет им присваивать себе то, чем они обделяют других,— но гордыня, начало всякого греха (Сир. 10, 15), есть также начало обезличивания человека. Базаров, как видим, попал в порочный круг заблуждений, выхода из которого для него не существует. Он мог бы, конечно, разрешить все свои противоречия, но для того ему необходимо обратиться к категориям духовной жизни— однако никакая анатомия и физиология ему тут не помогут. А иного он и знать не желает. Честность для него всего лишь ощущение, как голод, например. И значит, можем мы додумать за него, она, как голод,— сегодня есть, а завтра нет. Чем же он станет руководствоваться в своих поступках завтра? Отгадать нетрудно. Писарев разъяснил это как дважды два: «Кроме непосредственного влечения, у Базарова есть ещё другой руководитель в жизни... Люди очень умные... понимают, что быть честным очень выгодно и что всякое преступление, начиная от простой лжи и кончая смертоубийством,— опасно, и следовательно, неудобно. Поэтому очень умные люди могут быть честны по расчету...»100. Опять всё тот же прагматизм. Но если расчёт подскажет иное? Если рассудок выведет как дважды два иную выгоду? Эти страшные вопросы встали перед обществом. И впервые

их обозначил именно Тургенев.

До Базарова было проще. Считалось бесспорным: нравственные

принципы и благородство суть врождённые свойства дворянства. Дворянин руководствуется в своих поступках понятиями личной чести, на этом основана прочность общественных устоев (о чём и говорил Павел Петрович Кирсанов, идеологически обосновывая бытие дворянства). По той же идеологии: у прочих чести нет и быть не может. Конечно, это некоторое упрощение, но в основе своей всё понималось именно так. Вспомним, что именно Тургенев нанёс

удар по тому предрассудку, будто честь исключительное преимущество дворянина, показав в «Записках охотника», что в ином мужике благородства больше, чем в его барине. Только ведь сам же Тургенев сознал опасность отрицания: оно может быть распространено на все сферы бытия. Так и случилось: отрицая «принсипы» аристократизма, Базаровы установили, что нравственных принципов и вообще нет никаких, что всё это лишь досужие выдумки досужих болтунов вроде Кирсанова. А что есть? Рассудок. Расчет. Чернышевский в те же времена о том философствовал немало, за что подверг его Достоевский всесокрушающий критике. Страшный эксперимент Раскольникова (скажем, забегая вперёд) родился именно из подобных рассуждений. Свои действия герой великого романа Достоевского рассчитал

безупречно, его логика, доказывающая необходимость убийства,

неопровержима для рассудка, для «головного мозга». Но все расчёты опрокинуло нечто бессмысленное и иррациональное: оказалось почему-то, что нельзя убивать даже вредную и ничтожную старушонку-процентщицу. Головная рассудочная логика завела в тупик. Но Базаров о том тупике пока ещё не догадывается. Он лишь категорично рубит с плеча направо и налево. Столь же категоричен он и в отрицании искусства: «Рафаэль гроша медного не стоит» (3, 218), а «порядочный химик в двадцать раз полезнее всякого поэта» (3, 190). Рассуждая об искусстве, Базаров обнаруживает удручающее невежество, однако совершенно не смущается тем: следствие несомненного чувства превосходства над всем и всеми. О Пушкине у него самые приблизительные представления. Вот любопытный

диалог между Базаровым и Аркадием:

«— ...Природа навевает молчание сна»,— сказал Пушкин.

— Никогда он ничего подобного не сказал,— промолвил Аркадий.

— Ну, не сказал, так мог бы и должен был сказать в качестве поэта. Кстати, он, должно быть, в военной службе служил.

— Пушкин никогда не был военным!

— Помилуй, у него на каждой странице: На бой, на бой! За честь России!

— Что ты это за небылицы выдумываешь!» (3, 294).

В конце концов, даже Аркадий, благоговеющий перед своим

учителем, осмеливается назвать его слова клеветой. Подобные промахи Базарова Писарев комментирует так: «Базаров завирается— это, к сожалению, справедливо. Он сплеча отрицает вещи, которых не знает или не понимает...»101. Правда, тот же Писарев, также нисколько не смущаясь, может назвать Пушкина «возвеличенным пигмеем» или «пародией на поэта», и вовсе не потому, что видит в Пушкине недостаток эстетических достоинств, а именно за эстетизм его поэзии. Писареву принадлежат слова, под которыми не задумываясь подписался бы Базаров: «...эстетика есть самый прочный элемент умственного застоя и самый надёжный враг разумного прогресса»102. С точки зрения своей логики Писарев совершенно прав: то, что не подвержено рациональным выкладкам,

то и не признаётся. Эстетические же потребности человека признать невозможно: анатомия об том умалчивает.

А может, на самом деле прав «головной мозг»? Вопрос был поставлен, и на него надо было отвечать. Произошло знаменательное совпадение: ответ был дан именно Писареву. Случилось так, что, рассуждая об искусстве, Писарев

упомянул статую Венеры Милосской, заметив мимоходом: «...скалить зубы перед мраморною статуею— занятие очень глупое, бесплодное и неблагодарное»103. (Можно возразить, правда, что Писарев имел в виду не эстетическое созерцание, а пошленькое зубоскальство перед обнажённою фигурой. Но ведь для Писарева эстетическое наслаждение — полная бессмыслица: ничего, кроме зубоскальства, он признать в созерцании статуи не захочет.)

В 1885 году Глеб Успенский опубликовал очерк «Выпрямила», рассказ о потрясающем воздействии искусства на «скомканную человеческую душу». И именно Венера Милосская внутренне выпрямила «несчастнейшее из несчастнейших существ», как назвал себя герой очерка сельский учитель Тяпушкин. Пожалуй, лучшим ответом Писареву стали слова Тяпушкина: «...придёшь, заглянешь издали, увидишь, что она тут, та же самая, скажешь сам себе: «ну, слава Богу, ещё можно жить на белом свете!»— и уйдёшь»104. При этом герой Успенского утверждает полную неподвластность рассудку

пережитого им эстетического потрясения: «И всё-таки я бы не мог определить, в чём заключается тайна этого художественного произведения и что именно, какие черты, какие линии животворят, «выпрямляют» и расширяют скомканную человеческую душу. Я постоянно думал об этом и всё-таки ничего не мог бы передать и высказать определённого»105.

Интересно, что очерк Успенского начинается так: «...И.С.Тургенев сказал такие слова: «Венера Милосская несомненнее принципов восемьдесят девятого года (имеется в виду французская революция конца XVIII века— М.Д.)106. Фраза, не совсем точно воспроизведённая, взята из рассказа «Довольно» (1865). Эта парадоксальная для многих мысль (мы же осмелимся утвердить: сомнительнее революции мало что сыщется), насквозь пронизанная эстетическим чувством, как будто заставляет вспомнить Достоевского с его упованием на спасительность Красоты для мира. Подробный разговор о том впереди, но пока стоит заметить, что такое сопоставление неправомерно: для Достоевского Красота имеет осмысление на уровне религиозном, тогда как Тургенев соотносит её исключительно с земным бытием, может быть, лишь смутно связывая «выпрямляющее» эстетическое начало с его принадлежностью к чему-то над-земному— однако никак не к христианскому космосу. Не ощущая двойственной противоречивости земной красоты, Тургенев подошёл в своём осмыслении её к той черте, за которой и начинает проявлять себя эта двойственность. Он как бы пребывает где-то в сферах эстетического идеализма немецких мудрецов, подобных Шиллеру, и не отваживается шагнуть дальше. Может быть, он интуитивно опасался лишиться едва ли не последней жизненной опоры, какой не изменял он никогда в периоды самых тяжких для него внутренних кризисов?

Несомненно, такая опора недостаточна, когда она осмысляется с высоты православного миропонимания, но она же оказывается недосягаемо высокой для примитивного рационализма Писарева и Базарова.

Заметим также, что в отрицании эстетики (как и этики) Базаров повторил заблуждение Павла Кирсанова: он счёл искусство (и нравственность) принадлежностью одного лишь дворянства. Именно бездельники-дворяне, по его разумению, придумали себе от скуки все эти «пустяки», рабочему же человеку они «даром не нужны». Своё отрицание недоступных ему начал он деспотически пытается навязать окружающим. Впрочем, Базаровы— всегда деспоты.

(В советском литературоведении базаровские промахи объяснялись нередко наличием в его мировоззрении «элементов вульгарного материализма». Объяснение нелепое: всякий материализм вульгарен.)

По сути, Базаров научно-теоретически обосновывает стремление идеологии нигилизма к идеалу единообразия всего бытия. Достоевский в «Бесах» довёл подобные рассуждения до логического конца— в теории Шигалёва. Разумеется, Базаров ещё весьма далёк от шигалёвщины, однако он вступил именно на тот путь, который к ней ведёт. Не нужно, конечно, забывать, что не всякое единение между людьми ведёт к серому единообразию. Русская-то (славянофильская) мысль выработала, как мы знаем, своё понимание единства— идеал соборности,— но для соборности необходимо единение во Христе. А что стало верхом премудрости

для Базарова? Что вообще стало основою его прагматизма и всех его прочих заблуждений? «Важно то, что дважды два четыре, а остальное всё пустяки» (3, 207),— заявляет он. Вот на основе этого-то примитивного рационализма Базаров и оценивает всю сложность жизни и неизбежно упрощает её. Дважды два четыре— не может не вести к полному единообразию, к обезличиванию бытия. В сущности, дважды два четыре— это и есть то «господство головного мозга», то всеобщее благоразумие, о каком так мечтал Писарев. Рационализм, «разумный эгоизм» стояли и во главе угла всех построений Чернышевского в его романе «Что делать?». Едва ли не вся идеология революционной демократии строится на своего рода таблице умножения, тяготеет к этому дважды два четыре явно.

Несостоятельность упований на один лишь разум, на «арифметическую» логику была очень скоро раскрыта Достоевским в его «Записках из подполья» (1864), в которых действует своеобразный «наследник» тургеневских героев, подобных «Гамлету Щигровского уезда» или Чулкатурину из «Дневника лишнего человека». Их родство отметил в своё время Страхов: «Отчуждение от жизни, разрыв с действительностью <...> эта язва, очевидно, существует в русском обществе. Тургенев дал нам несколько образцов людей, страдающих этой язвою; таковы его «Лишний человек» и «Гамлет Щигровского уезда»... Г-н Ф.Достоевский, в параллель тургеневскому Гамлету, написал с большой яркостию своего «подпольного» героя...»107.

«Записки из подполья» были направлены прежде всего против романа Чернышевского. В противоборство вступали наследники литературных прообразов. Но через голову героев «Что делать?» парадоксалист Достоевского борется и с Базаровым. Начинается столкновение литературных типов, смысл которого перерастает временные рамки. «Вы скажете, что <...> и теперь человек хоть и научился иногда видеть яснее, чем во времена варварские, но ещё далеко не приучился поступать так, как ему разум и науки указывают»,— говорит «подпольный человек», и в его рассуждениях нетрудно найти намёк и на базаровские убеждения:— «Но вы всё-таки совершенно уверены, что он непременно приучится, когда пройдут кой-какие старые, дурные привычки и когда здравый смысл

и наука вполне перевоспитают и нормально исправят натуру

человеческую. Вы уверены, что тогда человек и сам перестанет

добровольно ошибаться и, так сказать, поневоле не захочет рознить

свою волю с нормальными своими интересами. Мало того: <...> на свете есть ещё законы природы, так что всё, что он ни делает, делается вовсе не по его хотению, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет и жить ему будет чрезвычайно легко. Все поступки человеческие, само собою, будут расчислены тогда по этим законам, математически, вроде таблицы логарифмов... Тогда-то,— это всё вы говорите,— настанут новые экономические отношения, совсем уж готовые и тоже вычисленные с математической точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец (тут уж без всяких намёков кивок в сторону Чернышевского— М.Д.)...»108.

Жёсткий детерминизм неких «законов природы»— непреложных

как дважды два четыре— не может не оттолкнуть человека, ибо хоть и ответственность снимается, да прекращается жизнь. Парадоксалист Достоевского чует это всем существом своим: «...а ведь дважды два четыре есть уже не жизнь, господа, а начало смерти. По крайней мере человек всегда боялся этого дважды два четыре... Но дважды два четыре— всё-таки вещь пренесносная. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперёк дороги руки в боки и плюётся. Я согласен, что дважды два четыре— превосходная вещь; но если уж всё хвалить, то и дважды два пять— премилая иногда вещица»109.

Дважды два пять, добавим от себя, это— да будет воля моя. Так раскрывается вся несостоятельность рационализма. Дважды два четыре потому есть смерть, что лишает человека воли, и он скорее готов поверить в абсурд, чем подчиняться жестокому «закону», ибо «да будет воля твоя» окажется обращённым к божеству дважды два четыре. Обе формулы становятся принципиально неразличимы, поскольку превращаются в крайности одного, единого— безбожного— миропонимания. Существование Базаровых и Рахметовых немало способствует и появлению «подпольных парадоксалистов»— как своеобразной реакции на рационализм безбожия. Литература выходит здесь прямо на проблему свободы, раскрывая, что отвержение свободы (дважды два четыре) порождает тягу к своеволию, вседозволенности (дважды два пять). Как это ни покажется неожиданным, но у Базарова есть в мировой литературе один странный, на первый взгляд, единомышленник (точнее— единоверец), а именно: мольеровский Дон Жуан— «величайший из всех злодеев, каких когда-либо носила земля, чудовище, собака, дьявол, турок, еретик, который не верит ни в небо, ни в святых, ни в Бога, ни в чёрта, <...> не желающий слушать христианские поучения и считающий вздором всё то, во что верим мы»110 (так аттестует его Сганарель). Безбожный Дон Жуан... Но в чём его безбожие? В отсутствии веры?

«— Однако нужно же во что-нибудь верить,— говорит Дон Жуану Сганарель.— Во что вы верите?

— Я верю, Сганарель,— отвечает тот,— что дважды два четыре, а дважды четыре— восемь.

— Хороша вера и хороши догматы! Выходит, значит, что ваша религия— арифметика?»111

Безбожие Дон Жуана в его рационализме. В своего рода научном типе мышления. Именно в этом его главный грех— остальное лишь следствие— и именно это приводит его к неотвратимому возмездию, к гибели. «Дважды два четыре есть уже не жизнь, господа».

И та же «религия», та же безбожность у Базарова. Тут исток его трагедии, то, что приводит его к неотвратимому душевному опустошению, а затем и к смерти. «Дважды два четыре есть уже... начало смерти».

Разумеется, нельзя ставить знака равенства между Базаровым и Дон Жуаном. Но можно ли ставить знак неравенства? Ведь и с той и с другой стороны всё те же дважды два четыре. Однако у нас, к счастью, не арифметика, и мы можем обойтись без знаков. Базаров, несомненно, глубже своего «предшественника по вере». Мольеровский герой, кроме того что и сама нравственная физиономия его несравненно отвратительнее, неисправим в своём рационализме, далёк от раскаяния, отчего не испытывает душевных мук, и наказание приходит к нему извне. Наказание Базарова— в нём самом, в его глубокой тоске, в той тоске, которую так проницательно разглядел Достоевский, когда он говорил о «великом сердце» тургеневского героя.

Тоска Базарова становится закономерным итогом всей системы идей, что определяла жизнь его. Какое-то время он живёт идеалом научной и социальной активности— и может даже возникнуть подозрение: есть же и у него хоть какая-то положительная, созидательная цель. Путь не «хрустальные дворцы», а хоть бы «белые избы» для российских мужиков. Но вот какой разговор зашёл у него однажды с Аркадием: «...Ты сегодня сказал,— говорит Базаров приятелю,— проходя мимо избы нашего старосты Филиппа,— она такая славная, белая,— вот, сказал ты, Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужика будет такое же помещение, и всякий из нас должен этому способствовать... А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора,

для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет... да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет; ну, а дальше?» (3, 294). Мысль о лопухе как о единственном исходе всего земного бытия— неизбежна для всякого разумного существа с безбожным типом мышления, если он, его носитель, отыщет в себе хоть немного мужества довести своё миропонимание до логического конца. В конце том— ничего, кроме лопуха. Жизнь на подобном пути ведёт в полную безысходность.

«...Любовь к человечеству даже совсем немыслима, непонятна и совсем невозможна без совместной веры в бессмертие души

человеческой,— писал Достоевский, не имея в виду, конечно, Базарова, но выражая некий общий социальный закон.— Те

же, которые, отняв у человека веру в его бессмертие, хотят заменить

эту веру, в смысле высшей цели жизни, «любовью к человечеству», те, говорю я, подымают руки на самих же себя; ибо вместо любви к человечеству насаждают в сердце потерявшего веру лишь зародыш ненависти к человечеству»112.

Гораздо после герой романа Достоевского «Подросток» (1876) пускается в такое рассуждение: «Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней, то есть бессмысленнее чего

нельзя себе и представить!»113. Преемственность мысли несомненная.

И должно признать: лопух как страшный художественный символ бессмысленности человеческого бытия— сильнее, нежели ледяной камень у Достоевского. Камень— это ещё некая абстракция в неопределённом времени. Лопух— несомненен и перед глазами. Так обессмысливается идеал выхода в мир всеобщего. Вот что. Так отвергается ценность всех «добрых дел», которые ещё совсем недавно Тургенев превознёс над всеми земными ценностями. Дон Кихот потерпел жестокое— и окончательное?— поражение... Интересно вообще проследить, как отразился тип Дон Кихота в «Отцах и детях». Прежде всего, это первое крупное произведение Тургенева, в котором нет «тургеневской девушки», и причина тут не просто в необходимости особо подчеркнуть трагическое одиночество Базарова. Не выразил ли тем самым писатель свою убеждённость, что не только русский Инсаров, но и Елена Стахова не нужна России: Базарову некуда вести её за собою. Знаменательна сама эволюция образа Базарова— не что иное, как превращение Дон Кихота в Гамлета. Базаров не случайно попадает в положение «лишнего человека»— типичная судьба героя гамлетовского типа,— так много общего обнаруживается в нём вдруг с рефлектирующими героями русской литературы. Все рассуждения о «лопухе»— обычная рефлексия «лишнего человека». И вдруг оказывается, что на гамлетовском-то уровне всё значительнее и глубже, нежели в социальных сферах всеобщего. И Базаров— вовсе не авторское решение проблемы русского Инсарова (это всё остаётся там, на социальной поверхности), но отражение внутреннего трагического прозрения самого автора романа. Базаров—alter ego Тургенева. Парадокс? Отнюдь.

«...Многие из моих читателей удивятся, если я скажу им, что, за исключением воззрений на художества,— я разделяю почти все его убеждения» (10, 349),— признался сам автор, размышляя о натуре Базарова. Разумеется, воззрений на художества уступать было нельзя: что ж тогда осталось бы?

— Но неужто всё остальное— все эти дважды два четыре— составляют миросозерцание Тургенева? Быть не может...

— Зачем же бездумно отбрасывать его собственное признание?

Не легкомысленная же тут болтовня. Полного тождества, конечно, никогда не бывает. Только вот над чем следует поразмыслить: все эти горькие слова о «лопухе»— неужто лишь плод досужего воображения? Нет, они могут явиться лишь из недр потрясенной души страдающего художника. Страдающего собственной болью, собственной тоскою.

И верно же обнаружил Страхов: «...Нигилизм есть не что иное, как крайнее западничество — западничество, последовательно

развившееся и дошедшее до конца»114. Конечно, нигилистических крайностей Тургеневу навязать нельзя— нелепо. Да система одна. В единой же системе могут сосуществовать и вовсе несходные внешне её проявления. В Базарове— своём создании— Тургенев вступает в диалог с самим собою:

— «Пусть я всего лишь атом, но всё-таки я сам себе господин».

— «А я думаю: я вот лежу здесь под стогом... Узенькое местечко,

которое я занимаю, до того крохотно в сравнении с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет; и часть времени, которую мне удастся прожить, так ничтожна перед вечностью, где меня не было и не будет... А в этом атоме, в этой математической точке кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже... Что за безобразие! Что за пустяки!» (3, 391-392).

Можно ли яснее и точнее выразить идею бессмысленности бытия? И можно ли страшнее опровергнуть самого себя? Здесь не просто внутренний крах персонажа романа или даже самого автора. Здесь раскрывается несостоятельность антропоцентричного мышления. Человек, ставящий себя в центр мироздания, не может не ужаснуться, когда поймёт, что слишком ничтожен и бессилен для того. «Без высшей идеи не может существовать ни человек, ни нация,— утверждал Достоевский.— А высшая идея на земле лишь одна и именно— идея о бессмертии души человеческой, ибо все остальные «высшие» идеи жизни, которыми может быть жив человек, лишь из неё одной вытекают»115.

Вот сердцевина всей трагической идеи Базарова. Идея бессмертия души — идея, бессомненно, религиозная. Вне Бога никакого бессмертия (именно бессмертия души, не просто бесконечного существования лопухов или каменных ледяных глыб)— существовать не может. И всякое безбожие не может не привести к унынию и отчаянию, но привести прежде людей высшего типа: в своей незаурядности они именно обречены: ибо ранее других подвержены гордыне от сознания своей особенности, но и более других способны страдать, обладая сложной и тонкой душевной организацией, как бы они там ни рядились во внешнюю грубость и самоуверенность. Не свою ли— «сатанинскую»— гордыню передал автор герою-нигилисту? Гордыня обернулась жестоким жизненным

поражением. Но Тургенев пришёл к ещё одному, более потрясающему открытию. Важнейший эпизод романа— сцена соборования героя. «Когда его соборовали, когда святое миро коснулось его груди, один глаз его раскрылся, и, казалось, при виде священника в облачении, дымящегося кадила, свеч перед образом

что-то похожее на содрогание ужаса мгновенно отразилось на помертвелом лице» (3, 365). Тургенев совершил великое художественное открытие: на дне души каждого человека, обезображенной безбожным рассудком, таится ужас перед тем неведомым и грозным, что было гордынно отвергнуто, но не могло же исчезнуть, как ни силён был напор безудержного своеволия «самому себе господина», «малого атома», бунтующего и жалкого.

Да, Базаров обладал мощным разумом, и пока его мозг мог

владеть ситуацией, он помогал гордецу достойно и мужественно

противостоять надвигающемуся концу. Но стоило рассудку отступить— и проявилось то, что он так упорно подавлял в своём обладателе. Не упустим из внимания: ужас душевный проявил себя в момент совершения таинства, когда душа помимо собственной воли оказывается ближе к тому неведомому, чего в обыденной обстановке она может и не ощущать. В таинстве, находясь помимо того вблизи таинственной черты, какая отделяет жизнь от смерти, душа соприкоснулась с тем, чему бессознательно ужаснулась. Этот ужас, интуитивно постигнутый Тургеневым на уровне художественного осмысления бытия, выразился и в том крике отчаяния, каким завершён роман: «Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна?» Автор отвечает самому себе, но его ответ являет лишь растерянность и бессилие надежды, ни на чём не основанной: «О нет! Какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце

ни скрылось в могиле, цветы, растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят нам они, о том великом спокойствии «равнодушной» природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной...» (3, 370).

Какая бесконечная жизнь— когда цветы на могиле (не тот же ли «лопух», хоть и в ином обличье) обречены на ещё более недолгое существование? Равнодушие же природы ещё не преминет ужаснуть автора этих строк. Нет, не в том нужно искать опору... В чём же? Так ведь на то указал сам автор: в вере, умеющей преодолеть страшнейшее искушение. Художественным чутьём Тургенев отыскал поразительнейшую деталь— в эпизоде, последовавшем за описанием ужаса, что отразился во взгляде умирающего Базарова:

«Когда же, наконец, он испустил последний вздох и в доме поднялось всеобщее стенание, Василием Ивановичем обуяло

внезапное исступление. «Я говорил, что я возропщу,— хрипло кричал он, с пылающим, перекошенным лицом, потрясая в воздухе кулаком, как бы грозя кому-то,— и возропщу, возропщу!» Но Арина Власьевна, вся в слезах, повисла у него на шее, и оба вместе пали ниц» (3, 365).

Вот пример художественного откровения высочайшего уровня.

Базаров стал подлинным открытием не только в литературе русской, но и в жизни общества в один из важнейших моментов его истории. Роман «Отцы и дети» явился своеобразным актом общественного самосознания. Автор сумел поднять в нём проблемы настолько важные, что они не утратили своего значения на протяжении долгого периода социального развития страны. Отклики на поставленные Тургеневым вопросы можно обнаружить во многих и многих произведениях русской литературы второй половины XIX столетия. Но одновременно роман отразил и развивающееся исподволь разочарование самого Тургенева в мире всеобщего, скептическое отношение его к самой возможности исторического

поступательного движения вперёд. И надвигающийся ужас перед ощущением бессмысленности бытия вообще. Пессимист Гамлет едва ли не окончательно брал верх над энтузиастическим Дон Кихотом, ввергая писателя в новый, глубокий и затяжной внутренний кризис.

9.

Кажется: после отмены крепостного права, когда давний

ненавистный враг был повергнут, многое в совершающихся событиях должно было и противодействовать развивающейся

исподволь душевной депрессии Тургенева. Главный враг, бороться с которым не на жизнь, а на смерть он давал когда-то свою «аннибаловскую клятву», был, наконец, повержен. Вслед за отменой крепостного права следует целый ряд других реформ, должных коренным образом преобразовать весь социальный строй,— но в одном из писем той поры Тургенев утверждает, что «несомненно и ясно на земле только несчастье». Может быть, тут просто обычная психологическая реакция: при достижении цели человек нередко ощущает состояние некоторой опустошенности. Жизнь как будто теряет смысл, но со временем это проходит. Нет, причины тургеневского уныния глубже: от памятования о базаровском

«лопухе»— ощущение бесцельности бытия могло лишь усугубиться.

В те годы перед Россией открывался путь, по которому давно уже шествовала Западная Европа. Это заставляло многих русских пристальнее вглядываться в то, что собою представлял Запад, обогнавший Россию в экономическом развитии. И заставляло задуматься над вопросом: стоит ли следовать подобным путём? Давний спор между западниками и славянофилами стал особенно злободневным. Тургенев вступил в полемику с Герценом, который в серии писем-статей, помещённых в «Колоколе» во второй половине

1862 года, попытался обосновать идею своеобразного, незападного

исторического развития России. Герцен дал блестящий в своём убийственном сарказме портрет западного буржуазного мещанства, Тургеневу против этого возразить было нечего, но он вдруг начал усматривать единственную ценность социальной жизни, если не жизни вообще,— в цивилизации (то есть в абсолютизации стремления к сокровищам на земле), носителем которой оставался для него всегда именно Запад. Вскоре всё осложнилось некоторыми неприятностями в отношениях Тургенева с властями: от него потребовали явиться в Петербург (а он тогда был в Европе) и объяснить перед специальной комиссией свои связи с Герценом, Огарёвым, Бакуниным. Власть, проводя реформы, одновременно

всё более хмурилась при взоре на тех, кто оказывался слишком нетерпелив, торопя радикальные перемены в общественно-политической жизни, но реагировала на всё часто слишком неуклюже. Тургеневу довелось испытать это на себе. Вначале писателю было разрешено, после специального обращения его лично к царю, никуда не приезжать и лишь ответить письменно на некоторые вопросы. В ответах своих Тургенев признавал, что со многими революционерами-эмигрантами он был хорошо знаком, поддерживал дружбу, но радикальных взглядов и стремлений их не разделял и поэтому, в конце концов, с ними разошёлся. Так и было в действительности: недавняя полемика с Герценом закончилась разрывом, прекращением отношений на несколько лет. Власти как будто успокоились, но вдруг из Петербурга пришло категорическое

требование лично явиться в Сенат для допроса. В январе 1864 года Тургенев прибыл в Петербург. То, что затем произошло, не может вызвать иного чувства, кроме недоумения. Два раза приезжал писатель в Сенат— оба допроса с протокольной сухостью (и не без тайной иронии) описал он Полине Виардо.

«Меня ввели с некоторой торжественностью в большую комнату, где я увидел шестерых старцев в мундирах и со звёздами. Меня продержали стоя в течение часа, мне прочитали ответы, посланные мною. Меня спросили, не имею ли я чего-либо прибавить, потом меня отпустили, сказав явиться в понедельник...»116 Второй допрос был ещё занимательнее: «Мои шестеро судий предпочли поболтать со мной о том о сём, и то всего в продолжении каких-нибудь двух минут»117. Тем дело и кончилось. Большая часть времени в тот приезд в Петербург была занята у Тургенева посещением спектаклей и концертов, где он не раз по-приятельски встречался со своими грозными судьями.

И зачем же столько суеты, суровых распоряжений? Зачем столько хлопот и волнений? Кому нужна была эта поездка? Кажется, сами того не желая, власти разыграли бессмысленный фарс. Российская бюрократия явила себя в полном блеске. Право, даже непредвзятый человек должен был после всего этого усомниться в здравомыслии российских властей. Тургеневу же это событие должно было лишь прибавить пессимизма. В довершение ко всему поползли слухи о раболепном доносе Тургенева на вчерашних друзей— властям: ради их благорасположения. Сплетню пустил, кажется, Бакунин. Герцен

поторопился в «Колоколе» обличить «седовласую Магдалину (мужского рода)», униженно кающуюся перед царём,— и намёк на Тургенева был в обществе тут же понят. И это лыко пошло в ту же строку: лишь сильнее становилась душевная подавленность, глубже— разочарования и сомнения. В начале 60-х годов одним из любимых мыслителей Тургенева становится Шопенгауэр, с его пессимизмом и отрицанием исторического развития. Проникнувшись подобными убеждениями, вряд ли можно ожидать какого-либо исторического обновления, да и вообще некоего смысла от любых, даже самых «великих» реформ.

Философский пессимизм имеет у Тургенева ещё один источник— идеи Паскаля. Однако Тургенев не принял того, что стало опорой для самого Паскаля: он отверг христианскую веру— и сам сознавал это как своё несчастье: «...если я не христианин— это моё личное дело— пожалуй, моё личное несчастье»118,— признался он в одном из писем. Он и всякую-то веру утрачивает, и в главном для себя: веру в осмысленность собственной жизни, жизни человеческой вообще, жизни общества. А ведь за десять лет до того, в 1853 году, предупреждал Миницкого (вспомним): «Знайте, что без веры, без глубокой и сильной веры не стоит жить— гадко жить» (12, 158). Теперь он именно так и живёт. Неотвратимость перехода от бытия к небытию, очевидная бессмысленность самой смерти, которая представлялась ему одним из порождений всеобщего хаоса— смятение перед всем этим стало на какое-то время основным в мировосприятии Тургенева. Нарождающееся смятенное состояние своё он передал Базарову с его угрюмыми рассуждениями о «лопухе» как единственном итоге человеческой жизни, и это же смятение в момент его наивысшего развития он решительно и ясно выразил в «Призраках» и с ещё большею силою— в «Довольно», появившихся в середине 60-х годов. О «Призраках» он писал Боткину: «Это ряд каких-то душевных dissolving views (отрывочных впечатлений.— М.Д.)— вызванных переходным и действительно тяжёлым и тёмным состоянием моего Я»119. Сходные мысли высказал он и о «Довольно». Тоска и отчаяние в каждой фразе этого— одного из самых личных, самых исповедальных произведений Тургенева.

«Довольно!»— Полно метаться, полно тянуться, сжаться пора: пора взять голову в обе руки и велеть сердцу молчать. Полно нежиться сладкой негой неопределённых, но пленительных ощущений, полно бежать за каждым новым образом красоты, полно ловить каждое трепетание её тонких и сильных крыл. Всё изведано— всё перечувствовано много раз ... устал я. Что мне в том, что в это самое мгновенье заря всё шире, всё ярче разливается по небу, словно раскалённая какою-то всепобедною страстию? Что в том, что в двух шагах от меня, среди тишины и неги и блеска вечера, в росистой глубине неподвижного куста, соловей вдруг сказался такими волшебными звуками, точно до него на свете не водилось соловьёв и он первый запел первую песнь о первой любви? Всё это было, было, повторялось, повторяется тысячу раз— и как вспомнишь, что всё это будет продолжаться так целую вечность— словно по указу, по закону,— даже досадно станет! Да... досадно!» (7, 39-40).

Ни в одном другом создании Тургенева не выражено так полно чувство бессмысленной пустоты жизни. И знаменательны заключительные слова этого внутреннего монолога художника: «...The rest is silence» (дальнейшее— молчание)— прощальные слова Гамлета. Снова Гамлет! Своими разочарованиями во всём— всё победивший.

Лев Толстой писал много позднее, что в «Довольно» выражено

тургеневское «сомнение во всём», и прежде всего в красоте, искусстве, любви (то есть в основных для Тургенева жизненных ценностях). Да, это был глубинный и жестокий— кризис.

Нетрудно заметить, что выраженные в «Довольно» мысли местами полно совпадают с теми, какие давно известны всем по «Книге Екклесиаста». Автор её, как мы знаем, ставит один из важнейших для человека вопросов— вопрос о земном счастье. Абсолютное земное счастье, по Екклесиасту, бесполезно и суетно.

«Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться,— и нет ничего нового под солнцем. Бывает нечто, о чем говорят: «смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас ... Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот, все— суета и томление духа!» (Еккл. 1, 9-10, 14).

Вот— всё та же центральная проблема эвдемонической культуры, проблема и творческого поиска русского писателя. Как же Писание разрешает эту проблему? Человек послан в мир не для наслаждения абсолютным счастьем— можно ли рассуждать о таковом после самонаказания себя человеком изменою Богу в первородном грехе? Но счастье возможно и в земном мире: для этого человеку потребно

сменить точку воззрения на мир, пользоваться не земными

материальными, но духовными критериями при оценке всего земного бытия. Если узреть в мире не дурной круговорот суетно сменяющих друг друга однообразных форм и явлений, но— строгое действие Промысла Божия, тогда человек сможет достичь той гармонии духа, в какой раскроется для него подлинное, а не являющееся в пустых мечтаниях счастье.

«Во дни благополучия пользуйся благом, а во дни несчастия— размышляй: то и другое соделал Бог для того, чтобы человек ничего не мог сказать против Него» (Еккл. 7, 14).

«Итак иди, ешь с весельем хлеб твой, и пей в радости сердца вино твоё, когда Бог благоволит к делам твоим. Да будут во всякое время одежды твои светлы, и да не оскудевает елей на голове твоей. Наслаждайся жизнью с женою, которую любишь, во все дни суетной жизни твоей, и которую дал тебе Бог под солнцем на все суетные дни твои; потому что это— доля твоя в жизни и в трудах твоих, какими ты трудишься под солнцем» (Еккл. 9, 7-9).

Человек несчастен, когда, абсолютизируя свою волю, видит, сколь многое неподвластно этой воле. Он молится: «да будет воля моя» (ибо: «я сам себе господин»)— и не получает.

«...Посему и сказано: «Бог гордым противится, а смиренным даёт благодать» (Иак. 4, 6).

Трудно бывает понять порою, что для преклонения перед волею Божьей потребно гораздо больше внутренних усилий, твёрдости воли, нежели для утверждения собственного своеволия. Соблазнённому возгордившемуся рассудку легче сказать: да будет воля моя,— труднее следовать не всегда постигаемой и, как представляется этому рассудку, сковывающей свободу человека воле Творца. Трудно постичь также, что в приятии воли Божией только и может проявиться истинная свобода личности. Гордыня влечёт за собою страдание. Преодолеть такое страдание можно в смирении. Но для смирения нужна вера. Не вера в абстрактные гуманистические ценности, но в Того, Кого можно молить: «да будет воля Твоя».

«А без веры угодить Богу невозможно; ибо надобно, чтобы приходящий к Богу веровал, что Он есть, и ищущим Его воздает» (Евр. 11, 6).

Кто же предпочтёт Богу иное— не избегнет уныния. Всё это мы и видим в судьбе Тургенева— отражённым в его творчестве. Это было полное подпадение под власть уныния. Святитель Тихон Задонский несомненно утверждал: «Уныние сатана наносит»120. И стоит ещё раз вспомнить признание Тургенева: «Я предпочитаю сатану». Чего же ещё ожидать при таком предпочтении? Сопоставим ещё.

Святитель Тихон: «Уныние есть нерадение о душевном Спасении»121.

Тургенев: «...я хочу истины, а не спасения».

Святитель Тихон: «Уныние закрывает сердце, не даёт ему принять слово Божие»122.

Тургенев: «...если я не христианин — это ...моё личное несчастье».

Сопоставим— и поразмыслим. В размышлениях же: что мешало Тургеневу придти к Богу— мы не окажемся далеки от истины, если назовём теплохладность (Откр. 3, 16). Не это ли ощущается в его замечании относительно веры (из письма Герцену 28 апреля 1862

года): «...в отношении к Богу я придерживаюсь мнения Фауста:

Кто на поверку,

Разум чей

Сказать осмелится: «Я верю»?

Чьё существо

Высокомерно скажет: «Я не верю»? (12, 344).

Несомненное состояние внутренней неопределённости. Не оттого ли в письмах той поры— постоянное возвращение к одной и той же навязчивой идее: пора оставить писательскую деятельность. Размытость ориентиров пугала? В третий раз задумывал он оставить литературное творчество— но в третий раз литература не отпустила его. Но: «куда ж нам плыть?»

«Нет ни к чему почти любви»— заметил Толстой по поводу нового романа Тургенева «Дым», вышедшего в 1867 году. «Эту книгу надо сжечь рукою палача»,— резко высказался о романе Достоевский.

Книга заражала читателей безнадёжным унынием. В романе отражён глубокий пессимизм Тургенева, выросший в ту самую эпоху, когда большая часть общества жила теми или иными надеждами. Дымом, чем-то обманчивым и нереальным, представляется вся жизнь главному герою романа Литвинову: «Дым, дым»,— повторил он несколько раз; и всё вокруг показалось ему дымом, всё, собственная жизнь, русская жизнь — всё людское, особенно всё русское. Всё дым и пар, думал он; всё как будто беспрестанно меняется, всюду новые образы, явления бегут за явлениями, а в сущности всё то же да то же; всё торопится, спешит куда-то— и всё исчезает бесследно, ничего не достигая; другой ветер

подул— и бросилось всё в противоположную сторону, и там опять та же безустанная, тревожная и— ненужная игра. Вспомнилось ему многое, что с громом и треском совершалось на его глазах в последние годы... дым, шептал он, дым...» (4, 175). Эти итоговые рассуждения Литвинова отдалённо перекликаются с завершающей идеей тургеневской речи о Гамлете и Дон Кихоте:

«Всё пройдёт, всё исчезает, всё рассыпается прахом...

Всё великое земное

Разлетается, как дым...

Но добрые дела не разлетаются дымом; они долговечнее самой сияющей красоты...» (11, 187). Тогда Тургеневу ещё виделся выход в добрых делах, ещё была надежда на Дон Кихота— теперь на это нет и намёка. Дон Кихоту нет места в мире.

Роман «Дым» вызвал всеобщее недовольство. Причины такового, правда, были различны— в различных слоях общества. Проспер Мериме писал: «Я слышал, что санкт-петербургская аристократия негодовала при появлении романа; она увидела в нём сатиру на себя, тем более обидную... что изображение отличалось большим сходством с оригиналом»123.

Обиделись так называемые «баденские генералы», то есть

пребывавшие на отдыхе в Баден-Бадене представители верхушки

российского административно-правительственного аппарата, изображённые в романе. Баденские генералы— это отцы, озлобившиеся и перешедшие от разговоров к действиям. Основополагающий принцип их действий сформулирован в романе с лапидарной ясностью: «Вежливо, но в зубы» (4, 68). Это испугавшаяся за своё положение, за свои привилегии власть предержащая, стремившаяся, насколько возможно, удержать, сохранить старые порядки. К этим отцам автор «Дыма» испытывал

чувства вполне определённые: их низость, пошлость, глупость, душевную пустоту он выставил на всеобщее обозрение с безжалостной издёвкой. Но что же дети?

«Иван Сергеевич, куда Вы девали Базарова?— вопрошал Писарев по прочтении «Дыма»— ...Чтобы осмотреться и ориентироваться, Вы становитесь на ... низкую и рыхлую муравьиную кочку, между тем как в Вашем распоряжении находится настоящая каланча, которую Вы сами же открыли и описали. Что же сделалось с этою каланчой? Куда она девалась? Почему её нет по крайней мере в числе тех предметов, которые вы описываете с высоты муравьиной кочки? Неужели Вы думаете, что первый и последний Базаров действительно умер в 1859 году от пореза пальца?» (4, 490).

Вопрос справедливый. Лагерь детей представлен в романе кружком Губарева (и ведь не случайно ощутимо явное созвучие с фамилией Огарёва)— изображение этого кружка Тургенев в письме к Герцену назвал «гейдельбергскими арабесками». «Арабески» эти— сатира в высшей степени ядовитая. Старые знакомые, ситниковы да кукшины, лишь под другими фамилиями, объединившиеся вокруг грубого деспота по натуре,— вот что такое кружок Губарёва. Псевдореволюционность, пустота, пошлость самого низкого пошиба— вот из чего образованы узоры «арабесок». Истинная сущность предводителя русских «гейдельбергцев» откровенно разоблачается автором в одной из заключительных сцен «Дыма», в которой Губарёв, вернувшийся в Россию, демонстрирует манеры помещика-крепостника старой закваски.

«Вглядись попристальнее в людей, командующих у нас,— и во многих из них ты узнаешь черты того типа» (12, 384),— писал Тургенев Полонскому по поводу Губарёва. Вряд ли писатель сознавал, что пророчески предсказывает, кто примется командовать, воспользовавшись плодами победы, когда Инсаровы и Базаровы (и Рахметовы) совершат своё дон-кихотовское дело.

«Гейдельбергские арабески»— сатира против тех, кого Герцен назвал «хористами революции», сатира точная и верная. «Сцены у Губарёва меня нисколько не огорчают и не раздражают. Есть русская пословица: дураков в алтаре— бьют. Вы действуете по этой пословице, и я, со своей стороны, ничего не могу возразить против такого образа действий. Я сам глубоко ненавижу этих дураков вообще, и особенно глубоко ненавижу тех дураков, которые прикидываются моими друзьями, единомышленниками и союзниками» (4, 490),— это мнение Писарева, высказанное им в письме Тургеневу, по сути ничем не отличается от того, что он прежде писал о Ситникове и Кукшиной. Близок Писареву в отношении к «гейдельбергским арабескам» был и Герцен: у подлинных идейных революционеров не могли вызывать симпатии те, кто искажал и опошлял их идеи. Не хотели понимать эти подлинные лишь одного: сами-то идеи были гнилы в сердцевине

своей, «хористы» же опошляли лишь «благородную» с виду оболочку. Не догадывались идейные и о том, что придёт время— и «хористы», опошляющие идеи сегодня, уничтожат носителей этих идей завтра.

Тургенев же определил вектор движения верно: если в «Отцах и детях» Ситников был лишь при Базарове, то в «Дыме» ситниковы уже ощущают себя господами положения. Но где же Базаров?

На вопрошание Писарева Тургенев дал ответ не вполне внятный: «Вы не сообразили того, что если сам Базаров и жив— в чём я не сомневаюсь,— то в литературном произведении упоминать о нём нельзя: отнестись к нему с критической точки не следует, с другой— неудобно; да и наконец— ему теперь можно только заявлять о себе— на то он Базаров; пока он себя не заявил, беседовать о нём или его устами было бы совершенною прихотью— даже фальшиво...» (4, 491). Неубедительно. Ведь не без причины же ещё в «Отцах и детях» автор, как он сам признавался, не знал, что ему делать с Базаровым.

Русские Инсаровы, революционеры-радикалы не нужны России— от такого убеждения писатель не мог отказаться. Самое революцию он понимал не как коренной переворот, а как медленное преобразование действительности, важнейшим моментом которого является торжество просвещения, торжество цивилизации. А по сути-то: идеалы Тургенева не столь далеко обретались от революционных. Реакционерам-генералам и губарёвскому охвостью Тургенев идейно противопоставил не нового русского Инсарова,

а проповедника западно-европейской цивилизации— Потугина. «Быть может, мне одному это лицо дорого; но я радуюсь тому, что оно появилось, что его наповал ругают... Я радуюсь, что мне именно теперь удалось выставить слово: «цивилизация» на моём знамени, и пусть в него швыряют грязью со всех сторон...» (4, 492),— так писал Тургенев о Потугине Писареву, подчёркивая, что не Базаров, а именно Потугин более всего близок ему и дорог. В речах Потугина— отголоски давних споров Тургенева со славянофилами, а позднее с Герценом: «Да-с, да-с, я западник, я предан Европе; то есть, говоря точнее, я предан образованности, над которою так мило у нас теперь потешаются,— цивилизации,— да, да, это слово ещё лучше,— и люблю её всем сердцем, и верю в неё, и другой веры у меня нет и не будет. Это слово: ци...ви...ли...зация (Потугин отчётливо, с ударением произнёс каждый слог)— и понятно, и чисто, и свято, а другие все, народность там, что ли, слава, кровью пахнут...» (4, 36).

Вот единственная вера— в сокровища на земле. Среди же тех слов, что «кровью пахнут», вслед за Народностью легко ведь угадываются (хоть по цензурным соображениям не могут быть выписаны)— Православие и Самодержавие. Опять всё то же: предпочтение сатаны— ?

«У нас цивилизация началась с разврата,— писал Достоевский.— Всякая цивилизация начинается с разврата. Жадность приобретения. Зависть и гордость. Развратом взяла реформа Петра Великого»124.

Цивилизация имела всегда вполне определённое смысловое

наполнение, о чем точно сказал Тютчев: «...мы принуждены называть Европою то, что никогда не должно бы иметь другого имени, кроме своего собственного: Цивилизация»125. Вот смысл борьбы за цивилизацию: переделать Россию в Европу. Западник на то и западник. Так может, это и хорошо? Европейская цивилизация сразу привлекает удобствами комфортной жизни, и чем далее

шествует она по времени, тем всё более потворствует потребительским вожделениям индивидуумов— что всегда влечёт

к себе. Но среди тех ценностей, какие она предлагает своим

поклонникам, едва ли не важнейшая— «освобождение от религиозных оков»: что тоже соблазнительно. От христианства в цивилизации остаётся лишь мёртвая оболочка, сакрализуются лишь сокровища на земле. Оттого в ней всегда и неизбежен разврат, ибо, как подметил Достоевский: «Коли нет ничего святого, то можно делать всякую мерзость»126. Это, конечно, не сразу совершается, но исподволь. Исподволь и неизбежно. Тургеневу, конечно, цивилизация была мила, однако и взгляды Потугина вряд ли могут стать точкою опоры в той стихии всеобщего отрицания, которая первенствует в романе «Дым». Да и сам Тургенев признавал позднее, что в его герое есть доля шаржа. Слишком уж беспощадно порою отрицается Потугиным то, что не могло не быть дорого автору,— Россия. В раздумьях о судьбах родины Потугин доходит до

крайнего вывода: разгуливая однажды по всемирной выставке в лондонском Хрустальном дворце, он вдруг решает, что «если бы такой вышел приказ, что вместе с исчезновением какого-либо народа с лица земли немедленно должно было бы исчезнуть из Хрустального дворца всё то, что тот народ выдумал,— наша матушка, Русь православная, провалиться бы могла в тартарары, и ни одного гвоздика, ни одной булавочки не потревожила бы родная...» (4, 94). В подобных рассуждениях обнаруживает себя весь примитивизм западничества: механистическое понимание жизненных ценностей как совокупности научно-технических достижений— при полном пренебрежении к ценностям духовным. Недаром же подчёркивается бесплодность именно православной Руси. Нужно заметить, что если бы «провалилась» Русь, то ведь с

нею бы и вся русская литература, вкупе с самим автором «Дыма». Утрата и для всего мира чувствительная.

Достоевский, впрочем, свидетельствовал (в письме Майкову от 16 августа 1867 г.): «Он (Тургенев.— М.Д.) сам говорил мне, что гланая мысль, основная точка его книги состоит в фразе: «Если б провалилась Россия, то не было бы никакого ни убытка, ни волнения в человечестве». Он объявил мне, что это его основное убеждение о России»127. Быть может, Тургенев в раздражении слишком наговорил на себя? Так или иначе, рассудочные потуги западника оказываются несостоятельными. Да и просто по-человечески рассудить: Потугин ведь— разочаровавшийся в жизни неудачник, он порою жалок в своём бессильном отрицании, что

не может не породить сомнения в его идеях. Исток тургеневского пессимизма— разочарование индивидуальности в мире всеобщего. Этот мир, мир социально-исторической действительности, отождествляется автором «Дыма» с заедающей средой, которая погубила любовь главных героев, Литвинова и Ирины. Жертвой среды становится Литвинов, «дюжинный честный человек» (по определению автора), но среда берёт верх также и над сильной личностью— над Ириной.

Героиню романа можно было бы назвать «несостоявшейся тургеневской девушкой». По задаткам характера, по свойствам

натуры своей Ирина подходит именно под этот тип, но в отличие от предшественниц— она полностью подчиняется среде. Индивидуальность Ирины смята и искорёжена внешними обстоятельствами; героиня и ненавидит, презирает окружающее её общество, но и не имеет воли выйти из-под его власти. Впрочем, сама воля уже не представляется автору такою же безусловной ценностью, как прежде. Наоборот— она становится теперь основою деспотизма, заменяя собою подлинную цельность индивидуальности, она рождает власть Губаревых. Брезгливое презрение и насмешка автора сопровождает почти всех героев «Дыма». И впрямь: «нет ни к чему почти любви».

Корни такового мировосприятия— прозорливо разглядел Достоевский: разочарование в мире, нелюбовь к России, временами

вспыхивающая в раздражённой душе, основываются на безверии, отчего и сущностное в русской жизни— Православие— при том просто не может быть понято. В уже цитированном письме к Майкову Достоевский о Тургеневе не без запальчивости утверждал:

«Он объявил мне, что он окончателный атеист. Но Боже мой: деизм нам дал Христа, то есть до того высокое представление человека, что его понять нельзя без благоговения и нельзя не верить, что это идеал человечества вековечный! А что же они-то, Тургеневы, Герцены, Уткины, Чернышевские, нам представили? Вместо высочайшей красоты Божией, на которую они плюют, все они до того пакостно самолюбивы, до того бесстыдно раздражительны, легкомысленно горды, что просто непонятно: на что они надеются и кто за ними пойдёт? Ругал он Россию и русских безобразно, ужасно. Но вот что я заметил: все эти либералишки и прогрессисты, преимущественно школы ещё Белинского, ругать Россию находят

первым своим удовольствием и удовлетворением. <...> А между тем не только всё, что есть в России чуть-чуть самобытного, им ненавистно, так что они его отрицают и тотчас же с наслаждением обращают в карикатуру, но что если б действительно представить им наконец факт, который бы уж нельзя опровергнуть или в карикатуре испортить, а с которым надо непременно согласиться, то, мне кажется, они были бы до муки, до боли, до отчаяния несчастны»128. По отношению к Тургеневу это, может и с перехлёстом сказано, но вообще иные либералы-западники охарактеризованы Достоевским точно.

Почти всеобщее недовольство романом скоро стало известно Тургеневу. «Судя по всем отзывам и письмам, меня пробирают за «Дым» не на живот, а на смерть во всех концах нашего пространного отечества. «Я оскорбил народное чувство— я лжец, клеветник— да я же не знаю вовсе России...» А мне всё это— как с гуся вода» (12, 374),— признавался он Анненкову. И почти то же самое— в письме к Герцену: «...Меня ругают все— и красные, и белые, и сверху, и снизу, и сбоку— особенно сбоку. Даже негодующие стихи появились. Но я что-то не конфужусь и не потому, что воображаю себя непогрешимым: а так как-то— словно с гуся вода» (12, 378-379).

Возмущение и брань аристократии или «гейдельбергцев» понятны: нередко ведь то, в чём призналась правда, но весьма неприятная, огульно нарекается клеветою. Но «весьма недоволен» романом оказался и Тютчев, которому, кажется, не нужно было бы обижаться ни на что, и Достоевский. Конечно, важная причина тут— западническое самоослепление автора «Дыма». Но вряд ли только это. Неприятие вызвано было самим настроением всеохватывающего уныния, каким пронизан весь роман. Тургенев убедительно показал то, что требовало безусловного отрицания, но ничего столь же убедительно достойного утверждения он не предложил. В абсолютном же отрицании, он и сам то сознавал всегда, кроется начало, для жизни, для души человеческой— разрушительное.

Но что он мог предложить, если перестал вполне доверять миру? Что может вообще предложить человек, отвергнувший Благодать?

В творчестве писателя становится слишком заметным отстранение от социально-политической жизни своего времени. Произведения, созданные им на протяжении 60-70-х годов в большинстве своём далеки от злобы дня, от «насущных задач» времени, а если он и обращался к таковым, то всегда выказывал лишь негативное своё к ним отношение. Повесть снова становится у Тургенева ведущим жанром. Да взять хотя бы количественные соотношения: за семь лет (с 1855 по 1861 год) он создал четыре романа, а за двадцать один год (1862-1883)— лишь два. Ведь роман Тургенева, не забудем, есть роман социальный, всегда своеобразная летопись общественной жизни— при недоверии же к этой жизни и творческое внимание к ней ослабевает. В повести же он всегда отражал мир личных переживаний, очень отдалённо связанных с современностью, с социально-исторической конкретностью бытия.

И всё это сразу же вызвало недовольство критиков, пустившихся

порицать писателя за «несовременность» его творчества. Тургенев создавал прекрасные, художественно совершенные творения, а их почти единогласно величают «пустячками», «безделками», «ничтожеством». Эту особенность критического восприятия Тургенев прекрасно понимал: писал, например, Полонскому в конце 1871 года об ожидаемой судьбе повести «Вешние воды»: «Моя повесть (говоря между нами)— едва ли понравится: это пространственно рассказанная история о любви, в которой нет никакого ни социального, ни политического, ни современного намёка» (8, 562). И

как в воду глядел: приговор оказался решительным: «эстетическая

безделка». От писателя требовали идей, тенденции. А он утверждал:

«Художнику проводить идеи? ...Да его дело— образы, образное

понимание и передача существующего...»129. Тургенев высказывал

истины даже банальные; но в задоре идейной борьбы— предвзятость противника отвергала и очевидное. Требованием передовой критики было тогда (как и всегда): «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан». Не быть поэтом он не мог, гражданином (в творчестве своём)— не хотел. Внешне Тургенев жил в те годы умиротворённым эпикурейцем в видимом гармоническом согласии с окружающим миром— и лишь написанное им в те годы может приоткрыть, сколь смятенным и подавленным он чувствовал себя в этом мире, который был для него— «дым, дым и больше ничего». Порою доходили до него упрёки в узости творчества, оторванного от «родной почвы». Эта мысль и самим им разделялась: не раз встречается она в его письмах. В России последние десятилетия своей жизни он бывал лишь редкими наездами.

В Европе же он был всеми признанной знаменитостью. Стоило ему войти в какое-нибудь собрание, как раздавался шелест голосов: «Это Тургенев! Великий Тургенев!». Его знакомства искали, его вниманием бывали польщены, его дружбою гордились. Почти все крупнейшие писатели Франции— его друзья или знакомые. Тургенев выделялся среди всех знаниями, образованностью, опытом, тонкостью суждений, что признавалось всеми безусловно. «Уже давно Вы для меня— учитель,— писал Тургеневу Флобер ещё в 1863 году.— Но чем больше я Вас изучаю— тем больше меня изумляет Ваш талант... При чтении Ваших сцен из русской жизни мне хочется трястись в телеге среди покрытых снегом полей и слушать завывание волков». Флоберу как бы вторит Жорж Санд: «Учитель, все мы должны пройти через вашу школу». Многие были готовы отдать ему первое место в литературе того времени. Сам же Тургенев всю свою известность, всё влияние (и связи с издателями, переводчиками) обратил на самоотверженное служение русской литературе. Никто в те годы не сделал более для её распространения в Европе, чем он. Именно Тургенев проложил для русской литературы широкий путь к западноевропейскому читателю. Многие наши писатели обязаны ему началом своей мировой славы. Да и вообще он был для Европы истинным представителем всей русской культуры. Представителем России. Его так и называли порою: «российским послом в Париже» или «послом

от русской интеллигенции»130. Просители одолевали его ежедневно: за одних нужно было похлопотать, другим дать рекомендацию, третьи нуждались в деньгах, четвёртые просто жаждали знакомства со «знаменитостью». Начинающие писатели заваливали его рукописями. Никому он не отказывал, всем помогал, как мог: хлопотал, рекомендовал, содействовал, правил рукописи, давал денег. Особенно беспокоился о нуждающихся литераторах. В Париже Тургенев организовал знаменитую Русскую библиотеку— позже она стала носить его имя. А ещё был секретарём парижского Общества русских художников и устраивал выставки отечественных живописцев, немало содействуя их популярности за рубежом. «Не было русского или русской, сколько-нибудь прикосновенных к писательству, живописи или музыке, о которых так или иначе не хлопотал бы Тургенев»,— свидетельствовал один из мемуаристов.

«Слишком много обязано русское общество этому человеку»131,—справедливо оценил деятельность Тургенева Н. Михайловский.

Но ещё лучше сказал о Тургеневе Мопассан: «Люди, подобные ему, делают для своего отечества больше, чем люди, вроде князя Бисмарка: они стяжают любовь всех благородных умов мира»132.

Всё-таки душа по природе— христианка. Помощь русской культуре, несомненно, отчасти восполняла Тургеневу недостаточность его живой связи с родиной— при его редких в ту пору наездах в Россию. Он и сам признавал: ослабление связи с родной землёю обедняет его

жизнь, его литературное дело.

Однако и в недолгое приезды в Россию Тургенев сумел заметить важные общественные перемены, русскую новь, своё понимание которой он высказал в последнем из созданных им романов. Время действия романа «Новь» (1877)— конец 60-х годов (как обозначил это сам автор), однако отражены в нём события более поздние: так называемое «хождение в народ» 1874-1875 годов. Русская революционная интеллигенция переживала в то время трагическое осознание своей разобщённости с народом. Народ же, по её представлениям, был лишен истинного понимания причин своего бедственного положения, а оттого был чужд и тем целям, служению которым посвятили себя революционеры. «Хождение в народ» стало

попыткой революционного разночинства сблизиться с народом,

развернуть массовую агитацию среди крестьянства, чтобы поднять его на открытое выступление против государства. При подготовке к «хождению», задуманному как массовое движение, создавались особые кружки, печатались пропагандистские брошюры и листовки, шилась крестьянская одежда, в которую должны были рядиться участники «хождения», изучались народные ремёсла: дабы облегчить «сближение» с трудовым людом. Но сами «народники» (как стали называться с той поры революционеры-разночинцы нового поколения) слишком плохо знали тот народ, который они

пытались побудить к бунту,— и оттого остались этому народу чужды, не понятны ему. «Хождение» было в конце концов разгромлено. Очередное деяние российских Дон Кихотов оказалось в очередной раз нелепым.

Тургенев с самого начала скептически относился к народническому движению, хотя и сочувствовал всякой попытке

бороться против власти предержащей. Симпатии к властям у Тургенева никогда не было, он и в «Нови» остался верен себе, выставив «верхи» в облике самом непривлекательном. Правда, в последнем своём романе писатель как будто менее саркастичен, чем, например, в «Дыме» по отношению к «баденским генералам», но в его иронии, как всегда очень тонкой, подмешено столько тайного

яду, что очень ровное по тону изображение либерала Сипягина и неумного реакционера Калломийцева нужно признать одной из вершин тургеневской сатиры. «Консерватор— Калломийцев поразительно гнусная личность,— писал один из критиков после выхода романа,— выставь его Тургенев одного, я бы решил, что мерзче и гаже быть ничего не может, но, узнав в романе либерала— Сипягина, я... решил, что либерал— Сипягин ... квинтэссенция мерзости и подлости» (4, 512-513). По сути, Тургенев просто показал, что внешний ярлык («либерал»— «консерватор») не более чем обозначение конкретного проявления единого греха, в глубине

натуры укоренившегося и не меняющего своей природы, как ни различны его наружные обличия (хотя сам Тургенев, разумеется,

подобного осмысления сознательно в эти образы не вкладывал). Одновременно тут и предупреждение: не обольщаться показною завлекающей оболочкою. Но не «верхи»— с ними-то автору всё было ясно— занимали прежде всего создателя «Нови». Проблемы революционного народнического движения, пути исторического развития России— вот что заботило Тургенева.

В 60-70-е годы в русской литературе получил распространение

жанр «антииигилистического романа», к которому относились

произведения, направленные против революционного движения (против нигилистов— отсюда и обозначение жанра). В этом жанре выступали крупные писатели— например, А.Ф.Писемский («Взбаламученное море», 1863), Н.С.Лесков («Некуда», 1864; «На ножах», 1871), П.Д.Боборыкин («В путь-дорогу», 1862-1864), В.П.Клюшников («Марево», 1864), отчасти И.А.Гончаров («Обрыв», 1869) и другие. Самым значительным «антинигилистическим» романом стали «Бесы» (1872) Достоевского. Некоторые критики причисляли к этому жанру и последние романы Тургенева. «Новь» нередко сближалась с «Бесами»— и тому были некоторые основания. Известно, что в романе Достоевского отображена деятельность организации, созданной заговорщиком-террористом Нечаевым. Нечаев появляется и на страницах «Нови»: это тот самый таинственный Василий Николаевич, от которого герои романа получают время от времени письменные распоряжения. Кроме того, среди подготовительных материалов к роману, в предварительных характеристиках отдельных персонажей, есть запись о Маркелове: «Совершенно удобная и готовая почва для Нечаевых», и о Машуриной: «Нечаев делает из неё своего агента» (4, 501). А вот как охарактеризован Маркелов в самом романе: «Человек искренний, прямой, натура страстная и несчастная, он мог в данном случае оказаться безжалостным, кровожадным, заслужить название изверга...» (4, 257). Остановим внимание: натура страстная и несчастная. О разрушающем действии страстей на душу человека Православие устами Святых Отцов предупреждало многажды, это

общеизвестно. Прозрачно, ясно и следствие такого разрушения души: несчастность её. Важно лишь в который раз отметить: мыслящий себя вне христианства русский писатель даёт именно христианское осмысление состояния души человека. Здесь же и ещё одно пророческое предупреждение: индивид с разрушенною душою способен нести разрушения окружающей жизни, страдания и гибель. С высоты современного исторического опыта несомненность такого пророчества становится очевидной.

Однако в том же Маркелове автор выделил и вполне привлекательные качества: ненависть ко лжи, сострадание к угнетённым, готовность к безусловному самопожертвованию и т.п.

Вообще, в «Нови» нет того бесовского разгула, какой изобразил

Достоевский. По отношению к революционерам у Тургенева слышна чаще спокойная ирония, подчёркнутая ровным тоном всего повествования. Тургенев даже жалеет своих героев— несчастных, запутавшихся в своих ошибках, заблудших молодых людей. Сам он об этом так писал: «Я решился... взять молодых людей, большей частью хороших и честных— и показать, что, несмотря на их честность, самое дело их так ложно и нежизненно— что не может не привести их к полному фиаско... Молодые люди не могут сказать, что за изображение их взялся враг; они, напротив, должны чувствовать ту симпатию, которая живёт во мне— если не к их целям— то к их личностям» (4, 500). Любой же вдумчивый читатель придёт к важному выводу: зло может исходить и от «большей частью хороших и честных» людей— если они не основывают своего дела на истине. К «делу» этих людей писатель беспощадно относится

именно как ко злу.

При всей благости намерений народнического дела оно насквозь фальшиво. «Честные и хорошие» люди вовсе не знают и даже не интересуются, чем живёт тот реальный народ, который они вознамерились «спасать». В их воспалённом воображении сконструирован образ некоего абстрактного народа— и поведение его определяется для них весьма несложными умозрительными схемами. В реальности же они готовы опереться лишь на неких подозрительных личностей, в большинстве своём непробудных пьяниц, вроде сипягинского Кириллы и Менделея Дутика (ещё одно сбывшееся пророчество). Поэтому слишком сильно потрясение, испытанное тем же Маркеловым, когда первая его попытка поднять

мужиков на бунт сразу кончается провалом: сами же крестьяне вяжут его и выдают властям.

Тургенев хотел подчеркнуть и «некоторую умственную узость» этих людей: «...люди до того уходят в борьбу, в технику разных своих предприятий,— говорил он,— что совершенно утрачивают широту кругозора, бросают даже читать, заниматься, умственные интересы отходят постепенно на задний план; и получается в конце концов нечто такое, что лишено духовной стороны и переходит в службу, в механизм, во что хотите, только не в живое дело»133. Нет «живого дела», нет вообще никакого подлинного дела— вот приговор автора героям-революционерам «Нови», ибо они «готовы делать, жертвовать собой, только не знают, что делать, как собой жертвовать...»134. Они способны создавать лишь некий хаос, в котором сами же первые и гибнут. Среди хаоса сомнений, противоречий, хаоса безысходности— мечется в «Нови» «российский Гамлет»— Нежданов: «Так отчего же это неопределённое, смутное, ноющее чувство? К чему эта грусть?— Коли ты рефлектор и меланхолик, снова шептали его губы,— какой же ты к чёрту революционер? Ты пиши стишки, да кисни, да возись с собственными мыслишками и ощущеньицами, да копайся в разных психологических соображеньицах и тонкостях, а главное— не принимай твоих болезненных, нервических раздражений и капризов за мужественное негодование, за честную злобу убеждённого человека! О Гамлет, Гамлет, датский принц, как выйти из твоей тени? Как перестать подражать тебе во всём, даже в позорном наслаждении самобичевания?» (4, 301-302). Самое удивительное то, что и среди мужиков, к которым он отправился со своей революционной агитацией, Нежданов также к своему удивлению обнаруживает «лишних людей», Гамлетов! Но Нежданов— это Гамлет, решивший взять на себя роль Дон Кихота. И вот он стремится к самопожертвованию ради высокой идеи, но сам же ощущает и фальшь своего намерения, своих стремлений. Натура Нежданова надломлена— и нет иного исхода его жизни, кроме самоубийства.

Тургенев как бы подводит здесь итог своим размышлениям над судьбою Гамлета (как типа человеческой индивидуальности). Путь Дон Кихота для Гамлета закрыт: для того всякая мысль невозможна и смертельна: задумавшийся Дон Кихот окажется ни на что не способен. Но мысль становится смертельною и для самого Гамлета, ибо гуманистическая опора слишком ненадёжна для мужественного индивида, сознающего себя и не умеющего остановиться на полпути.

Внутренние терзания Гамлета имеют душевную, но не духовную природу, и оттого они всегда готовы перерасти в тягчайшее уныние, отчаяние, тоску смертную— питающую лишь мысль о самоубийстве и готовую подавить любую решимость души противостать этому тягчайшему греховному стремлению. Безрелигиозная внутренняя интенсивная жизнь опасна, порою даже гибельна для всякой разрабатывающей себя индивидуальности. Тургенев выводит это как закон, основываясь на своей творческой интуиции, скорее

бессознательно. Мы вновь сталкиваемся с одним из загадочных

парадоксов искусства: художник способен на эстетическом уровне постигнуть то, что на уровне рассудочного восприятия бытия остаётся для него недоступным. Но так или иначе— Гамлету выносится решающий приговор.

С Дон Кихотом Тургенев, пожалуй, поквитался и того ранее. В «Нови» он просто добивает давно поверженную идею. Некоторые черты типа Дон Кихота мелькнули в характере Маркелова: во всяком случае, в его характеристике есть нечто схожее с тем, что писал когда-то Тургенев о самом Дон Кихоте (сочетание умственной ограниченности со способностью на самопожертвование), но всё же Маркелов, как и все прочие герои,— «обыкновенный средний человек»— здесь если и можно говорить о Дон Кихоте, то скорее лишь как о вырождении типа, а не о подлинном его воплощении.

Но есть ли истинно сильная личность, новый русский Инсаров? Где Базаров?— этот давний писаревский вопрос как бы повис в воздухе и не мог не сознаваться читателем и самим автором. Однако вот какую— весьма характерную для себя— мысль высказал Тургенев ещё в 1874 году, в пору обдумывания «Нови»: «...Теперь Базаровы не нужны. Для предстоящей общественной деятельности не нужно ни особенных талантов, ни даже особенного ума— ничего крупного, выдающегося, слишком индивидуального; нужно трудолюбие, терпение; нужно уметь жертвовать собою без всякого блеску и треску— нужно уметь смириться и не гнушаться мелкой и тёмной и даже низменной работы. <...> Чувство долга, славное чувство патриотизма в истинном смысле этого слова— вот всё, что нужно. <...> Народная жизнь переживает воспитательный период внутреннего, хорового развития, разложения и сложения: ей нужны помощники— не вожаки, и лишь только тогда, когда этот период кончится, снова появятся крупные оригинальные личности. <...> Пора у нас в России бросить мысль о «сдвигании гор с места»— о крупных, громких и красивых результатах: более чем когда-либо и где-либо следует у нас удовольствоваться малым, назначить себе тесный круг действия» (12, 465-466).

Когда-то, в повести «Поездка в Полесье», Тургенев рассуждал:

природа предпочитает то, что не выходит из срединного уровня бытия, выбрасывая вон всё, что хоть сколько-то выдаётся из него. Теперь он окончательно утверждается в этой мысли и по отношению к общественной жизни. Такая убеждённость, однако, не могла принести писателю большой радости: торжество заурядности не было его идеалом. Итак: «теперь Базаровы не нужны». Изумление вызывает лишь слово теперь, как будто прежде писатель проповедовал мысль о необходимости русских Инсаровых (то есть о

необходимости революции— не забудем)— они, по Тургеневу, никогда не были нужны России, ни прежде, ни теперь. Базарова в «Нови» нет. Однако после долгого перерыва в последнем романе Тургенева вновь появляется «тургеневская девушка»— Марианна Синицкая. В ней— всё те же черты, которые так привлекали всегда в этом типе: самоотречение и сострадание к миру: «...если я несчастна,— признаётся она Нежданову,— то не своим несчастьем. Мне кажется иногда, что я страдаю за всех притеснённых, бедных, жалких на Руси... нет, не страдаю— а негодую за них, возмущаюсь... что я за них готова... голову сложить» (4, 277). Но даже у Марианны— та же ограниченность, «шоры на глазах», что и у остальных героев романа.

«Нови» предпослан эпиграф: «Поднимать следует новь не

поверхностно скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом» (4, 191). В письме же к издателю «Вестника Европы» Стасюлевичу Тургенев пояснил: «Плуг в моём эпиграфе не значит революция— а просвещение» (4, 514). А что же— «поверхностно скользящая соха»? Не что иное, как именно революция? Мысль глубокая, справедливая— Тургенев постарался доказать эту мысль в «Нови». Подлинный герой для него не Маркелов или Нежданов, но— Соломин. Это тоже не выдающийся, а средний человек, однако он

на голову выше прочих героев — по силе характера, по уму, по

пониманию реальной действительности. Тургенев говорил о людях, подобных Соломину: «...Я убеждён, что такие люди сменят теперешних деятелей: у них есть известная положительная программа, хотя бы и маленькая в каждом отдельном случае, у них есть практическое дело с народом, благодаря чему они имеют отношения и связи в жизни, то есть имеют почву под ногами, на которой можно твёрдо стоять и гораздо увереннее действовать, тогда как люди, не имеющие не только прочных корней, но и просто поддержки ни в народе, ни в обществе, уже самою силою обстоятельств обречены на гибель...»135. Поэтому в конце романа звучит апофеоз Соломину: «Он— молодец! А главное: он не внезапный исцелитель общественных ран. Потому ведь мы, русские, какой народ? мы всё ждём: вот, мол, придёт что-нибудь или кто-нибудь— и разом нас излечит, все наши раны заживит, выдернет все наши недуги, как больной зуб... Что угодно! только, батюшка, рви зуб!! Это всё— леность, вялость, недомыслие! А Соломин не такой: нет,— он зубов не дёргает— он молодец!» (4, 472).

Остальное— «безымянная Русь» (4, 477). Безымянная— без имени— без сущности. «Мы вступаем в эпоху только полезных людей... и это будут лучшие люди. Их, вероятно, будет много; красивых, пленительных— очень мало,— писал Тургенев А.Философовой в 1874 году.— А в Вашем искании Базарова— «настоящего»— всё-таки сказывается, быть может бессознательно,

жажда красоты— конечно своеобразной. Эти все мечты надо бросить» (12, 466). А недаром Соломин зауряден, неприметен внешностью. Красота для Тургенева малосовместима с пользою. Всё-таки какая-то тоска по Базарову— по красивой силе натуры не

оставляла писателя, даже когда он признавал необходимость

Соломиных.

Тургенев предвидел отрицательные отзывы критики о своём романе: «Все меня бранить будут, никто мне не поверит; придётся ждать молча до тех пор, пока не убедятся, что я писал только то, что видел, и писал так, как понял...»136. Критики и вправду не жаловали «Новь». И опять, как прежде, упрёки автору доносились и справа и слева: из стана сипягиных и калломийцевых, и из лагеря революционных народников. Но хотя многие обвиняли писателя в незнании действительности— на поверку оказалось, что он многое угадал в ней верно.

Правда, и сам Тургенев признавал, что в «Нови» есть некоторая

недоговорённость. И причина была проста: автор собирался писать продолжение романа, посвящённое новой деятельности Соломина и Марианны. Постепенное преобразование и просвещение— только в них нуждается Россия— вот неколебимое убеждение писателя: ещё в начале 60-х годов он высказал его в полемике с Герценом, не изменил ему и к концу своей жизни. Именно надежда на деятельность Соломиных не позволила Тургеневу полностью разочароваться в возможностях внеиндивидуального бытия. Именно с постепенной преобразовательной деятельностью подобных людей писатель связывал возможность переустройства русской общественной жизни. По сути, Соломин не является у Тургенева фигурою совершенно новою. И в прежних романах можно было встретить героев, занятых конкретным, негромким, но совершенно необходимым делом: Лежнев, Лаврецкий, Литвинов— вот те скромные труженики, на которых надеялся Тургенев: они смогут

переделать жизнь на разумных началах. В новом романе этот тип должен был занять главенствующее положение. И всё же: бунтарь Прометей притягивает если не сознание его, то подсознание.

Отношение к революционерам всегда оставалось у Тургенева

внутренне противоречивым. Он утверждал, что всегда был «либералом старого покроя, человеком, ожидающим реформ только свыше— принципиальным противником революции»137. Но давняя неприязнь ко всякой деспотии невольно рождала в нём сочувствие к тем, кто против неё боролся. П.Л.Лавров писал о Тургеневе: «...История его научила, что никакие «реформы свыше» не даются без давления, и энергичного давления, снизу на власть; он искал силы, которая была бы способна произвести это давление, и в разные периоды его жизни ему представлялось, что эта сила может появиться в разных элементах русского общества. Как только он мог заподозрить, что новый элемент может сделаться подобной силой,

он сочувственно относился к такому элементу и готов был даже содействовать ему...»138. Лавров знал о том не понаслышке: писатель одно время поддерживал материально революционный журнал «Вперёд!», издаваемый Лавровым в Цюрихе. Революционер-народник П.Якубович очень точно выразил общественную позицию Тургенева: «Тургенев быть может бессознательно для самого себя... сочувствовал и даже служил русской революции»139.

Такое противоречие неизбежно для всякого внерелигиозного, но искреннего восприятия мира: окружающее мировое зло не может не тревожить души человека, но средства противодействия злу он может искать лишь на внешних уровнях бытия. Революция тем привлекательна, что создаёт иллюзию быстрого уничтожения зла. Однако чуткий художник не может не ощущать, что такая иллюзия фальшива. И два не всегда сознаваемых внутренних тяготения, противоположно одно другому направленных, ранят душу. Как это часто бывает, ищущее веры сознание, не могущее же удовлетвориться жестокостью идеи «лопуха», но и не обретшее

истины, ибо отграничило её от спасения,— такое сознание соблазняется, хоть ненадолго, мистическими фантазиями, попытками проникнуть в тайны неведомого. В 1881 и 1882 годах, то есть в последние годы своей жизни, Тургенев создал две повести, резко выделившиеся среди иных,— «Песнь торжествующей любви» и «После смерти (Клара Милич)». Конечно, мистическое любопытство обрело у писателя эстетическую и психологическую окраску, тут ещё далеко до мистицизма немецких романтиков или Эдгара По, но и сама попытка испытать силы в подобного рода фантазиях свидетельствует о многом. Почти двадцатью годами ранее такая попытка уже была им предпринята— хотя мистическая интенсивность воображения уступает тому, что было осуществлено позднее,— в «Призраках» (1863). И недаром же о том опыте своём признавался автор: это было вызвано «действительно тяжёлым и

тёмным состоянием» его души. Состояние последних лет вряд ли было легче и светлее. А внешне всё более чем благополучно: триумф в Европе, триумфы в России— при редких и недолгих посещениях родины.

10.

«Бывают дни, когда я готов был бы отдать всю свою знаменитость

за то, чтобы вернуться в свои пустые комнаты и наверное застать там кого-нибудь, кто сейчас бы заметил и спохватился, что меня нет, что я опаздываю, не возвращаюсь вовремя. Но я могу пропасть на день, на два, и этого не заметит никто»140,—признавался Тургенев А.Лукининой в то самое время, когда, казалось со стороны, он, триумфатор, должен был лишь торжествовать и упиваться славою.

Это одно из самых устойчивых состояний его души— в то время. Письма, мемуары— всё об одном. «Вы себе представить не можете, как тяжела одинокая старость, когда поневоле приходится приютиться на краешке чужого гнезда, получать ласковое отношение как милостыню и быть в положении старого пса, которого не прогоняют только по привычке и из жалости к нему»141,— так говорил он А.Ф.Кони, и в голосе его тот почувствовал «плохо затаённое страдание». «На краешке чужого гнезда»— как часто он повторял эти слова!

А вот одна из записей Тургенева в его дневнике за 1877 год (она воспроизведена в письме к Полонскому, из которого и стала известна нам— сам же дневник уничтожен): «17/5-го марта. Полночь. Сижу я опять за своим столом... а у меня на душе темнее тёмной ночи... Могила словно торопится поглотить меня; как миг какой пролетает день, пустой, бесцельный, бесцветный. Смотришь: опять вались в постель. Ни права жить, ни охоты нет; делать больше нечего, нечего ожидать, нечего даже желать» (12, 514). Несколько спустя он признаётся тому же Полонскому, что такое настроение существует в нём «чуть ли не с самой молодости». Снова и снова мысль его возвращается всё к одному, всё к одному и тому же.

«Куда мне деться? Что предпринять? Я как одинокая птица без гнезда. Нахохлившись, сидит она на голой, сухой ветке. Оставаться тошно... а куда полететь? И вот она расправляет свои крылья— и бросается в даль стремительно и прямо, как голубь, вспугнутый ястребом. Не откроется ли где зелёный, приютный уголок, нельзя ли будет свить где-нибудь хоть временное гнёздышко?

……………………………………………………………….

Устала бедная птица... Слабеет взмах её крыльев; ныряет её полёт. Взвилась бы она к небу... но не свить же гнезда в этой бездонной пустоте! Она сложила, наконец, крылья... и с протяжным стоном пала в море. Волна её поглотила... и покатилась вперёд, по-прежнему бессмысленно шумя. Куда же деться мне? И не пора ли и мне упасть в море?» (8, 513-514).

А это из «Стихотворений в прозе»— их нередко называют теперь лебединой песнею Тургенева— определение затёртое частым употреблением, но истинно точное (если отбросить привычность его для нашего слуха). Пятьдесят одно «стихотворение» появилось в декабре 1882 года в «Вестнике Европы»— лишь часть созданного

Тургеневым: остальные, более тридцати, он не успел подготовить

к печати, и они впервые были опубликованы лишь в 1930 году, в Париже.

«Стихотворения в прозе»— цикл лирических миниатюр. Небольшие прозаические отрывки эти (порою в несколько строк всего)— подлинные произведения высокой поэзии: хотя в них нет стихотворной ритмической организации, но особый внутренний ритм и пластика их языка, синтаксическое построение фразы, поэтический настрой, система образности, эмоциональный накал— всё поднимает «Стихотворения» над обычной прозой. Тургенев уже обращался к подобной форме прежде— в «Довольно»: также своеобразном цикле лирических миниатюр. «Довольно» отличается от «Стихотворений» лишь большим единством отдельных частей, тесно связанных общей темой, определённой названием.

В «Стихотворениях», в общей их идее, в художественном облике их, торжествует гамлетовское начало, внутренний мир самопознающей индивидуальности— в его истинном, прекрасном и трагическом облике. И в трагическом мироощущении. Недаром сам автор озаглавил всё собрание— Senilia (старческое), ибо тут итог всей жизни, осознание и ощущение приближающегося её конца— и ожидание его. Тургенев как бы завершает давние свои раздумья над многим: и над собственной жизнью, и над миром земного бытия. Всё здесь. Рок, безжалостный к человеку. Смерть, которая представляется в грёзах и сновидениях то слепою старухой, то бессмысленной стихией, то мерзким насекомым. Загадочность

народа-сфинкса, являющего порою возвышенную красоту своего духовного мира. Тщета земного. Суетность человеческих стремлений. Людская несправедливость. Непонимание поэта толпою. Редкие проблески счастья. Бессмертие творческих постижений прекрасного... Всему как бы придаётся ясная и законченная форма. Всему подведён итог.

Одной из самых мучительных загадок для Тургенева всегда была— Природа. Ибо она для него— истинное божество. Ибо в глубинном пантеизме он пытался обрести— и обретал порою— чувство гармонии и покоя. И он противопоставляет самому христианству свою внутреннюю тягу к природной гармонии («Нимфы»): «И вспомнилось мне старинное сказание о том, как, в первый век по Рождестве Христове, один греческий корабль

плыл по Эгейскому морю. Час был полуденный... Стояла тихая погода. И вдруг, в высоте, над головой кормчего, кто-то явственно произнёс:

— Когда ты будешь плыть мимо острова, воззови громким голосом: «Умер Великий Пан!»

Кормчий удивился... испугался. Но когда корабль побежал мимо острова, он послушался, он воззвал:

— Умер Великий Пан!

И тотчас же, в ответ на его клик, по всему протяжению берега (а остров был необитаем) раздались громкие рыданья, стоны, протяжные, жалостные возгласы:

—Умер! Умер Великий Пан!»

Смысл легенды прозрачен: смерть язычества с приходом христианства. Но вот наперекор Промыслу лирический герой Тургенева бросает клич:

— Воскрес! Воскрес Великий Пан!

Этот крик воскрешает и языческое ликование. Нимфы резвою толпою, влекомые самой Дианою, понеслись по зелёным горам. Но ужас вдруг охватил всех: «На самом краю неба, за низкой чертою полей, горел огненной точкой золотой крест на белой колокольне христианской церкви... Этот крест увидела богиня». И нимфы истаивают в прозрачном воздухе. «Но как мне было жаль исчезнувших богинь!» (8, 491-493).

Да, природа для писателя— истинное божество. Можно сказать, что само мышление его натуроцентрично. Вот ведут долгий разговор две холодные горные вершины («Разговор»). Одна вопрошает, другая отвечает. Между вопросом и ответом— «проходит несколько тысяч лет: одна минута» (8, 457). Сразу же вспоминается: «...у Господа один день, как тысяча лет, и тысяча лет, как один день» (2 Пет. 3, 8). Но о чём беседуют эти боги? О тех маленьких козявках— людях,— которые появились где-то там, внизу, ненадолго, а вскоре исчезнули. «Теперь хорошо,— удовлетворенно произносит одно из божеств,— опрятно стало везде, бело совсем, куда ни глянь... Везде наш снег, ровный снег и лёд. Застыло всё. Хорошо теперь. Спокойно» (8, 458).

У этого божества— природы— нет любви к человеку. Природа и тянула и ужасала его— своего певца— равнодушием и отсутствием видимой цели в творимой ею жизни: «...она заставляет кровь обращаться в моих жилах без всякого моего участия, и она же заставляет звёзды появляться на небе, как прыщи на коже, и это ей одинаково ничего не стоит, и нет ей в том большой заслуги. Эта штука— равнодушная, повелительная, прожорливая, себялюбивая, подавляющая— это жизнь, природа или бог; называйте её как хотите, но не поклоняйтесь ей... Ибо в акте творения заключается не больше славы, чем есть славы в падающем камне, в текущей воде, в переваривающем желудке...»142 (письмо к П.Виардо от 28 июля 1849 года).

Природа явилась для Тургенева и первопричиной гамлетовского

начала— одного из проявлений её всеобщих законов: «Бесспорно, вся она составляет одно великое стройное целое— каждая точка в ней соединена со всеми другими,— но стремление её в то же время идёт к тому, чтобы каждая именно точка, каждая отдельная единица в ней существовала исключительно для себя, почитала бы себя средоточием вселенной, обращала бы всё окружающее себе на пользу, отрицала бы его независимость, завладевала бы им как своим достоянием» (Из рецензии на «Записки ружейного охотника» С.Т.Аксакова, 1852; 11, 155). Природа, таким образом, есть и первоисточник гордыни. И первоисточник дробности, разъединённости мира. Но должно же что-то противостоять этому? Объединение разрозненных точек в «общую бесконечную гармонию», «в которой, напротив, всё, что существует,— существует для другого, в другом только достигает примирения или разрешения— и все жизни сливаются в одну мировую жизнь,— это одна из тех «открытых» тайн, которые мы все и видим и не видим» (11, 155),— об этом он размышлял ещё в спасской ссылке в 1852 году. Проблема обособления и слияния— всё та же проблема, какая мучила его всегда. Эта-то тайна, эта загадка становится для Тургенева причиной глубоко пессимистических настроений, а порою и вывода о невозможности для человеческого разума найти своё успокоение в «бесконечности гармонии», ибо она— вне разума (а он же его предпочёл). Проблема, томившая Тургенева, легко разрешается в Православии— но как говорил Герцен о вере в подобном случае: на нет и суда нет.

Гнетущая мысль о жестокой безучастности «вечной Изиды» к человеку отразилась во многих его созданиях— сильнее всего в «Поездке в Полесье» и в «Довольно». Безразличие природы, воплощённое в незыблемости её законов, — вот что питало его космический пессимизм. «Для меня в непреложности законов природы есть нечто самое ужасное, так как я никакой цели, ни злой, ни благой, не вижу в них»143,— говорил он уже в самом конце своей жизни Полонскому. Грустным итогом подобных раздумий стало стихотворение в прозе «Природа». Поэт обращается к «нашей общей матери» с вопросом о её заботах: «не о будущих ли судьбах человечества» они? Но оказывается, что предмет её дум— «как бы придать большую силу мышцам ног блохи, чтобы ей удобнее было спасаться от врагов своих». Поэт потрясен: «Но разве мы, люди, не любимые твои дети?» Природа же холодно спокойна:

— Все твари мои дети,— промолвила она,— и я одинаково о них забочусь— и одинаково их истребляю.

— Но добро... разум... справедливость...— пролепетал я снова.

— Это человеческие слова,— раздался железный голос.— Я не ведаю ни добра, ни зла... Разум мне не закон— и что такое

справедливость? Я тебе дала жизнь— я её отниму и дам другим, червям или людям... мне всё равно... А ты пока защищайся— и не мешай мне!» (8, 498).

Сколь же тщетною оказалась надежда его, прозвучавшая в завершении «Отцов и детей»— надежда на «вечное примирение» и «жизнь бесконечную».

Часто сторонники языческого мировоззрения толкуют о некоей «гармонии с природою», якобы присущей язычеству. Тургенев сумел расстаться с этой иллюзией. Природа, столь влекущая к себе кажущейся полнотою бытия, оборачивает к человеку собственное подлинное жестокое лицо и тем открывает истинное имя своё: неумолимый рок.

Но мысль, разум творца не может примириться с этой бессмысленностью и безнадёжностью существования— разум ищет опоры. И находит её в том, что стоит как бы над самою природою, что создано не ею, а им самим,— в языке. Язык для Тургенева не просто «средство к выражению мысли», «средство коммуникации», но сама мысль: в языке народа— весь богатейший мир его понятий, его мироосознание, отражение духовной сущности человека, которая возвышает личность над бессмысленностью природного бытия. К языку Тургенев обращался за поддержкой в своих сомнениях и поисках. Совершенство и богатство русского языка было для него доказательством духовного здоровья и величия русского народа: «Куда денут скептики наш гибкий, чарующий, волшебный язык? Поверьте, господа, народ, у которого такой язык,— народ великий!»144. Даже неколебимый западник Потугин в «Дыме» признаёт русский язык залогом устойчивости народной жизни. В языке своих произведений видел Тургенев доказательство их национальной самобытности: «Преданность моя началам, выработанным западною жизнию, не помешала мне живо чувствовать и ревниво оберегать чистоту русской речи. Отечественная критика, взводившая на меня столь многочисленные, столь разнообразные обвинения, помнится, ни разу не укоряла меня в нечистоте и неправильности языка, в подражательности чужому слогу» (10, 262). Порча языка для Тургенева была равнозначна искажению народного духа, поэтому так горячо обращался он к российским литераторам в конце 60-х годов, когда почувствовал эту опасность: «...Берегите наш язык, наш прекрасный русский язык, это клад, это достояние, переданное нам нашими предшественниками, в челе которых блистает опять-таки Пушкин! Обращайтесь почтительно с этим могущественным орудием; в руках умелых оно в состоянии совершать чудеса!» (10, 357). Недаром ведь и Лев Толстой говорил, что в отношении к языку

отражается нравственный облик человека. Полстолетия спустя отозвался Тургеневу один из самых близких ему поэтов— Бунин:

Молчат гробницы, мумии и кости,—

Лишь слову жизнь дана:

Из древней тьмы, на мировом погосте,

Звучат лишь Письмена.

И нет у нас иного достоянья!

Умейте же беречь

Хоть в меру сил, в дни злобы и страданья,

Наш дар бессмертный— речь.145

И ещё ближе к нам, в 1942 году, — Ахматова перед надвигающеюся угрозою мужественно утвердила:

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах,

И мужество нас не покинет.

Не страшно под пулями мёртвыми лечь,

Не горько остаться без крова,—

И мы сохраним тебя, русская речь,

Великое русское слово.

Свободным и чистым тебя пронесём,

И внукам дадим, и от плена спасём

Навеки!146

Заметим: не жизнь, не славу, не дом, не государство... ни что— слово, великое русское слово сознаётся поэтом величайшей ценностью русского бытия. (В начале XXI века эту истину спешат забыть— или заставить всех забыть о ней.) И вот перед самым концом жизни Тургенев вновь ищет и обретает опору в мыслях о русском языке. Завершало цикл «Стихотворений» самое совершенное, истинный шедевр мастера, итог всех итогов— «Русский язык»: «Во дни сомнений, во дни тягостных раздумий о судьбах моей родины,— ты один мне поддержка и опора, о великий,

могучий, правдивый и свободный русский язык! Не будь тебя— как не впасть в отчаяние при виде всего, что совершается дома? Но нельзя верить, чтобы такой язык не был дан великому народу!» (8, 507). Если бы, если бы соединить эту тягу к слову с тягою к Слову,

к Богу-Слову, ко Христу... «Не удерживай слова, когда оно может помочь: ибо в слове познаётся мудрость и в речи языка— знание» (Сир. 4, 27-28).

Мысль о Христе мелькает в «Стихотворениях»— одно из них так и названо: «Христос»,— но соединилась эта мысль с пустым мечтанием, с прелестным миражом, который может быть признан за Истину лишь неискушённым сознанием. Притом эта имитация истины оттого и ложна, что мысль о Христе строится в отвержении начал теоцентричного мышления. Художнику мерещится некий человек, и представляется, будто он— и есть Христос. Черты лица у этого человека слишком обыденны и оно похоже на все человеческие лица. Вначале художнику трудно признать совместимость такой

похожести с Самим Христом. Но в итоге приходит убеждённость:

«...я понял, что именно такое лицо— лицо, похожее на все человеческие лица, оно и есть лицо Христа» (8, 495). В сознании художника— таится ощущение необходимости воспринимать Сына Божия по образу и подобию человека. В центре сознания— не Бог, но человек. Самоё Истину поэт начинает толковать слишком рассудочно, даже вульгарно отчасти («Истина и правда»):

«— Почему вы так дорожите бессмертием души?— спросил я.

— Почему? Потому что я буду тогда обладать Истиной вечной, несомненной... А в этом, по моему понятию, и состоит высочайшее блаженство!

— В обладании Истиной?

— Конечно.

— Позвольте; в состоянье ли вы представить себе следующую сцену? Собралось несколько молодых людей, толкуют между собою... И вдруг вбегает один их товарищ: глаза его блестят необычайным блеском, он задыхается от восторга, едва может говорить. «Что такое? Что такое?»— «Друзья мои, послушайте, что я узнал, какую истину! Угол падения равен углу отражения! Или вот ещё: между двумя точками самый краткий путь— прямая линия!»— «Неужели! о, какое блаженство!»— кричат все молодые люди и с умилением бросаются друг другу в объятия! Вы не в состоянии себе представить

подобную сцену? Вы смеётесь... В том-то и дело: Истина не может доставить блаженства...» (8, 522). А ведь Тургенев пытается оспорить не какие-то абстрактные мечтания или благоглупости. Он, понимал то сам или нет, покушается на известное утверждение Спасителя:

«И познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8, 32).

Ибо свобода, блаженство, бессмертие души, несомненность истины— здесь суть категории единого уровня. И писатель своею аргументацией опровергает именно сущности этого уровня, уровня религиозного осмысления бытия. Но дело-то в том, что используются при этом аргументы низшего порядка. Математические и физические закономерности— достоверность, но не Истина.

Тут вновь возникает божество дважды два четыре. Недаром же Тургенев признавался, что разделяет едва ли не все убеждения Базарова. Просветительская истина и впрямь не может дать блаженства— но несерьёзно же обожествлять безбожное начало. Тургенев навязывает именно это. И оттого молитву понимает так же вульгарно («Молитва»): «О чём бы ни молился человек— он молится о чуде. Всякая молитва сводится на следующую: «Великий Боже, сделай, чтобы дважды два не было четыре!» (8, 506). Тургеневское понимание молитвы можно переложить иначе: Боже, сделай, чтобы во всём была воля моя, а не некоего непререкаемого безликого начала. Базаров на том собственную жизнь сломал— и Тургенев не мог же запамятовать тот закон бездуховной жизни, какой сам же открыл: на дне безверия таится ужас. Ужас, преодолимый лишь верою и смирением. Нет, создатель Базарова такого забыть был не в силах, оттого полон стремления забыться и не думать в тот страшный смертный час («Что я буду думать?..»):

«Что я буду думать тогда, когда мне придётся умирать, если

я только буду в состоянии тогда думать? <...> Нет... мне кажется, я буду стараться не думать— и насильно займусь каким-нибудь вздором, чтобы только отвлечь собственное моё внимание от грозного мрака, чернеющего впереди» (8, 500-501).

Может, он вспоминал при этом свою мать, велевшую играть в соседней комнате весёлые польки, когда она умирала... Сам же Тургенев умирал трудно, в тяжких страданиях, в нередких мыслях о самоубийстве.

Тургенев, конечно, не мог не ощущать, не сознавать разрушительного действия гордыни на душу человеческую, но— закалённый и искушённый диалектик, он узрел и то, о чём предупреждали не раз и Святые Отцы: возможность возгордиться в прелести и самим смирением своим («Простота»): «Смирение— вот это так. Оно попирает, оно побеждает гордыню. Но не забывай: в самом чувстве победы есть уже своя гордыня» (8, 521). Вероятно, виделся ему в том тупик. Но тупик этот был соединён с неверным пониманием смирения как некоего внутреннего душевного состояния. Подлинное смирение, как это понимается (вспомним ещё раз) в христианской аскетике, есть сознание, что своими силами, без помощи Божией, невозможно никакое духовное делание— а смирение есть начало духовной жизни. Истинное смирение достигается действием Благодати, призываемой в молитве («Дух же целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви даруй ми, рабу Твоему»). Но для Тургенева— молитва есть не более чем отвержение арифметической непреложности. А Благодати он давно предпочёл разум...

Может быть, находил писатель утешение в сознании своего воздействия на мир всеобщего. Память его не утеряла образ той,

которая под воздействием именно созданного им, Тургеневым,

литературного типа завершила свой жизненный путь. Не вымышленная, но въяве осуществившаяся «тургеневская девушка»— Юлия Петровна Вревская,— подобно Елене Стаховой отправилась в борющуюся Болгарию и отдала там жизнь. «Нежное кроткое сердце... и такая сила, такая жажда жертвы! Помогать нуждающимся в помощи... она не ведала другого счастия... не ведала— и не изведала. Всякое другое счастье прошло мимо. Но она с этим давно помирилась— и вся, пылая огнём неугасимой веры, отдалась на служение ближним» (8, 438). Так и кажется, что это строки из романа «Накануне»,— сопоставить: сходство поразительное. Впрочем, этот благородный подвиг перекрывается многими иными деяниями тех, кого пробудила к активности писательская фантазия Тургенева. «Тургеневские девушки» устремились к революционной деятельности. Итоговое осмысление судьбы этих соблазнённых (не без его участия, чего он, впрочем, никогда бы не признал) энтузиастических фанатичек писатель совершал в творческом смятении («Порог»):

«Я вижу громадное здание. В передней стене узкая дверь раскрыта настежь; за дверью — угрюмая мгла. Перед порогом стоит девушка... Русская девушка. Морозом дышит та непроглядная мгла; и вместе с леденящей струёй выносится из глубины здания медлительный, глухой голос.

— О ты, что желаешь переступить этот порог, знаешь ли ты, что тебя ожидает?

— Знаю,— отвечает девушка.

— Холод, голод, ненависть, насмешка, презрение, обида, тюрьма, болезнь и самая смерть?

— Знаю.

………………………………………………….

— Готова ли ты на преступление?

Девушка потупила голову...

— И на преступление готова.

Голос не тотчас возобновил свои вопросы.

— Знаешь ли ты,— заговорил он, наконец,— что ты можешь

разувериться в том, чему веришь теперь, можешь понять, что обманулась и даром погубила свою молодую жизнь?

— Знаю и это. И всё-таки я хочу войти.

— Войди!

Девушка перешагнула порог— и тяжёлая завеса упала за нею.

— Дура!— проскрежетал кто-то сзади.

— Святая!— пронеслось откуда-то в ответ» (8, 478-479).

... Святая? Оспоривать таковое утверждение— нет смысла: его помрачённость очевидна. Но в таком помрачении— сколькие пребывали, чистые помыслами и соблазнённые внешнею «справедливостью» революционной бесовщины! Достоевский эту трагедию молодых русских прозорливо высмотрел:

«У наших же у русских, бедненьких, беззащитных мальчиков и девочек, есть ещё свой, вечно пребывающий основной пункт, на котором ещё долго будет зиждиться социализм, а именно, энтузиазм к добру и чистота их сердец. Мошенников и пакостников между ними бездна. Но все эти гимназистики, студентики, которых я так много видал, так чисто, так беззаветно обратились в нигилизм во имя чести, правды и истинной пользы! Ведь они беззащитны против этих нелепостей и принимают их как совершенство!»147

Непосредственным поводом к написанию «Порога» стало дело Веры Засулич (1878). Передовое общество отнеслось к ней если не как к святой, то как к героине, достойной восхищения. Дикий парадокс: признавалось несомненным, что нельзя выпороть беззащитного студента (против чего и протестовала Засулич своим выстрелом), но возможно и желательно застрелить человека, в том виновного. С первым спорить не станем, но не чудовищно ли второе? Цареубийца Желябов— вспомним, вспомним— заявил на суде, что он следовал делу Христа. В помрачённых умах утверждался образ святости революционного дела. Антихристианство создавало свою— безбожную «религию».

— Ты готова на преступление?

— Готова.

— Святая!

Торжество гордыни и своеволия.

Вот противоречие, кроваво терзавшее душу: не мог же, не мог он не изведать губительности этого самовозвеличения человеческого Я.

Самоутверждающееся собственное Я тяготило его. Стон зависти и отчаяния издаёт он, соприкасаясь с проявлением той духовности, которая оставалась для него недоступной («Монах»):

«Я знавал одного монаха, отшельника, святого. Он жил одною сладостью молитвы— и, упиваясь ею, так долго простаивал на холодном полу церкви, что ноги его, ниже колен, отекли и уподобились столбам. Он их не чувствовал, стоял— и молился. Я его понимал— я, быть может, завидовал ему— но пускай же и он поймёт меня и не осуждает меня— меня, которому недоступны его радости. Он добился того, что уничтожил себя, свое ненавистное я; но ведь и я не молюсь не из самолюбия. Моё я мне, может быть, ещё тягостнее и противнее, чем его— ему. Он нашёл, в чём забыть себя... да ведь и я нахожу, хоть и не так постоянно. Он не лжёт... да ведь и я не лгу» (8, 505).

Я не лгу... Вот эта искренность самотерзающейся души не может быть отвергнута никем. В ней— опыт бесценный.

В судьбах, отмеченных Божиим даром творческого таланта, слишком проявляется то, что таится во многих душах, обнаружение этого тайного в зеркале подобных отмеченных судеб только и может придать истинность нашему вниманию к ним. Извлечённый урок каждый должен воспринять с состраданием.

ГЛАВА 9

РУССКАЯ ЛИТЕРАТУРА

ВТОРОЙ ПОЛОВИНЫ XIX СТОЛЕТИЯ

История есть перенесённая в земной мир борьба дьявола против Бога— проявляемая через борьбу поддавшихся бесовскому соблазну и противящихся ему. Борьба эта может совершаться открыто и прикровенно. Каждая эпоха облекает основное содержание истории в конкретные религиозные, культурные, этические, эстетические, социальные, экономические, политические, идеологические и какие угодно иные формы. Но они не должны вводить в заблуждение: борьба тьмы против света, зла против добра и справедливости, лжи против правды...— всегда просвечивает сквозь любой конкретно-исторический камуфляж. Эта борьба в социально-историческом мире есть производное той внутренней невидимой брани, какая совершается в каждой душе человеческой и в которой внешние события черпают энергию для своего развития— энергию добра как и энергию зла. Искусство нередко зримо обнаруживает эту связь, отображая сам процесс перетекания энергии из души в мир внешней событийности, от человека к социуму— и наоборот. И само способно передавать такую энергию от человека миру и от мира человеку.

Во второй половине XIX века бесовские силы в России всё более ощущаемо принимали обличье революционного движения. Никого не должна обманывать внешняя привлекательность провозглашаемых целей революции. Прозорлив был Тютчев, и полезно будет ещё раз пристальнее вдуматься в его утверждение: «Революция— прежде всего враг христианства! Антихристианское настроение есть душа революции; это её особенный, отличительный характер. <...> Тот, кто этого не понимает, не более как слепец, присутствующий при зрелище, которое мир ему представляет»148.

Однако общество было соблазнено совсем иным пониманием.

Достоевский свидетельствует, и себя не исключая из ряда поддавшихся искушению: «...Зарождавшийся социализм сравнивался тогда, даже некоторыми из коноводов его, с христианством и принимался лишь за поправку и улучшение последнего, сообразно веку и цивилизации. Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества»149.

Революционная бесовщина увлекала многих честных и искренних

русских людей: слишком соблазнительна была приманка. А чтобы распознать ложь соблазна, мало быть честным и искренним. Мало даже быть умным. Нужно быть духовно ориентированным (хотя и это не даёт подлинного ручательства). Меру для оценки окружающего бытия человек может обрести либо в Божием Откровении, в полноте Истины Христовой (в Православии)— либо ограничиваясь откровениями человеческого разума, мудрости мира сего. Несомненно, и разумом не следует пренебрегать, как даром Творца, но: помня о его ограниченности, все его выводы всё же должно поверять Высшей Истиною. Соблазнённому гордынному

рассудку это не всегда под силу. Результат— хаос идей и мнений,

производимых постоянно недюжинными умами во всех концах света. Остаётся: либо признать равнозначность и равноправие всех их (релятивизм, плюрализм— называйте как угодно)— а это неизбежно размывает границу между добром и злом, содействуя торжеству последнего; либо отстаивать истинность лишь одной из них, силою подавляя все остальные, и опять-таки приращивая зло. В политической сфере первое даёт буржуазную демократию, второе— тоталитарную диктатуру (впрочем, демократия не менее деспотична, хоть и прикидывается поборницей свободы; как верно заметил ещё Бердяев, демократия определяется не любовью к

свободе, а равнодушием к истине). Но то и другое— сопряжено с революционными стремлениями запутавшихся в собственном безверии умов. То и другое питается— оскудением истинной веры.

Революция в России ясно сознавала своим главным врагом— Православие (и Самодержавие, и Народность в единстве с ним). Революционные вожделения укреплялись постепенным оскудением веры в народе. Русская литература была непосредственно включена во все исторические процессы, в преобразования, совершаемые над страною и над народом.

1.

Когда солдаты-конвоиры препровождали в сибирскую несвободу Николая Гавриловича Чернышевского (1828-1889), они были поражены его нравственным обликом. «Нам говорили, что мы будем охранять страшного злодея-преступника, а это святой»,— так примерно передавали они свои впечатления. Ну, святой, разумеется, не в прямом смысле, а в обыденно-бытовом: очень хороший, добрый, справедливый человек. Некрасов наименовал Чернышевского в специально посвященном ему стихотворении— пророком.

Его ещё покамест не распяли,

Но час придёт— он будет на кресте;

Его послал бог Гнева и Печали

Рабам земли напомнить о Христе.150

О Христе? Должно сказать, что такое сопоставление не плод фантазии одного Некрасова. О Чернышевском как о «втором Христе», как о новом «спасителе» говорили в своё время многие, и нередко. Вообще, роман «Что делать?» (1863) значительная часть революционной молодежи воспринимала как новое Писание, как «богослужебную книгу» (Скабичевский), видела в этой «книге» прямое указание— как жить. Ленин, вспоминая о том сильном воздействии, какое оказал на него роман, выразился парадоксально-образно: «Он меня всего глубоко перепахал»151. Чем? Напоминанием о Христе?.. Предположение такое было бы кощунственным. Перепахал— пусть так, но сколь страшный урожай (продолжим предложенный образ) был произращён после той пахоты.

Итак: святой пророк вдохновил бесовскую силу? Как мы знаем, в романе «Что делать?» автор дал своё— революционное— понимание проблемы русского Инсарова. Если Тургенев в потребности такого типа для России сомневался, то Чернышевский высказался категорично: «Мало их, но ими расцветает жизнь всех; без них она заглохла бы, прокисла бы; мало их, но они дают всем людям дышать, без них люди задохнулись бы. Велика масса честных и добрых людей, а таких людей мало; но они в ней— теин в чаю, букет в благородном вине; от них её сила и аромат; это цвет лучших людей, это двигатели двигателей, это соль соли земли» (Н.Чернышевский. Что делать? М., 1969. С. 272-273)*

*(Далее ссылки на роман «Что делать?» будут даны по этому изданию с указанием страницы в круглых скобках непосредственно в тексте.)

Соль соли земли?.. Он понимал, хорошо понимал смысл этого образа. «Вы— соль земли» (Мф. 5, 13),— сказал Спаситель Своим ученикам. Сын священника, учившийся в Саратовской духовной семинарии, Николай Чернышевский, без сомнения, сознательно рассчитывал на такое сопоставление. Куда там Блоку с его «двенадцатью»— автор «Что делать?» ставит русского революционера выше святых апостолов. Скажем сразу: в людях, подобных Ленину, формула «соль соли земли», сам образ Рахметова— могли растревожить таящуюся до поры тягу к любоначалию, гордыню их, возбудить похоть власти. В случае с Лениным то произошло ещё до знакомства классика марксизма с самим марксизмом: эта идеология стала лишь одеянием, которое он счёл самым удобным для прикрывания революционых вожделений.

Революционер Рахметов— «особенный человек». Из той же когорты и сам автор. И чтобы понять не просто художественный

образ, но самоё идеологию этих людей, необходимо выйти за рамки текста романа, обратиться также и к исторической реальности: в силу вполне ясных обстоятельств Чернышевский не мог высказаться в подцензурном произведении слишком определённо, он шифровал свои взгляды. Раскрыть шифр помогает сопоставление текстов— текста романа и текста реальности.

О зашифрованности многих взглядов Чернышевского говорила Вера Засулич в беседе с Н. Валентиновым: «Чернышевский, стеснённый цензурой, писал намёками, иероглифами. Мы умели и имели возможность их разбирать, а вы, молодые люди девятисотых годов, такого искусства лишены. Читаете у Чернышевского какой-нибудь пассаж, и вам он кажется немым, пустым листом, а за ним в действительности большая революционная мысль. Вставляя в свои статьи загадочные иероглифы, Чернышевский всегда объяснял друзьям и главным сотрудникам «Современника», что он имел в виду, и эти объяснения оттуда

долетали до революционной среды, в ней схватывались и переходили из уст в уста. <...> Такого шифра у вас ныне нет, а если нет, Чернышевского вы не знаете, а раз не знаете, то и не понимаете...

Засулич дала затем несколько примеров, как нужно понимать некоторые фразы и заявления Чернышевского, без обладания «шифром» на самом деле непонятные. ...В одной из своих статей, говоря об устройстве в России земледельческих коммунистических ассоциаций, Чернышевский намекает, что для этой цели пригодятся разбросанные по всей стране множество «старинных зданий». Чтобы цензуре было трудно догадаться о каких старинных зданиях идёт речь, Чернышевский сопровождает свои указания нарочито туманными и сбивчивыми дополнениями.— Вы читаете теперь,— говорила Засулич,— это место, и оно

вам непонятно. Пожалуй, даже глупостью, болтовнёй назовёте. А нам в 60 и 70 годах, потому что до нас объяснения долетали и мы кое-что слышали,— всё было понятно. «Старинные здания»— это главным образом монастыри, отчасти церкви, их надо уничтожить, а здания их утилизировать для организации в них фаланстер. Такова была мысль Чернышевского»152. Не упустим вниманием: Церкви революционерами изначально было уготовано уничтожение; сопоставим этот текст с текстом реальных действий Ленина и большевиков. Сопоставим с мудрым выводом Тютчева: «Революция— прежде всего враг христианства!». Сопоставим и с текстом евангельским: «…Я создам Церковь Мою, и врата ада не одолеют её» (Мф. 16, 18). Каждый может сделать самостоятельный вывод.

Отношение к религии, к Православию— автор шифрует неизбежно, но разгадать шифр нетрудно: как и всегда, он в простейшей логике. Так, Кирсанов учится французскому языку, читая Евангелие: прочёл несколько раз, пока не стало всё понятно (любопытно, что же он там понял), и отложил за дальнейшей ненадобностью— а догадливый читатель разумеет: ни на что иное эта книга не годна. В другом месте романа Рахметов берётся за чтение ньютоновских «Замечаний о пророчествах Даниила и Апокалипсисе св. Иоанна». «Он с усердным наслаждением принялся читать книгу, которую в

последние сто лет едва ли кто читал, кроме корректоров её: читать её для кого бы то ни было, кроме Рахметова, то же самое. что есть песок или опилки» (256). Пренебрежительно-ироничный тон относится здесь не к конкретной книге, разумеется, а к литературе такого рода вообще. Ньютон же выбран автором с определённой целью: для простоты шифра. Рахметов так комментирует свой интерес: «Да, эта сторона знания до сих пор оставалась для меня без капитального основания. <...> Классический источник по вопросу о смешении безумия с умом» (256). Остаётся лишь разобраться: что есть ум и что безумие. Ум Ньютона, великого учёного, заключён

несомненно в его занятиях наукою. Без-умие— в обращении к религии. Куда ж яснее? Любопытно, что «передовых взглядов» священник Мерцалов, и священником-то ставший по вынуждающим обстоятельствам, читает— «то ли Людовика XIV, то ли кого другого из той же династии» (140). Что за странное чтение? И впрямь несуразное, если забыть, что несколькими страницами ранее один из невежественных персонажей романа перепутал французского короля с Фейербахом. А Фейербаха и Рахметов может признать весьма порядочным чтением. Рахметов же ошибиться не может.

Рахметов с самого начала имел цель вполне определённую. А что Чернышевского нельзя отделять от его героя (и цели у них едины)— то зашифровано в небольшом отрывке, в загадочном и пустом внешне разговоре, который произошёл однажды между автором и названным персонажем романа: «Мы потолковали с полчаса; о чём толковали, это всё равно; довольно того, что он говорил: «надобно», я говорил: «нет»; он говорил: «вы обязаны», я говорил: «нисколько».

Через полчаса он сказал: «Ясно, что продолжать бесполезно. Ведь вы убеждены, что я человек, заслуживающий безусловного доверия?»— «Да, мне сказали это все, и я сам теперь вижу».— «И всё-таки остаётесь при своём?»— «Остаюсь».— «Знаете вы, что из этого следует? То, что вы или лжец, или дрянь!»... «Да ведь это одно и то же»,— сказал я. «В настоящем случае не одно и то же».— «Ну, так, может быть, я и то и другое вместе».— «В настоящем случае то и другое вместе невозможно. Но одно из двух— непременно: или вы думаете и делаете не то, что говорите: в таком случае вы лжец; или

вы думаете и делаете действительно то, что говорите: в таком случае вы дрянь. Одно из двух непременно. Я полагаю, первое».— «Как вам угодно, так и думайте»,— сказал я, продолжая смеяться». «Прощайте. Во всяком случае знайте, что я сохраню доверие к вам и готов возобновить наш разговор, когда вам будет угодно» (266).

Попробуем расшифровать. Известно, что Рахметов пустыми

разговорами не занимается, «он никогда не говорит ничего, кроме того, что нужно» (284), всё время своё, все мысли и действия он посвящает революции без остатка: «...он никогда ни у кого не бывал иначе, как по делу; и у себя никого не принимал и не допускал оставаться иначе, как на том же правиле; он без околичностей объявлял гостю: «Мы переговорили о вашем деле; теперь позвольте мне заняться другими делами, потому что я должен дорожить временем» (263). Следовательно, его «надобно» и «вы обязаны» можно продолжить вполне определённо: «вы обязаны... участвовать в революционной деятельности» или: «в таком-то конкретном деле»— что-то вроде этого. Автор отказывается, из чего Рахметов делает вывод: либо он лжец, то есть революционер, не желающий в том признаться, либо дрянь, ибо отвергает революционное дело. В такой логической системе лжец и дрянь и впрямь не одно и то же. Рахметов, предполагает, что автор всё же лжец, то есть революционер, по каким-либо причинам не желающий признать это. Автор не возражает и не оскорбляется таким внешне оскорбительным, но по сути лестным (для него) предположением. Революционная же деятельность его не может быть открыта до времени. Рахметов выражает надежду вернуться к начатому разговору— и с иным результатом. В знак согласия автор сопровождает выражение такой надежды молчанием. И затем растолковывает непонятливым: «При всей дикости этого случая Рахметов был совершенно прав: и в том, что начал так, потому что ведь он прежде хорошо узнал обо мне и только тогда уже начал дело, и в том, что так кончил разговор; я действительно говорил ему не то, что думал, и он действительно имел право назвать меня лжецом, и это нисколько не могло быть обидно, даже щекотливо для меня «в настоящем случае», по его выражению, потому что такой был случай...» (266-267).

Дерзнём предположить: не является ли роман, помимо всего прочего, и актом скрытого самовосхваления автора? Хотя открыто он и пытается принизить себя при сопоставлении с Рахметовым. Но важнее, нежели эти внутренние проблемы романиста, его понимание революционного дела. Обратимся к другим текстам того же времени. В опубликованном Герценом (в «Колоколе») за подписью «Русский Человек» письме из России (1 марта 1860 г.), авторство которого приписывается Чернышевскому (не он, так кто-то из близких ему— несомненно), прозвучал призыв: «К топору зовите Русь!». В прокламации «Молодая Россия» (май 1862 г.), написанной единомышленником Чернышевского студентом Зайчневским, говорилось яснее ясного: «Мы будем последовательнее великих террористов 1792 г. Мы не испугаемся, если увидим, что для ниспровержения современного порядка придётся пролить втрое больше крови, чем пролито якобинцами в 1790-х годах... С полной верою в себя, в свои силы, в сочувствие к нам народа, в славное будущее России, которой вышло на долю первой осуществить великое дело социализма, мы издадим один крик: к топору153.

Вот дело, к которому звал автора его персонаж. Если даже конкретно он имел в виду нечто иное. Сопоставим с ленинским признанием: «без якобинской чистки нельзя произвести революцию», «без якобинского насилия диктатура пролетариата выхолощенное от всякого содержания слово»154. Правда, революционеры того поколения, Чернышевские и Рахметовы, готовы были пролить и собственную кровь ради прочности революционного дела. В их «символ веры» входил призыв, отчеканенный в строках Некрасова:

Иди и гибни безупрёчно.

Умрёшь недаром: дело прочно,

Когда под ним струится кровь...155

Рахметов и впрямь «проливает кровь»— в романе: устраивает себе испытание, целую ночь лежит на гвоздях. Тут ведь тоже зашифрована мысль: особенные люди готовы, жертвуя собою, пролить кровь, они не остановятся ни перед какими тяготами и трудностями. Эти люди, не убоявшиеся железных гвоздей, способны на подобное, ибо сами сделаны из железа. Вспомним «железного Инсарова», вспомним реальных «железных большевиков» (вспомним: «гвозди бы делать из этих людей...»). Всё прозрачно ясно.

На уровне же житейском это деяние Рахметова также имеет особый смысл. Только бездумный авантюрист бросается в неизведанное дело, не испытав себя. Сильный и мужественный ум сознаёт: революционное дело слишком многотрудно, чтобы безоглядно предаться ему,— так можно лишь погубить себя, да и само дело. И всегда: принимаясь за дело, нужно знать, годен ли ты к нему, чтобы не вышло анекдота («Вы умеете играть на скрипке?— Не знаю: не пробовал»). Рахметов именно пробует. И убеждается: годен. «Проба.

Нужно. Неправдоподобно, конечно; однако же на всякий случай нужно. Вижу, могу» (269),— объясняет он Кирсанову. К слову заметим: герой таким поступком своим явно стремится и к самоутверждению, тешит гордыню свою. Но тут неизбежен вопрос: так неужто, желая научить ближних своих «что делать», автор указывает на Рахметова как на образец для подражания? Нет, разумеется: Рахметовы— особенные человеки, им подражать невозможно. Да их и вообще мало: всего-то восемь и встретилось автору, по его признанию. Чернышевского нельзя заподозрить в бездумном легкомыслии: он понимал революционное дело как многосложное и многослойное, где каждому определена своя

роль. Труднейшую возьмут себе— особенные. Что же делать обычным, неособенным?

В структуре романа образ Рахметова занимает вполне определённое, логически чётко обозначенное место. Сам автор

разъясняет это в разговоре с «проницательным читателем». Для сюжетного развития Рахметов ненужен, бесполезен. Но без него не обойтись при востребовании сложного ответа на вопрос, обозначенный названием. Идея романа Чернышевского укладывается в систему вопросов и ответов, раскрывающую программу революционного переустройства жизни, как то представлял себе автор:

— Что делать?

— Созидать будущее, которое светло и прекрасно. «Говори же всем: вот что в будущем, будущее светло и прекрасно. Любите его, стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее, сколько можете перенести: настолько будет светла и добра, богата радостью и наслаждением ваша жизнь, насколько вы умеете перенести в неё из будущего. Стремитесь к нему, работайте для него, приближайте его, переносите из него в настоящее всё, что можете перенести» (361).

— Но как это делать?

— Так, как это делают «новые люди», Вера Павловна, Лопухов,

Кирсанов...

— Что же они делают?

— Преобразовывают жизнь. Устанавливают экономические отношения на основе новой, социалистической формы собственности. Устанавливают новые отношения между людьми, основанные на свободной любви и взаимном уважении. Они строят новую жизнь.

— Но разве можно им подражать?

— Отчего же нет?

— Оттого что они необыкновенные, что они слишком высоки

для нас.

— Нет, они самые обыкновенные, а то, что они делают, под силу любому. Вся и цель-то истории, чтобы таким стал каждый: «...Тогда уж не будет этого отдельного типа, потому что все люди будут этого типа и с трудом будут понимать, как же это было время, когда он считался особенным типом, а не общею натурою всех людей» (195).

— Неужели так?

— Именно так.

— Как вы докажете это?

— Чтобы доказать, я покажу вам подлинно необыкновенного человека.

«...Зачем выставлена и так подробно описана эта фигура? <...> «Единственно для удовлетворения главному требованию

художественности». Первое требование художественности состоит вот в чём: надобно изображать предметы так, чтобы читатель представлял себе их в истинном виде. Например, если я хочу изобразить дом, то надобно мне достичь того, чтобы он представлялся читателю именно домом, а не лачужкою и не дворцом. Если я хочу изобразить обыкновенного человека, то надобно мне достичь того, чтобы он не представлялся читателю ни карликом и ни гигантом. <...> Человек, который не видывал ничего, кроме лачужек, сочтёт изображением дворца картинку, на который нарисован так себе, обыкновенный дом. Как быть с таким человеком, чтобы дом показался ему именно домом, а не дворцом? Надобно на той же картинке нарисовать хоть маленький уголок дворца... Не покажи я фигуру Рахметова, большинство читателей сбилось бы с толку насчёт главных действующих лиц моего рассказа.

Я держу пари, что до последних отделов этой главы Вера Павловна, Кирсанов, Лопухов казались большинству публики героями, лицами высшей натуры, пожалуй, даже лицами идеализированными, пожалуй, даже лицами невозможными в действительности по слишком высокому благородству. Нет, друзья мои, злые, дурные, жалкие друзья мои, это не так вам представлялось: не они стоят слишком высоко, а вы стоите слишком низко. Вы видите теперь, что они стоят просто на земле: это оттого только казались они вам парящими на облаках, что вы стоите в преисподней трущобе. На той высоте, на которой они стоят, могут стоять все люди» (292-293).

Любопытно: что же это за высота? Есть в романе одно весьма

примечательное место, обойти его вниманием было бы серьёзным просчётом при осмыслении революционной идеологии. Чернышевский рассуждает: «Ложь не выходила из уст его»,— сказано про кого-то в какой-то книге. ...Читают книгу и думают: «Какая изумительная нравственная высота приписывается ему!» Писали книгу и думали: «Это мы описываем такого человека, которому все должны удивляться». Не предвидели, кто писал книгу, не понимают, кто читает её, что нынешние люди не принимают в число своих знакомых никого, не имеющего такой души, и не имеют недостатка в знакомых и не считают своих знакомых ничем больше, как просто-напросто нынешними людьми, хорошими, но очень обыкновенными людьми» (338). Что же то за «книга»? Автор не вполне точно цитирует книгу пророка Исайи:

«Ему назначали гроб со злодеями, но Он погребён у богатого, потому что не сделал греха, и не было лжи в устах Его» (Ис. 53, 9).

Это то место, где содержится прямое пророчество о грядущем

Богочеловеке. Вот они, «новые люди»— обыкновенные, как ... Христос. А Рахметов— выше. Или же тут обожение совершается прямо на глазах?

Нетрудно разглядеть, что в романе Чернышевского облик

особенного человека внешне строится по канонам христианской

аскетики. Вообще, все эти понятия— святой, пророк и т.п.— обильно используются при разговоре о революционерах, о положительных (с позиции того, кто говорит) героях истории вообще— в литературе, искусстве, публицистике, в социальной науке— вплоть до наших дней. Не случайно последователи Чернышевского в своей прокламации дали парафраз известных слов Спасителя: «Кто не со Мною, тот против Меня; и кто не собирает со Мною, тот расточает» (Мф. 12, 30).

В прокламации: «Помни, что кто тогда будет не с нами, тот будет против; кто против— наш враг, а врагов следует истреблять всеми способами»156. Так зримо проявляется в данном сопоставлении мысль, возводимая к бл.Августину: дьявол— обезьяна Бога. Но

здесь— страшная обезьяна. И так очевидна здесь разница между полнотою Истины и тоталитарными притязаниями на истинность бесовского деяния. Любопытна одна ссылка Рахметова на Евангелие: в том эпизоде, где он корит Веру Павловну за намерение оставить мастерскую: «Теперь, я не говорю уже о том, что вы разрушали благосостояние пятидесяти человек,— что значит пятьдесят человек!— вы вредили делу человечества, изменяли делу прогресса. Это, Вера Павловна, то, что на церковном языке называется грехом против духа святого,— грехом, о котором говорится, что всякий другой грех может быть отпущен человеку,

но этот— никак, никогда» (282). Рахметов имеет в виду стих, следующий сразу после того, какой переложили составители прокламации (полюбилось им это место!):

«Посему говорю вам: всякий грех и хула простятся человекам; а хула на Духа не простится человекам...» (Мф. 12, 31).

По толкованию Святых Отцов Христос имеет здесь в виду

выступление человека против Самого Бога и приближение человеческого духа к злому духу157. Рахметов же разумеет измену

делу прогресса, то есть на место Бога ставит сокровища на земле. Попутно революционер с пренебрежением отмахивается как от чего-то незначащего— от судьбы пятидесяти человек: что они рядом с «делом человечества». Позднее Достоевский точно заметит, что претендующие на любовь к человечеству легко проявляют равнодушие к человеку конкретному. Рахметов— тому подтверждение. Равно как и все прочие революционеры, действовавшие в истории. Вообще слова Рахметова Вере Павловне есть прямое проявление хулы на Святого Духа: они полностью подпадают под святоотеческое толкование. Но претензия-то— поразительна: кто-то ведь может принять за чистую монету. Обезьяна прикидывается умело.

Итак, одним из излюбленных устойчивых шаблонов, какие обычно обнаруживаются во внешнем облике революционера, всегда был и остаётся аскетизм жизненного уклада. Конечно, это идёт от остатков религиозного мироощущения, тлеющего в подсознании любого человека,— но в данном случае можно говорить о формировании новой безбожной религиозности, то есть о системе мировосприятия со всеми внешними признаками религии, кроме одного— веры в Бога. Одним из творцов этого нового революционного вероисповедания стал, несомненно, Чернышевский. Он героизировал облик борца за счастье человечества, придал ему черты аскетической святости— и в романе, и в собственной жизни. И в собственной жизни. Неслучайна же реакция солдат-конвоиров («это святой!»)— Чернышевский из самого себя создал образ революционного аскета. В романе же всеми чертами революционной святости он наделил своего особенного человека. «Он сказал себе: «Я не пью ни капли вина. Я не прикасаюсь к женщине».— А натура была кипучая. ...Он стал и вообще вести самый суровый образ жизни. ...Ел у себя дома всё только самое дешёвое. Отказался от белого хлеба, ел только чёрный за своим столом. По целым неделям у него не бывало во рту куска сахару, по целым месяцам никакого фрукта, ни куска телятины или пулярки. ...Одевался он очень бедно, хоть любил изящество, и во всём остальном вёл спартанский образ жизни; например, не допускал тюфяка и спал на войлоке, даже не разрешая себе свернуть его вдвое» (261-262). Но в аскетизме революционера, в отличие от иноческого аскетизма, проглядывается жёсткий рационализм: «Того, что никогда недоступно простым людям, и я не должен есть! Это нужно мне для того, чтобы хотя несколько чувствовать, насколько стеснена их жизнь сравнительно с моею» (262). Рахметов не оттого предался аскезе, что видит в ней путь к духовному совершенствованию,— просто он рассматривает её как средство, содействующее его делу. Он целиком посвящает себя своей идее и из этой идеи выводит полезность или бесполезность тех или иных поступков и действий. Так, мясо полезно для развития физической силы, а сила необходима, чтобы иметь уважение в народе,— и он потребляет лучшую говядину. Вообще «постничество» его весьма своеобразно: «...Если подавались фрукты, он абсолютно ел яблоки, абсолютно не ел абрикосов; апельсины ел в Петербурге, не ел в провинции,— видите, в Петербурге простой народ ест их, а в провинции не ест» (262). Это уже смешно. Основная идея аскезы Рахметова такова: «Мы требуем для людей полного наслаждения жизнью,— мы должны своей жизнью свидетельствовать, что мы требуем этого не для удовлетворения своим личным страстям, не для себя лично, а для человека вообще, что мы говорим только по принципу, а не по пристрастию, по убеждению, а не по личной надобности» (262).

Бесспорно: аскетизм революционера осуществляется не ради сокровищ на небе, но исключительно ради земных благ. Собственно, революция— как бы возвышенно ни мыслилась она своими приверженцами— всегда направлена к земному, чувственному, материальному. Само упоение революционной борьбой— наслаждение, доступное аскету-революционеру,— блаженство, воспетое многими поэтами, есть также земное сокровище, своего рода проявление утонченного душевного гедонизма, понятного, быть может, немногим, но вожделенного для особенных людей. Ленин несомненно распознал его влекущую прелесть. Зерно этого соблазна упало в хорошо перепаханную почву.

Ленин говорил (и к его словам должно прислушаться): «Величайшая заслуга Чернышевского в том, что он не только показал, что всякий правильно думающий и действительно порядочный человек должен быть революционером, но и другое, ещё более важное: каким должен быть революционер, каковы должны быть его правила, как к своей цели он должен идти, какими способами и средствами добиваться её осуществления. Перед этой заслугой меркнут все его ошибки, к тому же виноват в них не столько он, сколько неразвитость общественных отношений его времени»158. В этих словах вождя большевицкой революции проясняется, в чём состоит привлекательность взглядов автора «Что делать?»: и в соблазне гордыни (указание на единственный

критерий, по какому определяется «думающий» и «порядочный» человек,— а кому ж не хочется считать себя думающим и порядочным, так что как бы и выхода иного нет, кроме революционной работы), и в строгой чёткости программы действий.

Ленин, правда, не раскрыл то, что определённо зашифровано в тексте романа и что он в самом юном возрасте разгадал без всяких шифров (а это как тест своего рода на особенность: догадался— достоин особой отлички): революция создаёт возможность власти, и это земное сокровище может быть вожделеннее всех материальных благ— недаром же деспоты в подавляющем большинстве вели аскетический образ жизни, хотя бы внешне. Революция предоставляет случай для самореализации индивида в мире всеобщего— к чему так стремились и чего так и не достигли рефлектирующие тургеневские герои. Размышлять не надо было— может быть, и это понимал Чернышевский, сочиняя своё руководство к действию, зашифрованное под видом романа?

Революция позволяет человеку самоутвердиться— и тем творит иллюзию осмысленности бытия. Страсть любоначалия может осуществляться в революции и неявно, вне видимого обладания властью— в скрытом упоении от сознания: тысячи людей движимы той идеей, которую ты выстрадал в себе и вложил в их головы. Вот— «змея сокрытая», о которой писал когда-то Пушкин. В революции

её совершители, могут ощутить себя даже не сверх-человеками, а сверх-апостолами, «солью соли земли». Эти-то люди, не очистившие истинно души своим мнимым аскетизмом, но возомнившие себя некими высшими сущностями,— они-то всю свою похоть любоначалия сжимают до вопроса: что делать?

Эвдемоническая культура не может дать ответа иного, нежели единственно имеющий для неё смысл: стремиться к счастью. К счастью— насколько возможно более полному, абсолютному и всеобщему. И ведь не случайно: едва утвердившись в общественном и личном сознании и подсознании, эта культура начала производить утопические мечтания о таком абсолютно счастливом устроении всеобщей жизни. Мечтания Чернышевского стоят в одном ряду со всеми прочими утопиями— но и выбиваются из этого ряда: русский

революционер предлагает, как ему представляется, реальный путь к достижению всеобъемлющего счастья, увязывая свою программу с революционными преобразованиями. В программе этой он видит неопровержимую убедительность.

Достоевский свидетельствовал (в письме Каткову от 25 апреля 1866 г.): «А наш Чернышевский говаривал, что стоит ему четверть часа с народом поговорить, и он тотчас убедит его обратиться в социализм»159. Убеждённый рационалист всегда таков: ему его логика превыше всего представляется. Для него нет ничего убедительнее дважды два четыре. А что человеку порою дважды два пять всего милее— для рационалиста непостижимо.

Чернышевский видел необходимость осуществления революции

на двух уровнях: на уровне сверх-апостолов революции и на уровне обыкновенных, честных и добрых людей. Что делать супер-апостолам? Уничтожать зло прежде всего и создавать благоприятные возможности для процветания добра. Их целью, как учил Чернышевский, не может стать стремление к самим благам жизни, оттого они и аскеты. Зло же они будут уничтожать насильственным внешним действием, ибо зло сопряжено только с внешними обстоятельствами жизни— в этом стереотипе революционного мышления давно уже нет никакой новизны.

Конечно, идеал жизни как удовольствия, идеал, несовместимый

с христианством, обретался всегда скорее в высших слоях общества, в имущих классах— и не только в мечтах, но был и реально осуществляем, насколько это возможно. Контраст между роскошью высших и нищетою низших не мог не возбуждать революционных стремлений. Кому-то начинало время от времени представляться: уничтожение погрязших в роскоши решит все проблемы. И затем— «кто был ничем, тот станет всем». Но неужто именно наверху концентрировалось всё зло? Нет: имущие классы ничем не хуже неимущих— просто у них больше возможностей удовлетворить

стремления, до поры подавленные у неимущих внешними

обстоятельствами. А в основе у тех и других одно— грех, в глубине души таящийся. Носителями зла являлись и являются все — без исключения (как и носителями добра). Ибо все несут в себе повреждённость грехом. Борьбу со злом следует начинать с очищения собственной души.

«...Вынь прежде бревно из твоего глаза, и тогда увидишь, как вынуть сучок из глаза брата твоего» (Мф. 7, 5).

Истины-то всё не новые, несчётное число раз повторённые, но все революции основаны на абсолютной глухоте к ним. Если обладатели жизненных благ и становятся нередко бессознательными антихристианами, то революционеры всегда антихристиане целенаправленные. Они отрицают Христа тем же самым стремлением к сокровищам на земле— и в этом революционер-бедняк ничем не лучше эксплуататора-богача. Аскетизм же сверх-апостолов есть не что иное, как следствие временного бездействия греха, загнанного усилием воли в тёмные тайники души, но не преодолённого. Именно от такого типа мыслителей произошла идея, столь процветшая и в конце XX столетия: сначала хлеб, а нравственность потом— нельзя требовать высокой морали от бедняков. Сколькие беды породила, порождает и ещё произведёт на

свет эта идея? История показала: дорвавшись до власти, вчерашние

аскеты неудержимо устремляются к той же роскоши, какую они совсем недавно ненавидели в бытии своих врагов— явно нарушая десятую заповедь. И нравственности у них от того не прибавляется. Отдельные исключения лишь подтверждают эту общую закономерность. Одних эксплуататоров неизбежно сменяют другие— вот и весь результат всех революций. Зло таким способом неуничтожимо. Важную причину нищеты низов революционеры всегда видели в непросвещённости знанием. В самом начале романа

«Что делать?» Вера Павловна (новое воплощение типа «тургеневской девушки», развитие этого типа— заметим попутно) поёт революционную песнь, и её прозаическое переложение автором является своего рода кратким манифестом революции: «Мы темны, но мы не глупы и хотим света. Будем учиться— знание освободит нас...» (29). Ну, это наша давняя знакомая— просветительская иллюзия. Гуманизм, противопоставив человека Богу, должен был измыслить для него собственную абсолютную истину— эту задачу решило, как известно, европейское Просвещение, абсолютизировавшее «свет знания» как идеал, должный быть положенным в основу созидания Царства Небесного на земле. «Будем учиться и трудиться, будем петь и любить, будет рай на земле» (30),— поёт Вера Павловна. Как мы помним, идеей такого Царства был обольщён Чаадаев, сопрягавший её с католической идеей. Но он же предупреждал, что при отвержении Бога стремящееся ко всеобщему благу человечество падёт в ещё более глубокие бездны. Революционеры Бога всё же не признали, предупреждением пренебрегли, идеал же земного благополучия в мечтаниях вознесли. И не просто в мечтаниях. Идея всезнания как

бы открывала возможность «научного» обоснования мечты. Эта иллюзия— иллюзия научности фальшивой по сути утопии— воплотилась в гипотезе исторического материализма и научного коммунизма, и недаром Чернышевский всегда рассматривался коммунистическими идеологами как своего рода предтеча исторического материализма. Да он и был таковым. Истмат был призван обосновать идеологию Царства Небесного на земле (чтобы не смущать религиозным оттенком, пришлось назвать его просто коммунизмом). Именно Царство и должны созидать «новые люди» (то есть обыкновенные честные и добрые; подобные Христу, по

убеждённости автора). Символический же образ этого светлого

будущего дан в четвёртом сне Веры Павловны. Дело «новых людей», устанавливающих новые формы собственности и новую мораль,— также революционно. Автор заявил о том без экивоков: в эпизоде, не допущенном цензурою к печати, некий важный чиновник прямо заявляет Кирсанову относительно мастерской и магазина его жены:

«..это ясно, взято у социалистов, это революционный лозунг» (432).

Эпизод был исключён, в тексте остался лишь намёк на него. Да горький вывод: «Но, во всяком случае, Мерцалова и Вера Павловна значительно поурезали крылья своим мечтам и стали заботиться о том, чтобы хотя удержаться на месте, а уж не о том, чтоб идти вперёд» (362).

Этот чиновник и есть тот конкретный носитель зла, устранение которого послужит делу добра. Он, собственно, есть одно из проявлений дурных внешних обстоятельств, какие мешают всеобщему процветанию. О необходимости изменения обстоятельств иносказательно сообщается во втором сне Веры Павловны. Героине грезится разговор между Лопуховым и Мерцаловым. Содержание его незамысловато: выясняя причины произрастания здоровых и нездоровых злаков, Лопухов указывает, что всё зависит от характера почвы, так как на доброй почве пшеница хороша, на гнилой— дурна. Но и дурную почву можно улучшить дренажом, тогда и злаки на ней также окажутся хороши. Пшеница— люди, почва— социальные условия их жизни, дренаж— революция. Эзопов язык. Вывод: необходимо устранять гниль внешним воздействием на почву, революцией. Совершать устранение— Рахметовым. Насущность того назрела— автор зашифровал свою убеждённость весьма прозрачно (а цензура опять всё поняла и намёк запретила):

«— А пора б ему воротиться! (речь идёт о пребывающем за границею Рахметове.— М.Д.)

— Да, пора!

— Не беспокойтесь, не пропустит своего времени.

— Да, а если не возвратится?

— Так что же? (Ты знаешь, свято место не бывает пусто.)

За людьми никогда не бывает остановки, если будет им дело— найдётся другой,— был бы хлеб, а зубы будут.

— А мельница мелет, сильно мелет.— Готовит хлеб» (436).

Всё тот же эзопов язык: мельница— история, хлеб— революция,

зубы— революционеры. А о том, что революция победит в недалёком будущем,— ещё одно иносказание: завершающая главка «Перемена декораций»:

«— В Пассаж!— сказала дама в трауре, только теперь она была уже не в трауре: яркое розовое платье, розовая шляпа, белая мантилья, в руке букет. Ехала она не одна— с Мосоловым; Мосолов с Никитиным сидели на передней лавочке коляски, на козлах торчал ещё третий юноша; а рядом с дамою сидел мужчина лет тридцати. <...>

— Да, мой милый, я два года ждала этого дня, больше двух лет; в то время как познакомилась вот с ним (она указала глазами на Никитина), я еще только предчувствовала, но нельзя сказать, чтоб ждала; тогда была ещё только надежда, но скоро явилась и уверенность» (425).

Сменяются декорации, то есть внешняя обстановка бытия «новых людей». Перемена разительная; дама сменила траур на светлые и радостные тона. Наступил день, которого она (и не она одна, разумеется) ждала два года. Что же ожидалось? Сомнений быть не может: эти люди ведь живут одной единою мечтою— ни о чём ином, кроме революции. И этого было бы достаточно. Но применённый шифр многосложнее. Кто вообще эта дама? И почему она раньше была в трауре? Разгадать несложно. Разгадка— в предыдущей сцене (когда и произошло упомянутое ею знакомство с Никитиным): дама в трауре— та самая возлюбленная Рахметова, романтическое

знакомство с которою произошло у него гораздо раньше и любовью к которой он жертвует ради революционного дела. История взаимоотношений Рахметова с дамою рассказывается иносказательно в тех песнях, какие она с попутными пояснениями поёт в названной сцене. Её траур— знак разлуки с любимым. Но теперь она уже не в трауре, потому что её возлюбленный сидит рядом с нею: тот самый мужчина лет тридцати— к кому же ещё может быть обращено её «мой милый»? Она ждала и возвращения его: ведь именно при её знакомстве с Никитиным шёл тот разговор о Рахметове (о мельнице, о хлебе и зубах), какой так не понравился цензуре. Теперь Рахметов вернулся, и может уже не отказываться

от любви своей, поскольку цель достигнута. И вдруг оказывается, что этого ещё нет, это только будет. Недаром же боязно читателю, вступившему в диалог с автором:

«— Так что ж это такое? вы начинаете рассказывать о 1865 годе?

— Так.

— Да можно ли это, помилуйте!

— Почему ж нельзя, если я знаю?».

Заметим: автор не просто верит— он знает.

Но читатель непреклонен:

«— Полноте, кто же станет вас слушать!

— Неужели вам не угодно?

— За кого вы меня принимаете?— Конечно, нет».

Автор уступает, но и не отступает от своего:

«— Если вам теперь не угодно слушать, я, разумеется, должен

отложить продолжение моего рассказа до того времени, когда вам угодно будет его слушать. Надеюсь дождаться этого довольно скоро» (426). Чернышевский без всяких недомолвок предсказал и срок:

1865 год (тут же стоит дата написания романа: 1863, к которой

надобно приплюсовать два года). Пророк революции ошибся. Однако главное его заблуждение не в сроке: он просчитался на полстолетия, но что есть полстолетия для истории? Автор «Что делать?» утверждал своим романом ложь. И заразил этой ложью многих доверчивых и честных. И перепахал обуреваемых сатанинскою гордынею. Ложна сама идея Царства Божия на земле.

В хрустальных дворцах будущего люди освобождены от любых трудностей и усилий. Там царит принцип удовольствия. Но вспомним ещё раз циничного маркиза де Сада (не одни же иллюзии заимствовать из XVIII столетия, не станем пренебрегать и трезвыми, хоть и жестокими суждениями): он предупреждал, что стремление к удовольствиям неизбежно ведёт к воцарению преступлений.

Хрустальные дворцы— своего рода Телемская обитель. Тут тоже— «делай что хочешь». Но если для Рабле это обеспечивалось уверенностью во врождённой природе добродетелей, то Чернышевский должен в чём-то ином поискать опору для хрустального благоденствия. Не мог же он обойти вопроса: что

удержит человека, если он возжелает чего-то недоброго? Что вообще может удержать человека от зла? Закон и совесть. Право и мораль. Закон сопряжён с принципом государственности. Но существование государства всегда несёт в себе, хотя бы в зародыше, возможность деспотии, поэтому государство Чернышевским явно отвергается (Маркс ведь также учил о постепенном отмирании государства). Никаких признаков государства в хрустальных дворцах не замечено. Следовательно, остаётся— совесть? Но совесть для рационалиста вещь ненадёжная. Что тогда вообще движет этими людьми? Стремление к счастью (Рахметовым тоже: его счастье— в осуществлении революционного дела, а не в хрустальных удовольствиях, как у обычных людей). На чём же основано это вожделенное счастье? «...Наше счастье невозможно без счастья других» (30),— поёт Вера Павловна. Осознание этого и решит все

проблемы. Гипотеза Чернышевского пронизывает весь роман, поэтому легче просто изложить её, чем собирать воедино все большие и малые и не всегда ясные цитаты. Итак. Счастья, личного

счастья хотят все. То есть все эгоисты— автор почти назойливо

повторяет эту мысль на протяжении всего повествования. «...Человек всегда действует по расчёту выгод» (102). Вот исходный момент всех дальнейших построений Чернышевского. Однако, рассуждает он далее, одни эгоисты разумные, другие неразумные. Последние своекорыстны, думают только о себе. Разумные же ясно сознают: если существует зло, то пусть даже оно сегодня не коснулось меня— оно может достичь меня когда угодно (от сумы да от тюрьмы не зарекайся— народ мудр). Выходит: чтобы быть счастливым всегда, нужно бороться против зла, совершать добрые дела во имя процветания всеобщего блага— и тем проявлять заботу прежде всего о себе: «наше счастье невозможно без счастья других». Добрые дела, таким образом, выгодны. Злые— не выгодны (не рой

другому яму, сам в неё попадёшь— тоже давно известно). Вот что толкает человека к созиданию хрустального царства, вот что будет поддерживать порядок в нём. И всякого неразумного можно просветить сознанием его выгоды, и тем принудить его к добру. Так окончательно восторжествует разумный эгоизм. Возвышенные стремления— ничто перед сознанием пользы дела. Энтузиазм может и остыть, желание своей выгоды, пользы— неизменно.

Логически безупречно. Стройно. Убедительно. Достоевский в Записных тетрадях своих заметил, логику подобного рационализма уточнив (и тем показавши её порочность): «Да и любовь, по-ихнему, есть выгода, добро я делаю для своей выгоды из самосохранения (в высшем смысле и так-то, как будто это что опровергает в самостоятельности существования идеи любви?). Я люблю в крайнем случае потому, что меня любят. Но как вселить любовь к всему человечеству как к одному лицу. Из расчёта, из выгоды? Странно. Почему мне любить человечество? А как у меня вдруг явится расчёт

другой? Скажут, фальшивый. А я скажу, а вам-то какое дело— я и сам знаю, что фальшивый, но ведь фальшивый-то в общем, в целом, а пока я и очень, очень могу проявиться своеобразно, для личности, для игры, по личным чувствам»160. А уж для игры и по личным чувствам что угодно можно сотворить.

Чернышевский не был одинок в своём понимании природы морали. Вспомним ещё раз сходные взгляды Писарева. В статье «Базаров» (1862), то есть даже раньше Чернышевского, он писал:

«Кроме непосредственного влечения, у Базарова есть ещё другой руководитель в жизни— расчёт. Когда он бывает болен, он принимает лекарство, хотя не чувствует никакого непосредственного влечения к касторовому маслу или к ассафетиде. Он поступает таким образом по расчёту: ценою маленькой неприятности он покупает в будущем большое удобство или избавление от большей неприятности. Словом, из двух зол он выбирает меньшее, хотя и к меньшему не чувствует никакого влечения. У людей посредственных такого рода расчёт большею частью оказывается несостоятельным; они по расчёту хитрят, подличают, воруют, запутываются и в конце концов остаются в дураках. Люди очень умные поступают иначе; они понимают, что быть честным очень выгодно и что всякое преступление, начиная от простой лжи и кончая смертоубийством,— опасно, и следовательно, неудобно. Поэтому очень умные люди могут быть честны по расчёту и действовать начистоту там, где люди ограниченные будут вилять и метать петли»161. Не сказать, кто автор этого рассуждения, так можно и на Чернышевского подумать. Правда, Писарев следом проговаривается, что главный расчёт «умных людей»— самоутверждение, стремление стать Вашингтоном, Гарибальди, Коперником, Генрихом Гейне... Чернышевский подобные вожделения шифровал, недоговаривал определённо. Он недоговаривал (или недодумал сам) и жестокие последствия такого

эгоизма— за него это сделали преемники. В нечаевском «Катехизисе революционера» обозначено: «Когда товарищ попадает в беду, решая вопрос, спасать его или нет, революционер должен соображаться не с какими-нибудь личными чувствами, но только с пользою революционного дела. Поэтому он должен взвесить пользу, приносимую товарищем— с одной стороны, а с другой— трату революционных сил, потребных на избавление, и на которую сторону перетянет, так и должен решить»162.

В конце концов, и вся нравственность начинает выводиться

единственно из соображений выгоды, пользы дела— какого дела, тут, по сути, если быть последовательным, каждый может выбирать сам. Революционеры на первых порах выбрали дело революции. В том же документе Нечаев сформулировал: «Революционер <...> презирает и ненавидит во всех побуждениях и проявлениях нынешнюю общественную нравственность. Нравственно для него всё, что способствует торжеству революции. Безнравственно и преступно всё, что помешает ему»163. Полезно сопоставить с высказыванием Ленина на III съезде комсомола:. «В каком смысле отрицаем мы мораль, отрицаем нравственность? В том смысле, в

каком проповедовала её буржуазия, которая выводила эту нравственность из велений Бога. Мы на этот счёт, конечно, говорим, что в Бога не верим, и очень хорошо знаем, что от имени Бога говорило духовенство, говорили помещики, говорила буржуазия, чтобы проводить свои эксплуататорские интересы. <...> Всякую такую нравственность, взятую из внечеловеческого, внеклассового понятия, мы отрицаем. Мы говорим, что это обман, что это надувательство и забивание умов рабочих и крестьян в интересах помещиков и капиталистов. Мы говорим, что наша нравственность подчинена вполне интересам классовой борьбы пролетариата. Наша

нравственность выводится из интересов классовой борьбы пролетариата»164. Как видим, менталитет подобных людей закостенел настолько, что нравственность вне чьей-либо корысти они просто не мыслят. И безбожную основу такого понимания признают сами.

Обычно как на источник идей Чернышевского указывают на философию Фейербаха. Так ведь и фейербаховские постулаты есть лишь производное от некоторых иных. Архимандрит (будущий Патриарх) Сергий (Страгородский) в своём труде «Православное учение о спасении» так сформулировал один из итогов, к которому пришла сотериология протестантизма (а через неё проецируется на этот итог и католическая): «Уже не ради вечного спасения и вечной

жизни, а ради или земного благополучия или награды, не в пример прочим человек делает добро»165.

Какая знакомая мысль! Чернышевский (отчасти вслед за немецким мудрецом, возросшим в протестантской среде, осолившимся протестантским рассолом, хоть и восставал против религии) лишь облёк её в систему доступных для всякого человека умозаключений. Достоевский, едва ли не главный оппонент прорицателя светлого будущего, проницательно постиг антихристианский дух гипотезы Чернышевского:

«Закон разумной необходимости есть первее всего уничтожение

личности (мне же, дескать, будет хуже, если нарушу порядок. Не по любви работаю на брата моего, а потому что мне это выгодно самому). Христианство же, напротив, наиболее провозглашает свободу личности. Не стесняет никаким математическим законом.

Веруй, если хочешь, сердцем»166. Заметим также: Достоевский прекрасно видел, что и внутри христианства может возникнуть соблазн выгоды, но этому рациональному соблазну (в неправославных конфессиях) противится в человеке живое непосредственное чувство, стоящее над рассудком: «И по христианству, и из самих слов Христа можно тоже вывесть, что любовь есть выгода, по крайней мере принимать выгоду, но делаю я всё же не для выгоды, а для любви. Не хочу зла и т.д.»167.

Логика Чернышевского прозрачна, но и примитивна. Счастье человека основано на счастье других? А вот Тургенев (вспомним) утверждал— основываясь не на упражнениях голого рассудка, но на горьком житейском опыте: «...счастье каждого человека основано на несчастии другого». Это из романа об Инсарове. Неужто у русского Инсарова всё иначе? Сопоставить два суждения— и вся логика, столь искусно выстроенная, рушится. Потому что логика Чернышевского не выходит из системы дважды два четыре. К примеру, обосновывая необходимость общественной формы собственности, автор приводит такие вычисления героев: покупка пяти зонтиков обойдётся дешевле, нежели пятидесяти,— и тем как

бы доказывает выгодность социалистического уклада. Дважды два четыре. А человеку— вот нелогическое существо!— хочется дважды два пять. Хрустальное счастье на поверку выходит хрупким— неизбежно ему разбиться.

«Подпольный человек» Достоевского разбивает всё единым

махом: «Господи Боже, да какое мне дело до законов природы и

арифметики, когда мне почему-нибудь эти законы и дважды два четыре не нравятся? ...О, скажите, кто это первый объявил, кто первый провозгласил, что человек потому только делает пакости, что не знает настоящих своих интересов; а что если б его просветить, открыть ему глаза на его настоящие, нормальные интересы, то человек тотчас же перестал бы делать пакости, тотчас же стал бы добрым и благородным, потому что, будучи просвещённым и понимая настоящие свои выгоды, именно увидел в добре собственную свою выгоду, а известно, что ни один человек не может действовать зазнамо против собственных своих выгод, следственно, так сказать, по необходимости стал бы делать добро? О младенец! о чистое, невинное дитя! да когда же, во-первых, бывало, во все эти тысячелетия, чтобы человек действовал только из одной собственной своей выгоды? <...> Выгода! Что такое выгода? Да и берёте ли вы

на себя совершенно точно определить, в чём именно человеческая

выгода состоит? А что если так случится, что человеческая выгода иной раз не только может, но даже и должна именно в том состоять, чтоб в ином случае себе худого пожелать, а не выгодного? <...> Вы скажете, что это было во времена, говоря относительно, варварские; <...> что и теперь человек хоть и научился иногда видеть яснее, чем во времена варварские, но ещё далеко не приучился поступать так, как ему разум и науки указывают. Но всё-таки вы совершенно уверены, что он непременно приучится, когда совсем пройдут кой-

какие старые, дурные привычки и когда здравый смысл и наука

вполне перевоспитают и нормально направят натуру человеческую.

<...> Мало того: тогда, говорите вы, сама наука научит человека (хоть это уж и роскошь, по-моему), что ни воли, ни каприза на самом-то деле у него и нет, да и никогда не бывало, а что он сам не более, как нечто вроде фортепьянной клавиши или органного штифтика; и что, сверх того, на свете есть ещё законы природы; так что всё, что он ни делает, делается вовсе не по его хотенью, а само собою, по законам природы. Следственно, эти законы природы стоит только открыть, и уж за поступки свои человек отвечать не будет и жить ему будет чрезвычайно легко. ...Тогда-то ... настанут новые экономические отношения, совсем уже готовые и тоже вычисленные

с математической точностию, так что в один миг исчезнут всевозможные вопросы, собственно потому, что на них получатся

всевозможные ответы. Тогда выстроится хрустальный дворец. <...> Ведь глуп человек, глуп феноменально... Своё собственное, вольное и свободное хотенье, свой собственный, хотя бы и самый дикий каприз, своя фантазия, раздражённая иногда хоть бы даже до сумасшествия,— вот это всё и есть та самая, пропущенная, самая выгодная выгода, которая ни под какую классификацию не подходит и от которой все системы и теории постоянно разлетаются к чёрту. И с чего это взяли все эти мудрецы, что человеку надо какого-то нормального, какого-то добродетельного хотенья? Человеку надо— одного только самостоятельного хотенья, чего бы эта самостоятельность ни стоила и к чему бы ни привела. <...> Вы повторяете мне, что не может просвещённый и развитой человек, одним словом, такой, каким будет будущий человек, зазнамо захотеть чего-нибудь для себя невыгодного, что это математика. Совершенно согласен, действительно математика. Но повторяю вам в сотый раз, есть один только случай, только один, когда человек

может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтоб иметь право пожелать себе даже и глупейшего и не быть связанным обязанностью желать себе одного только умного. Ведь это глупейшее, ведь это свой каприз, и в самом деле, господа, может быть всего выгоднее для нашего брата из всего, что есть на земле, особенно в иных случаях. <...> Если вы скажете, что и это всё можно рассчитать по табличке, и хаос, и мрак, и проклятие, так уж одна возможность предварительного расчета всё остановит и рассудок возьмёт своё,— так человек нарочно сумасшедшим на этот случай сделается, чтоб не иметь рассудка и настоять на своём! Я верю в это, я отвечаю за это, потому что ведь всё дело-то человеческое, кажется, и действительно в том только и состоит, чтоб человек поминутно доказывал себе, что он человек,

а не штифтик!»168.

Чернышевский не хотел понять такой иррациональной вещи как своеволие, в котором отразилось пусть и извращённое, но всё же неистребимое стремление человека к свободе, дарованной ему Самим Творцом и оттого не могущей быть отнятой никем (кроме как с его собственного согласия— да и в том как-никак опять-таки свобода выбора проявится, в согласии на несвободу свою). Да, своеволие, повторим ещё раз, есть искажение Божьего дара человеку, дара свободного произволения его творческой воли. Повреждённая грехом натура человека способна повредить и предназначенные ему свыше дары. Чернышевский увидел в своеволии просто неразумность, непросвещённость— и захотел отнять у него то, чего лишить может только Даритель. «Делай что хочешь...» Нет, в хрустальных дворцах, выходит на поверку, можно делать только то, что предписано математически выверенными законами науки. Чернышевский исповедует понимание свободы как осознанной необходимости, идущее в философии нового времени, кажется, от Спинозы и внедрившееся через гегелевскую диалектику в марксизм, однако генезис его миропонимания обретается ещё глубже во времени, в фатализме стоиков— только на место их рока он помещает (в духе времени) свои рационально-эгоистические законы. Мир Чернышевского— мир, несомненно, языческий (знаком чего становится, хотел того автор или нет, невразумительная хозяйка снов Веры Павловны, объявившая себя сестрою некоторых языческих богинь), лишённый свободы сознанием необходимости подчиниться року стремления в радостное будущее. В уповании на радостное блаженство русский утопист со стоиками, несомненно, расходится: они не были столь рационально-оптимистичны, да и сам рационализм его становится иррациональным, ибо трудно обнаружить во всех этих грёзах и снах о будущем что-то подлинно разумное. Чернышевский незаметно для себя становится идеалистом-мечтателем, но мечты-то свои хочет навязать миру как абсолютные дважды два четыре. Герой Достоевского бунтует, нелепо, но бунтует против этой непреложности математической, которая делает его штифтиком некоего деспотического механизма. И ведь пророчески прозрел Достоевский реальность XX столетия— в одном лишь слове ошибся: вместо штифтика сказано было винтик.

Навязывая обществу своё безбожие, автор «Что делать?» так и не догадался, что в безбожном обществе ничто не удержит человека (логика— тем более), рыщущего в поисках проявления собственного своеволия, в поисках всё новых удовольствий. Своеволие и вообще часто провоцирует человека на совершение злых дел. В соединении же с тягою к удовольствиям— от него и вовсе ничего доброго ожидать не приходится. Вдобавок— если Бога нет, то всё позволено. В безбожном обществе всё обречено на распад. Сомнительно вообще само хрустальное блаженство. Что за блаженство у штифтиков? Ещё Герцен заметил, что это измышленное счастливое будущее человечества весьма походит на громадный бордель. «Все они— счастливые красавцы и красавицы, ведущие вольную жизнь труда и наслаждения,— счастливцы, счастливцы! Шумно веселится в громадном зале половина их, а где же другая половина? «Где другие?— говорит светлая царица.— Они везде; ...но больше, больше всего— это моя тайна. Ты видела в зале, как горят щёки, как блистают глаза; ты видела— они уходили, они приходили; они уходили— это я увлекала их, здесь комната каждого и каждой— мой приют, в них мои тайны ненарушимы, занавесы дверей, роскошные ковры, поглощающие звук, там тишина, там тайна; они возвращались— это я возвращала их из царства моих тайн на лёгкое веселье. Здесь царствую я. Я царствую здесь. Здесь всё для меня! Труд— заготовление свежести чувств и сил для меня, веселье— приготовления ко мне, отдых— после меня. Здесь я— цель жизни, здесь я— вся жизнь» (360-361).

Хрустальный дворец— не что иное, как романтизированный

публичный дом. Эротомания становится главным содержанием всей жизни его обитателей. Та невнятная особа (младшая сестра «сестры своих сестёр, невесты своих женихов»), которая посвящает Веру Павловну в тайны грядущего, недаром же называет своими предшественницами Астарту и Афродиту, языческие божества сладострастия. Освободившись от того, что ей представлялось недостатком в них, она абсолютизировала свою власть, превратила себя в цель жизни, в единственное содержание жизни. Она не царица, она обожествившая себя содержательница всеобщего хрустального борделя, средоточия всего светлого будущего. И именно из этого заведения автор призывает переносить как можно больше в настоящее?

А иного и быть не могло: это-таки логически неизбежно в той системе, где семья изначально обрекалась на разрушение. «Молодые россияне» выражались без обиняков, требуя «уничтожения брака, как явления в высшей степени безнравственного» и семьи, как института, препятствующего «развитию человека»169. Чернышевский, положим, был не вполне доволен категоричностью таких заявлений (зачем же раскрываться до времени?), но отразилась ведь в том именно его идеология. В романе она рассыпана на мелкие замечания и наблюдения, но в том и действенность подобного приёма (помимо того, что мысль при дроблении не столь откровенна— сплошные шифровки), что эффект достигается не силой, но частым паденьем. Вот, к примеру, фраза, вкраплённая в гражданские томления Веры Павловны: «Из всех сфер жизни нам оставлено тесниться только в одной сфере семейной

жизни,— быть членом семьи, и только» (330-331). Не оттого ли в грёзах её о хрустальном благоденствии нет и намёка на существование семьи?

Давно замечено, что на подобные идеи у самого Чернышевского

(равно как и на сюжетную организацию его романа) повлияла Жорж Санд, возглашавшая на всю Европу идеал свободной любви. А уж где «свободнее», чем в борделе? Семейные отношения как будто сохраняются в бытовом обиходе «новых людей», но рассматриваются ими как источник удовольствий, основа удобств и комфорта. Важно: семьи этих людей— бездетны. То есть неполноценны. Правда, однажды, только однажды, да и то мимоходом, автор вдруг сообщает,

что у Кирсановых после их счастливого брака (по «сошествии

со сцены» Лопухова) появился младенец по имени Митя; однако не успевши обозначиться на страницах романа, дитя тут же исчезает в небытии, поскольку повествователь увлёкся подробностями рассказа о том, как Вера Павловна принимает ванну, а затем нежится в постели до прихода мужа со службы. Должно признать, что Вера Павловна достаточно пошла, местами почти вульгарна со всеми своими присюсюкиваниями, себялюбивым комфортом быта, нарочитою честностью и прочими натужными добродетелями и нарочитыми «слабостями». Слова Апостола, относимые к женщине: «спасётся через чадородие, если пребудет в вере и любви и в святости с целомудрием» (1 Тим. 2, 15),— к Вере Павловне никак отнесены быть не могут. Проблема воспитания детей в новых семьях автором вовсе не ставится (воспитание в «старой» семье, как изображено это в романе, скорее калечит натуру человека, лишает его свободного развития). Отношение к браку внушается читателю романа вполне определённое: в наставлениях Кирсанова старику Полозову звучит как бы походя: «Я не буду говорить вам, что брак не представляет такой страшной важности, если смотреть на него хладнокровно» (380). Что тут возразить? Рассуждать о таинстве? Так это будет не «хладнокровно». Сколькие таким хладнокровием заражаются также и в наши дни. Даже те, кто непрочь поругать на досуге «Что делать?» за его малохудожественность, живут его идеологией. Чернышевский и в собственную семейную жизнь вносил

идею разрушительную, поощряя, по сути, любодеяние своей жены, ибо усматривал в том проявление подлинной свободы любви. Проявил он тут своего рода цельность натуры: будучи сам далёк от греха, он не мог воспрепятстовать перенесению в личное бытие частицы того будущего, какое представлялось ему столь светлым и прекрасным.

Семья— малая Церковь. Недаром внутрицерковные отношения

определяются понятиями, выработанными в семье: отец, батюшка, матушка, брат, сын, чадо, сестра... Вне семьи эти понятия утрачиваются, ослабляя понимание связей внутри Церкви. Поэтому разрушение семьи— революционный акт всё той же антихристианской направленности. Семья— одно из средств богопознания. Недаром же и Спаситель, разъясняя отношение Отца Небесного к человеку, обращался к аналогии семейных отношений:

«Есть ли между вами такой человек, который, когда сын его

попросит у него хлеба, подал бы ему камень? И когда попросит

рыбы, подал бы ему змею? Итак, если вы, будучи злы, умеете даяния благие давать детям вашим, тем более Отец ваш Небесный даст блага просящим у Него» (Мф. 7, 9-11).

Достоевский эту идею выразил в умилительном, хотя и житейски-обыденном, что ему свойственно, образе. В романе «Идиот» главный герой рассказывает: «Чрез час, возвращаясь в гостиницу, наткнулся на бабу с грудным ребёнком. Баба ещё молодая, ребёнку недель шесть будет. Ребёнок ей и улыбнулся, по наблюдению

её, в первый раз от своего рождения. Смотрю, она так набожно-набожно вдруг перекрестилась. «Что ты, говорю, молодка?» (Я ведь тогда всё расспрашивал.) «А вот, говорит, точно так, как бывает материна радость, когда она первую от своего младенца улыбку заприметит, такая же точно бывает и у Бога радость всякий раз,

когда Он с неба завидит, что грешник перед Ним от всего своего сердца на молитву становится». Это мне баба сказала, почти этими же словами, и такую глубокую, такую тонкую и истинно религиозную мысль, такую мысль, в которой вся сущность христианства разом выразилась, то есть всё понятие о Боге как о нашем

родном Отце и о радости Бога на человека, как отца на своё родное дитя,— главнейшая мысль Христова!»170.

Нет, не случайно бездетны эти «новые люди»— тут интуиция

автора не подвела. Разрушая семью, революционеры как бы лишали отставших от Бога возможности возвращения к Богу, по крайней мере, значительно затрудняли такое возвращение.

Показательно, что декабрист М.С.Лунин противополагал истину— любви и семье171. Лунин, как известно, тяготел к католицизму. Но ведь и для католика недопустимо разделение истины и любви, ибо Бог есть истина (Ин. 14, 6) и любовь (1 Ин. 4, 8). Или: католикам это невозможно, революционеру же всё возможно?

Разрушая основы жизни человека в отживающем, по их понятиям, обществе, революционеры руководствовались (пусть порою и подсознательно) гипотезой «заедающей среды»— стремясь освободить обновляющееся сознание от всех внешних воздействующих обстоятельств, привязывающих человека к якобы недостойным его формам существования. Хорошо видел это Достоевский: «Социалисты хотят переродить человека, освободить его, представить его без Бога и без семейства. Они заключают, что, изменив насильно экономический быт его, цели достигнут. Но человек изменится не от внешних причин, а не иначе как от перемены нравственной»172.

Быть может, бессознательно ощущая внутреннюю потребность

человека в освящении, сакрализации тех сверхличных ценностей, какие они предлагали миру— при полном его обезбоживании,— (потребность получить хоть какую-то замену отнятому революционным насилием) революционные идеологи и попытались предложить людям «новую святость» героев революции. «Только «созданием новой религии» можно было закрепить этот припадочный энтузиазм и обратить его «в постоянное и неискоренимое чувство»173,—писал, разумея русских революционеров, о.Георгий Флоровский. А какая же религия без своей святости? Главное содержание этой святости— нестяжание, бескорыстие,— разумеется, привлекали многих сторонних созерцателей её. Оно не слишком противоречило и внутренним устремлениям «новых святых», ибо они имели скрытую от всех корысть, корысть любоначалия. Сокрытию истины способствовало некое простое обстоятельство: святость соединяется в умах с понятием безгрешности и непогрешимости. Святой революционер в глазах многих во всём чист и непорочен. Это воспламеняет к нему

восторженную любовь в сердцах тех, кто отдаёт ему свою волю. Тут как будто парадокс: дорожа своеволием как наивысшей ценностью, человек часто торопится отыскать, кто бы мог с пользою распорядиться его волей, ибо так можно снять с себя тяжкое бремя ответственности. Нет тут никакого парадокса: своевольный человек не может быть истинно свободен, своеволие есть извращение свободы, своевольный пребывает в рабстве у собственного же своеволия, поэтому с легкостью сменит одну зависимость на другую, менее обременительную.

Всё это слишком очевидно. Важнее прояснить иное: неужто

Рахметову вовсе не могла придти в голову та простая мысль, которая когда-то выбила из колеи Базарова: ну, будут они жить в хрустальных дворцах, а из меня лопух вырастет... Правда, Базаров— не один сухой рассудок, но и тоскующее сердце; Рахметов же— только «головной мозг». И всё же: неужто все они могли удержаться на высоте чистой рассудочной схемы, избегнув падения в недостойное их мощной натуры сомнение? Ведь от одной только мысли о смерти могла рассыпаться в прах вся их выверенная логистика. Смерть— преодолевается ими: заменою идеи личного бессмертия идеей бессмертия революционного дела, которому отдаётся вся жизнь революционера («Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить»— вершина эстетического осмысления этой идеи). Вот в чём их конечное самоутверждение. Вот основа торжества их любоначалия: в обмен на жертву собственной жизнью они требуют себе волю тех, ради которых совершается жертва. Так закладывалось идейное обоснование тоталитарной деспотии в революции. Но вновь возникает один и тот же назойливый вопрос: не то же ли и в христианстве? Бог приносит жертву на Голгофе и требует себе всего человека, со всей его волею. Такая аналогия грела умы многих революционных подвижников, и вплоть до наших дней.

Однако нет в революции важнейшего— свободы. Есть насилие. Революция «спасает» насильно. Всё-таки она основывает счастье «спасённых» ею на горе и страданиях отлучённых от светлого будущего. И тут не издержки стихийного процесса, а целенаправленный расчёт. Чтобы обеспечить хрустальное будущее, необходимо пролить реки крови. Эта истина давно стала банальною.

«Бог есть любовь» (1 Ин. 4, 8), следовательно, высшая свобода. Бог не может (то есть не хочет) спасти человека, если не захочет того же человек. Жертва на Голгофе во имя спасения есть проявление свободного волеизъявления Божьего. Она ждёт такого же свободного стремления твари к спасению, то есть к соединению в Боге и с Богом, к обожению. Этого не понимают революционеры, равно как и вообще атеисты, ибо применяют к Богу, к Его истине, к Православию— мерки безбожного мира. Это так же несуразно, как измерять километры пудами. Насмотревшись на «обезьяну Бога», на явленную обезьянью личину во всех этих «новых святых», многие уже не могут разглядеть светлого лика Христова— всё-то им видится одна мерзость во всём.

Революционеры создали образ безбожной святости. Эта «святость» охраняет их от критики и отвержения их дела, что позволяет им творить многие и многие мерзости: освобождённая от внешнего контроля, повреждённая природа человека неизбежно явит все худшие стороны свои. Разоблачение же фальшивой святости заставляет многих отвергнуть любую святость вообще. Здесь обнаруживается некое важное обстоятельство: если у последователей Чернышевского все дурные свойства натуры проявлялись с прогрессирующим усилением, то сам автор «Что делать?», как и центральный его персонаж, — нравственно безупречны.

«Жить для себя возможно только в мире,

Но умереть возможно для других!»

Так мыслит он— и смерть ему любезна174,—

писал Некрасов о своём сотоварище. Слова эти вызывают некоторое недоумение. Жить для себя возможно только в мире— это уже знакомо: тут отголосок разумно-эгоистической гипотезы. Однако: почему— умереть возможно для других? Ничего ни разумного, ни эгоистического (скорее вспоминается: «Нет больше той любви, как если кто положит душу свою за друзей своих» (Ин. 15, 13)— но тут уж полный иррационализм). Впрочем, это— некрасовская интерпретация, хотя она, без сомнения, опиралась на то, что поэт вынес из непосредственного общения с Чернышевским. Если Чернышевский и впрямь мыслил так, то создаётся впечатление, что им практически двигало то, что им же теоретически отрицалось.

Или идеолог революции, пренебрегши некоторыми рациональными

началами бытия, оказался в тупике: сам обладая сильно развитым чувством самопожертвования, он и в других предполагал то же. Он мерил всех на свой аршин, а у них-то аршин был иной. Поэтому на рациональном уровне они, эти другие, могли вполне логически усмотреть собственную выгоду вовсе не во всеобщем счастье— которого ещё ждать да ждать, а до «лопуха» рукой подать,— но в каких-то иных для себя благах. А тут на подмогу готово и «всё позволено», и недосягаемость для критики в броне собственной «святости», и грубая похоть власти... Тупик. Подозревал ли о том автор «Что делать?»...

Мы вновь соприкасаемся с уже знакомым парадоксом: внутренне чистые люди способны творить зло помимо своей собственной воли. Чтобы окончательно разрешить этот парадокс, необходимо освободиться от устойчивого заблуждения и сознать: нравственность не есть духовность. Бесспорно, моральные нормы основываются всегда на религиозных заповедях, бесспорно, христианка по природе своей, душа несёт в себе ощущение живой связи с Богом. Но при

рациональном разрыве такой связи со стороны человека, он ещё какое-то время может бессознательно, памятью совести сохранять в себе неписаные нормы поведения, однако память неизбежно начнёт ослабевать, и если он ещё сумеет сдерживать себя напряжёнными усилиями рассудка, то следующие поколения достигнут постепенно полного аморализма в своих стремлениях всё к тому же абсолютизированному удовольствию, из какого рассудок творит для себя новую религию. Высоконравственный борец за счастье людей, Чернышевский был уже бездуховен, то есть мёртв душою, и его

последователи доказали то своими деяниями — на какие он сам был, скорее всего, пока что не способен. А может быть, Чернышевскому просто не была предоставлена историей возможность реализовать присущее ему любоначалие— так остро ощущаемое в самом тоне романного повествования— ? Находясь в рабстве у своих бездуховных вожделений, Чернышевский и его сподвижники и последователи могли прельщать и прельщали многих слабых духом, но никогда не способны были дать обещанное обманутым. «Ибо произнося надутое пустословие, они уловляют в плотские похоти тех, которые едва отстали от находящихся в

заблуждении; обещают им свободу, будучи сами рабы тления; ибо кто кем побеждён, тот тому и раб» (2 Пет. 2, 18-19).

Заглядывая в хрустальное будущее, Чернышевский сумел угадать многие особенности искусства этого будущего. Прежде всего— в стеклянно-металлических конструкциях он прозорливо увидел символ далёких от него времён: эта безликая, убогая, невыразительная архитектура к концу XX столетия загромоздила многие пространства во всех концах света. Она вполне подстать тому, что писатель нафантазировал в своём романе. И тому, что всё явственнее проступает в деградирующем бытии человечества.

Впрочем, важнее, что Чернышевский предвосхитил основные

особенности литературы социалистического реализма. Он поистине переносил будущее по крохам в своё время. Все каноны литературы советской эпохи можно отыскать в романе «Что делать?». Эстетика же соцреализма во многом соответствует эстетике Чернышевского, разработанной им в трактате «Эстетические отношения искусства к действительности» (1855). Основной постулат Чернышевского: «Прекрасное есть жизнь»— ориентирует на осмысление красоты как проявления земных материальных свойств реальности, доступной человеку в ощущениях. Ощущения эти, по Чернышевскому, носят классовый характер, поскольку представители разных классов понимают и видят красоту каждый наособицу: «...простолюдин и член высших классов общества понимают жизнь и счастье жизни неодинаково; потому неодинаково понимают они и красоту человеческую...»175. Соцреализм впитал эту эстетическую гипотезу вполне. Чернышевский же сформулировал одно из важнейших положений, позднее определившее едва ли не центральную особенность советской литературы: «Прекрасно то существо, в котором видим мы жизнь такою, какова должна быть она по нашим понятиям...»176. На этом положении основано несколько принципов соцреализма, прежде всего новое понимание типического (типично то, чему принадлежит будущее,— не то, что есть, но то, что должно быть). Для Чернышевского искусство должно объяснять жизнь и выносить ей приговор, приговор старому, отживающему, тому, что препятствует революционному преобразованию мира (как тут не вспомнить: ещё Белинский требовал от литературы борьбы с Православием, Самодержавием, Народностью). Чернышевский вообще не мыслит искусства вне идеи социального служения его. Убеждённость, что «искусство есть учебник жизни», вынесена теоретиками соцреализма также из эстетической гипотезы Чернышевского, непосредственно или опосредованно— не столь и важно.

Литературно-критическая практика Чернышевского может быть рассмотрена как социальное служение. Должно отметить: многие выводы его достаточно оригинальны и не лишены интереса даже по прошествии стольких лет. Только вот подлинного эстетического чутья Чернышевскому недоставало, отчего суждения о литературе в его статьях порою весьма примитивны. Что делать: социальный подход всегда страдает упрощением. Обычно социалистический реализм обвиняется в малой художественной ценности его образцов. Это не вполне справедливо. Не вполне справедлив и отказ роману «Что делать?» в художественных достоинствах. Разумеется, «Что делать?» заметно ниже тех шедевров, какие в те годы создают наши

великие классики, но роман всё же не бездарен. Язык порою и впрямь нехорош (вот пример: «Долго они щупали бока одному из себя» (188)— невообразимая конструкция), но автор о том и сам предупреждал: «Я даже и языком-то владею плохо» (34)— и не ошибся. Но и на сильные формальные стороны романа несправедливо было бы закрыть глаза. Как на значительное его достоинство можно указать на сложную и выразительную композицию произведения— в организации материала автор являет себя истинным виртуозом. Запрятывает некоторые опасные мысли умело весьма. Да и сюжетную интригу ведёт мастерски. Ощущение скуки и бездарности определяется скорее скукою, фальшью и примитивизмом основных идей автора-революционера. Однако не парадокс ли: важнейшие принципы «светлого будущего»

Чернышевский запрограммировал несомненно. Он и впрямь во многом оказался пророком— прав Некрасов.

...И как престранно отразились в исторической судьбе романа некоторые идеи Тургенева. В «Дворянском гнезде», помнится, на вопрос «что делать?» следовал ответ: «Пахать землю, и стараться как можно лучше её пахать». Эпиграфом «Нови» взята «сельскохозяйственная» рекомендация: «Поднимать следует новь не поверхностно скользящей сохой, но глубоко забирающим плугом». Неужто же роман «Что делать?» стал таким глубоко перепахивающим плугом? Пожалуй, тут субъективное восприятие: кому-то кажется слишком мелко, а кому-то— необычайно глубоко. Сподобились же некоторые оказаться глубоко перепаханными...

2.

Главным содержанием поэзии Николая Алексеевича Некрасова (1821-1878) были любовь и сострадание к простым людям, к народу русскому, к русской земле. Такое утверждение не может претендовать на особенную новизну, но оно истинно, а истина, сколько её ни повторяй, истиною же и останется. Но ни у кого из великих русских поэтов не обнаруживается столь контрастного противоречия: между потребностью, искренней религиозной потребностью обрести душевный покой в обращении к Богу— и неотвязным стремлением побороть зло собственными волевыми революционными усилиями. И если революция субъективно не воспринималась им как дело антихристианское, то хотя бы внехристианский характер его тяготения к ней нужно признать несомненно.

Человек чрезмерно уповает на собственные силы при недостатке

веры— это слишком ясно. Но: кто вне Христа, тот не против ли Христа (Мф. 12, 30), хоть и не догадывается о том порою? Некрасов отличался преизбыточною восприимчивостью к боли ближних своих, и его сострадание им— страдание!— слишком бередило и терзало его душу. Порою представляется, что боль его сострадания едва ли не острее и мощнее, нежели та, на которую он отзывается душевною мукою. Оттого в его сознании и мировосприятии— над русскою землёю стоит незатихающий стон и вой народного страдания. Он переносит его в окружающий мир из недр собственной души. Подобная восприимчивость даётся человеку свыше, как даётся и всякий талант, то есть неординарная способность к тому, чем многие обделены от рождения. Сострадание также имеет своих гениев, не давая им, впрочем, той чистой радости, какую может доставить творческий дар. Правда, и талант художественного творчества несёт своему обладателю особую муку. Таким талантом Некрасов также был наделён с избытком. Он— поистине великий поэт. Два великих Божиих дара— сострадания и творчества— дали в соединении

неповторимое явление русской литературы, поэзию Некрасова. Его «бледную, в крови, кнутом иссеченную Музу»177 (страшный, поразительный образ этот— его собственное восприятие собственной же поэзии).

Но сострадание некрасовское нередко становится его неодолимою

страстью. Страсть же— делает душу восприимчивою к бесовскому воздействию. Быть может, именно страстное, нетерпеливое стремление избыть муку сострадания заставляло Некрасова так жадно искать спасения не в вере, а в разрушительном революционном воздействии на мир. Для веры ведь потребно терпение. «...Претерпевший же до конца спасется» (Мф. 10, 22). Всё обостряющаяся боль заставляет быть нетерпеливым. Одолеть это

можно лишь мощью веры. Слабость веры заставила идеализировать

своеволие героев-борцов. Чернышевский слишком рассудочно конструировал образ революционного аскета— Некрасов сотворил этот образ мукою своего сердца. Он уверовал— это очевидно— в благодатное воздействие воли подобных людей на преображение

лежащего во зле мира (1 Ин. 5, 19).

Так он превозносит своих соратников-борцов, обращаясь к ним скорбящею памятью. «Многострадальная тень» Белинского рождает в душе поэта образ великого, кипящего умом гуманиста, возглашавшего идеал равенства, братства и свободы,— и дважды этот образ отпечатлевается в некрасовской поэзии, в стихотворении «Памяти приятеля» (1853) и в «Сценах из лирической комедии «Медвежья охота» (1867). Суровый облик Добролюбова («Памяти Добролюбова», 1864) сразу заставляет вспомнить Рахметова: и по аскетической возвышенности характера, и по вознесённости этой

фигуры над обыденным миром, и по идее высшей предназначенности этого человека— живить мир своими деяниями

и даже одним своим присутствием в нём. Чернышевский для

Некрасова— несомненный пророк, напоминающий миру о Христе и готовящийся принести за то смертную жертву («Пророк», 1874). Не удержался поэт и от некоторого уподобления своего «пророка» Христу: «Его ещё покамест не распяли, но час придёт— он будет на кресте»178. Итак: страстотерпец, аскет-подвижник и пророк. Именно о них вплетает свою молитву поэт в народное моление об избавлении

от лютого бедствия, голода, отчасти подстраиваясь под внутренний ритм и содержание ектении— и это символично: такие-то люди, по неколебимой убеждённости поэта, только и способны помочь народу в его горестях («Молебен», 1876):

«Милуй народ и друзей его, Боже!—

Сам я невольно шептал.—

Внемли моление наше сердечное

О послуживших ему...

Об осуждённых в изгнание вечное,

О заточённых в тюрьму,

О претерпевших борьбу многолетнюю

И устоявших в борьбе,

Слышавших рабскую песню последнюю,

Молимся, Боже, Тебе»179

Некрасов также принял участие в известного рода «канонизации» революционеров, принесших себя в жертву своей борьбе. Достаточно хотя бы того, как обращается поэт к памяти Белинского:

Молясь твоей многострадальной тени,

Учитель! перед именем твоим

Позволь смиренно преклонить колени!180

Когда бы не упоминание о некоей «тени», погружающее мысль скорее во мрак античного язычества, можно было бы представить такие слова в устах апостолов, обращающихся к Спасителю. Так ведь Чернышевский и возвёл героев революционного дела в ранг сверх-апостолов, тем как бы и преодолевая обманом слишком хорошо известную народу мудрость из Псалтири, поскольку по ней едва ли не каждый учился грамоте: «Лучше уповать на Господа, нежели надеяться на человека» (Пс. 117, 8). Всё-таки тут не простые человеки, а— либо Учитель, либо пророк, либо подвижник-суперапостол... Поэт сознаёт себя— в их числе. И движет им не спесивая надменность, но то же жертвенное чувство, сознание необходимости собственную жизнь положить в основание великому

делу революционных подвижников.

От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови

Уведи меня в стан погибающих

За великое дело любви!181

В стан погибающих... О подчинении всего человека «чувству

всеобнимающей любви» поэт напоминает едва ли не постоянно в своём творчестве. Для Некрасова-то эти слова не пустой звук, как для его героя из поэмы «Рыцарь на час» (1862), пустого фразёра, «лишнего человека», нового Рудина, не умеющего осуществить собственные «благие порывы». И оскверняющего, как это видится Некрасову, святость бескорыстной любви. Поэт же ясно сознаёт в себе эту необходимость жертвы, для него то не мимолётное чувство, оно наполняет всю его поэзию:

Иди в огонь за честь отчизны,

За убежденье, за любовь...

Иди и гибни безупрёчно.182

Так он писал ещё в своём программном поэтическом манифесте

«Поэт и гражданин» (1855), сознавая и себя пророком, «избранником неба, глашатаем истин вековых»183. И так он мыслил всегда. И постоянно сопрягал дело этой жертвенной борьбы с понятиями духовными, несомненно религиозными.

Вооружись небесными громами!

Наш падший дух взнеси на высоту,

Чтоб человек не мёртвыми очами

Мог созерцать добро и красоту...184

Эти строки— из программного же стихотворения Некрасова «Поэту» (1874), созданного двумя десятилетиями позднее. Но ведь так мыслили и ради этого жертвовали собою все первые революционные демократы, от Радищева до Чернышевского. В такой жертвенности— для них и заключалась единственная возможность человеческого счастья в земном мире. Некрасов был в том убеждён неколебимо. Вспомним: единственно счастливыми во всей грандиозной поэме «Кому на Руси жить хорошо» представляются автору народные заступники, и прежде всего Григорий Добросклонов — это знает сегодня каждый школьник.

Быть бы нашим странничкам под родною крышею,

Если б знать могли они, что творилось с Гришею.

Слышал он в груди своей силы необъятные,

Услаждали слух его звуки благодатные,

Звуки лучезарные гимна благородного—

Пел он воплощение счастия народного!..185

Опять-таки каждый помнит, что это счастье— не в житейском

благоденствии:

Ему судьба готовила

Путь славный, имя громкое

Народного заступника,

Чахотку и Сибирь...186

Тут, надо признать, содержится трезвая оценка предназначенного

судьбою этим людям. Приходится истинно сожалеть о растраченной силе многих искренних и чистых душ, вовлечённых в бесовский соблазн разрушительного погрома. «Ибо таковые лжеапостолы, лукавые делатели, принимают вид Апостолов Христовых. И не удивительно: потому что сам сатана принимает вид Ангела света, а потому не великое дело, если и служители его принимают вид служителей правды; но конец их будет по делам их» (2 Кор. 11, 13-15). Соблазнённые узрели именно свет, но в безбожии своём не распознали, что свет тот лишь ко всеобщему ослеплению предназначен. Но как бы там ни было, субъективно эти народные заступники были (хотя бы на первых порах) счастливы по-своему, а

до прозрения могли и не дожить.

Проблему счастья, центральную проблему эвдемонической культуры, которая, как мы знаем, по-разному осмыслялась русскими писателями, Некрасов сознаёт как важнейшую для своего времени— при создании поэмы «Кому на Руси жить хорошо» (1860-1870-е гг.). Правда, применяет он проблему эту прежде всего к народной жизни, давая всеобъемлющую панораму пореформенной России: «Народ освобождён, но счастлив ли народ?..»187— как сформулировал он это сам в «Элегии» (1874). Всё это опять-таки общеизвестно. Не упустим лишь из внимания, что причина не-счастья народного видится поэту прежде всего во внешних обстоятельствах, как то и положено для революционно-демократической идеологии:

Работаешь один,

А чуть работа кончена,

Гляди, стоят три дольщика:

Бог, царь и господин!188

Любой рационалист не помедлит с выводом: для обеспечения счастья народного необходимо всех троих устранить. (Белинский ведь давно указывал на Православие и Самодержавие как на врагов, а с Народностью, с официальной народностью, не забудем, соединили революционные демократы понятие деспотии над народом.) История позволила совершить задуманный эксперимент: Бога объявили несуществующим, царя свергли и расстреляли, господ извели,— в итоге вместо Православия оказалась навязанною религиозно-безбожная идеология, вместо Самодержавия явил себя тоталитарный деспотизм, новых господ же развелось превеликое

множество, и в гораздо худшем виде.

Правда, под словом Бог у Некрасова подразумевается скорее

Церковь в её конкретно-историческом бытии. В самой же Церкви поэт сочувственно выделяет сельское духовенство, которое ничуть не более счастливо, нежели всё крестьянство. В главе «Поп», в своего рода исповеди священника перед вопрошающими его крестьянами-правдоискателями, содержится и грозное, по сути своей, предупреждение: духовенство перестаёт быть для народа нравственным авторитетом.

— Теперь посмотрим, братия,

Каков попу почёт?

Задача щекотливая,

Не прогневить бы вас?..

Скажите, православные,

Кого вы называете

Породой жеребячьею?

Чур! отвечать на спрос!—

Крестьяне позамялися,

Молчат— и поп молчит...

— С кем встречи вы боитеся,

Идя путём-дорогою?

Чур! отвечать на спрос!—

Кряхтят, переминаются,

Молчат!

— О ком слагаете

Вы сказки балагурные,

И песни непристойные,

И всякую хулу?..

Мать-попадью степенную,

Попову дочь безвинную,

Семинариста всякого—

Как чествуете вы?

Кому вдогон, как мерину,

Кричите: го-го-го?..—

Потупились ребятушки,

Молчат— и поп молчит...189

Вероятно, склонный к неумеренной решительности суждений во всём, Некрасов и здесь оказался чрезмерно категоричен. Но в полной лжи заподозрить его невозможно, да и слишком хорошо знал он крестьянскую жизнь, чтобы предаваться отвлечённым фантазиям. Симптомы тяжких болезней поначалу могут быть достаточно безобидными. Некрасов указал один из симптомов разрушения церковного организма, надвигающегося оскудения веры в народе. Власть тому, как видно, не желала внимать, пренебрегая всем, что исходило от революционных демократов, или полагая, что от людей, стоящих на ложной основе, не может исходить ничего

истинного. Или просто была равнодушна к тому, что в данный момент не угрожало ей прямо. Загадывать же наперёд— сложно и хлопотно. Впрочем, многого как будто и не требовалось: жить, исходя из правды Христовой, не из своего расчёта и выгоды. Так ведь нет ничего и труднее. Но задуматься бы: каково же было положение духовного пастыря народа, когда паства его с таким пренебрежением относилась к нему?

Одним из подтерждений правоты Некрасова может стать небольшое рассуждение главного героя «Дневника семинариста» (1861) И.С.Никитина, несомненно основанное на знании поэтом реалий народной жизни: «Правду сказать, наши лихачи-парни тоже отзываются обо мне не слишком вежливо и без особенной застенчивости находят во мне кровное родство с известною породою молодых домашних животных, которые обыкновенно бывают и красивы и бойки, покуда ещё незнакомы с упряжью. Мне кажется, я никому и ничем не подавал здесь повода к этим насмешкам и никому не сделал зла; откуда же взялось это обидное пренебрежение к моей личности?»190.

«Скажите, православные, кого вы называете породой жеребячьего?.. Семинариста всякого как чествуете вы?..»

Революционные же демократы вместо одних наставников, терявших свой авторитет (пусть постепенно, незаметно, но терявших

всё же), настойчиво навязывали народу новых духовных вождей, тех самых, которые уже начали борьбу против Бога, царя и господина. Которые самозабвенно оттачивали топор, вожделея вложить его в руки русского крестьянина. Их «святость», замешанная на аскетизме и нестяжательстве, на жертвенных страданиях, выглядела внешне бесспорною. Правда, в эту «святость» исступлённо верили поначалу лишь в том тонком слое полуобразованного общества, какой воспитывал себя на просветительских иллюзиях. Но герои верили в будущее и основывали веру на остроте топора. И призывали к нему.

Что можно было противопоставить этому призыву? Духовную

ценность терпения? Терпения народу было не занимать. Да только революционеры, предлагавшие собственную святость, отличались нетерпением. Некрасов воспринимал терпение как помеху народному счастью. С укором обращался он к русской женщине (а нравственную её силу он же воспевал и возвышал не единожды):

Не мудрено, что ты вянешь до времени,

Всевыносящего русского племени

Многострадальная мать!

………………………………

Слышится крик у соседней полосыньки,

Баба туда— растрепалися косыньки,—

Надо ребёнка качать!

Что же ты стала над ним в отупении?

Пой ему песню о вечном терпении,

Пой, терпеливая мать!..191

1862

Пафос прозрачен. И уже всему пароду поэт едва ли не с презрением бросает:

Где народ, там и стон... Эх, сердечный!

Что же значит твой стон бесконечный?

Ты проснёшься ль, исполненный сил,

Иль, судеб повинуясь закону,

Всё, что мог, ты уже совершил,—

Создал песню, подобную стону,

И духовно навеки почил?..192

1858

В терпении поэт видит что-то вроде духовной спячки? Незаметно навязывается и новое понимание духовности. Не в обращении ли к топору она? Правда, поэт готов (о чём свидетельствует в одном из стихотворений) порою молиться за тех, кто без ропота и слёз «всё

терпит во имя Христа»193, обеспечивая суровым трудом возможность

для других предаваться поэзии, науке, мечтаниям и страстям (а последние, не забудем святоотеческую мудрость, порождаются бесовским соблазном). В тех же стихах автор сравнивает отсутствие понятия о Боге с беспросветной тьмою. Всё стихотворение можно было бы возносить как образец поэтического молитвенного состояния, когда бы не своеобразие ситуации, делающее само это состояние нравственно и духовно сомнительным: «Ночь. Успели мы всем насладиться. Что ж нам делать? Не хочется спать. Мы теперь бы готовы молиться...». Ситуация, в которой проявляется такое молитвенное состояние, может быть определена как вульгарная,

если не сказать больше. Останется вечной загадкою, как поэту могло настолько изменить его поэтическое и этическое чутьё. В сострадании человеческому горю поэт готов был сорваться в богоборчество (не слишком явное, но несомненное). Откликнувшись на смерть Шевченко (1861), Некрасов винит в гибели собрата-поэта Божью волю:

Не предавайтесь особой унылости:

Случай предвиденный, чуть не желательный.

Так погибает по Божией милости

Русской земли человек замечательный

С давнего времени...

Завершается стихотворение прямым кощунственным выпадом:

Но, сократить не желая страдания,

Поберегло его в годы изгнания

Русских людей провиденье игривое.

Кончилось время его несчастливое,

Всё, чего с юности ранней не видывал,

Милое сердце ему улыбалося.

Тут ему Бог позавидовал:

Жизнь оборвалася.194

У Некрасова, как и у Чернышевского, но с большей искренностью,

идущей (повторимся) от мятущегося сердца, а не головного расчета,— постоянно замечается попытка: привычные для православного сознания понятия, обретённые в Священном Писании, приспособить к характеру и целям революционной борьбы. От Чернышевского Некрасов ещё и тем отличен, что не искажает, не переиначивает явно— знакомые всем истины.

Средь мира дольного

Для сердца вольного

Есть два пути.

Взвесь силу гордую,

Взвесь волю твёрдую:

Каким идти?

Одна просторная—

Дорога торная,

Страстей раба,

По ней громадная,

К соблазну жадная

Идёт толпа.

О жизни искренней,

О цели выспренней

Там мысль смешна.

Кипит там вечная

Бесчеловечная

Вражда-война

За блага бренные...

Там души пленные

Полны греха.

На вид блестящая,

Там жизнь мертвящая

К добру глуха.

Другая— тесная

Дорога, честная,

По ней идут

Лишь души сильные,

Любвеобильные

На бой, на труд

За обойдённого,

За угнетённого,

Умножь их круг,

Иди к униженным,

Иди к обиженным—

И будь им друг!195

Источник этого образа бесспорен: «Входите тесными вратами; потому что широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими; потому что тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их» (Мф. 7, 13-14). Недаром же и поёт эту песню в поэме «Кому на Руси жить хорошо»— «ангел милосердия», сменивший летавшего над русскою землёй «демона ярости». И слушают этого ангела люди вполне определённые:

И ангел милосердия

Недаром песнь призывную

Поёт— ей внемлют чистые,—

Немало Русь уж выслала

Своих сынов, отмеченных

Печатью дара Божьего,

На честные пути,

Немало их оплакала...196

Среди них— Григорий Добросклонов. То есть ангельской песне внимают народные заступники, они же следуют «тесной и честной» дорогой, как бы тем путём, о котором говорил и Христос в Нагорной проповеди. Разница лишь: Спаситель указал путь в Царствие Небесное, подвижники же революции шествуют и пытаются увлечь за собою всех труждающихся и обремененных— в рай земной. В публичный хрустальный дворец. «...Они— слепые вожди слепых; а если слепой ведёт слепого, то оба упадут в яму» (Мф. 15, 14). Но у Некрасова сам облик народного заступника оказывается не вполне отчётливо проявленным. Иначе как допустить приравнивание к этой категории Гоголя, столь известное всем:

Эх! эх! придёт ли времечко,

………………………….

Когда мужик не Блюхера

И не милорда глупого—

Белинского и Гоголя

С базара понесёт?

…………………….

То имена великие,

Носили их, прославили

Заступники народные!197

Подобное заблуждение разделялось всей передовой критикой, равно как и советским литературоведением. Да, внешнее сходство между Белинским и Гоголем как будто бесспорно: оба сочувственно воспринимали бытие народа, искали средства к улучшению его судьбы— но ведь слишком розно эти средства понимали. Между автором «Выбранных мест...» и неистовым критиком этой великой книги— непреодолимая пропасть. И в который раз приходится убеждаться, что в поэтическом видении своём художник может возвыситься над собственными заблуждениями и на эстетическом уровне сознать то, что оказалось недоступно ему же на уровне рациональном или эмоциональном. У Некрасова есть ещё одно

обращение к памяти Белинского, отличное от общеизвестных, с неожиданным названием— «Демону» (1855):

Где ты, мой старый мучитель,

Демон бессонных ночей?

Сбился я с толку, учитель,

С братьей болтливой моей.198

Вот проговорился! Не святой страстотерпец (хоть и учитель)— демон. Можно заподозрить: поэт и сам не сознал, что невольно вырвалось у него. Белинский был одним из тех, кто укреплял в Некрасове его страстно-нетерпеливую энергию борьбы с социальным

злом. В отклике на смерть Гоголя «Блажен незлобивый поэт...» (1852) Некрасов, как известно, дал переложение лирического

отступления, открывающего седьмую главу «Мёртвых душ». Однако в завершении стихотворения поэт далеко отходит от первоисточника:

Питая ненавистью грудь,

Уста вооружив сатирой,

Проходит он тернистый путь

С своей карающею лирой.

Его преследуют хулы:

Он ловит звуки одобренья

Не в сладком ропоте хвалы,

А в диких криках озлобленья.

И веря и не веря вновь

Мечте высокого призванья.

Он проповедует любовь

Враждебным словом отрицанья.

……………………………..

Со всех сторон его клянут

И, только труп его увидя,

Как много сделал он, поймут,

И как любил он, ненавидя!199

Некрасов не только отступает здесь от гоголевского первоисточника,

но и искажает сам нравственный облик Гоголя, даёт неверное толкование направленности его творчества. Причина всех подобных искажений у поэта— само восприятие любви через ненависть.

Сопрягая непримиримые начала любви и ненависти, Некрасов

превратил свою музу в Музу мести и печали200. Так соединились в поэзии великого народного печальника два безблагодатных состояния, могущих лишь преумножить мировое зло, но никак не избыть его, какие бы благие стремления ни руководили действиями человека. Если попытаться отыскать истоки религиозного осмысления поэтом такого своеобразия собственной музы, то нетрудно обнаружить зарифмованность этого символа с близким ему некрасовским же «Богом Гнева и Печали», пославшим своего пророка «рабам земли напомнить о Христе»201. Духовная неправда такого образа— в нераздельном соединении идеи ветхозаветного,

карающего и гневного, Бога с новозаветным Откровением о Боге, несущем любовь (1 Ин. 4, 8) и радость в мир. Недаром же и благая весть о грядущем явлении Спасителя в мир начинается этим знаменательным словом: «Ангел же, вошед к Ней, сказал: радуйся, Благодатная! Господь с Тобою...» (Лк. 1, 28). В мир вошёл Бог радости, но не печали.

Неверная основа понуждает подвергать сомнению и иные духовные ценности. Так, отвергается Некрасовым «незлобивый поэт»— о незлобии же преподобный Иоанн Лествичник писал: «Незлобие есть тихое устроение души, свободной от всякого ухищрения»202. Месть и печаль, которые поэт усвояет собственной музе, есть следствие именно не-устроения души. «Христианская победа— в терпении, а не в отмщении состоит»203,— писал святитель Тихон Задонский. Он же разъяснил истинное следствие печали, когда она не о грехах

собственных, но от ощущения бессилия побороть внешнее зло (то, что и было у Некрасова): «Когда печалишься, что находишься в немощи, то тем самым немощь не умаляется, но умножается, как сам сие можешь чувствовать; и самая бо печаль есть немощь. И тако печаль в немощи большую соделывает немощь, яко немощь с немощью совокупляется»204. Только не читали передовые россияне святителя Тихона. «А кстати: многие ли знают про Тихона Задонского?— вопрошал соотечественников Достоевский (в «Дневнике писателя» за 1876 год).— Зачем это так совсем не знать и совсем дать себе слово не читать? Некогда, что ли? Поверьте, господа, что вы, к удивлению вашему узнали бы прекрасные вещи»205.

Можно было бы и просто у Апостола прочитать: «...печаль мирская производит смерть» (2 Кор. 7, 10). Так ведь и Апостола не читали.

Печаль— в соединении с мстительным чувством рождает ненависть. Некрасов приписал эту греховную страсть Гоголю— погрешивши сам против истины. Странное, заметим ещё раз, было у многих современников отношение к Гоголю: одни видели в нём безумца, другие прислужника власти, третьи кипящего ненавистью обличителя социального зла. Почему бы не увидеть просто православного христианина, ищущего света? Но мы часто приписываем ближнему то, что несём в себе: так проще. Некрасов не мыслил любви без опоры на ненависть:

То сердце не научится любить,

Которое устало ненавидеть.206

Беда в том, что ненависть ко злу, к греху— при безблагодатном состоянии души непременно переходит в ненависть к человеку, носителю греха (а кто без греха?). Тут недалеко и до мизантропии, до ненависти к миру вообще. Некрасов до такой бесовщины, разумеется, не дошёл. Но не он ли— хоть отчасти— способствовал отравлению тех душ, пламенные носители которых в неистовом увлечении отдались словам песни: «Месть беспощадная всем супостатам, всем паразитам трудящихся масс, мщенье и смерть всем царям-плутократам...». Многие слагатели подобных строк видели в Некрасове своего вдохновителя.

Некрасов— один из тех художников, которые определяют

направленность искусства на целые периоды его развития. Не только литература критического реализма, но и живопись (реалисты-передвижники прежде всего), а в некотором отношении и русская музыка— развивались под воздействием скорбной и страстной поэзии Некрасова. Сострадание, обличение и протест— проникали во все сферы русской жизни, социально-нравственный характер русской культуры складывался в значительной мере не без некрасовского влияния.

Толпе напоминать, что бедствует народ,

В то время как она ликует и поёт,

К народу возбуждать вниманье сильных мира—

Чему достойнее служить могла бы лира?..207

— этой идеей жили и питали своё творчество многие русские

художники. Почему-то меньше обращалось внимания на изображение Некрасовым довольства и поэзии русской жизни, что также ощутимо у него. В цикле «Стихотворений, посвященных русским детям» завершающее «Накануне светлого праздника» (1873) переполнено духовной радостью поэта— от ощущения полноты народной веры, собирающей русских людей в Божии храмы:

У Божьего храма

Сходились тропы,—

Народная масса

Сдвигалась, росла.

Чудесная, дети,

Картина была!..208

Вообще вид храма всегда привлекает поэта, он никогда не забудет отметить церковь Божию, «красу и гордость русскую» во «врачующем просторе» родной земли. Но и вообще в русском бытии, в самом быту народном есть много отрадного для души— только ленивым вниманием можно пройти мимо величественного гимна русской женщине в гениальной поэме «Мороз, Красный нос» (1864):

В ней ясно и крепко сознанье,

Что всё их спасенье в труде,

И труд ей несёт воздаяние:

Семейство не бьётся в нужде,

Всегда у них тёплая хата,

Хлеб выпечен, вкусен квасок,

Здоровы и сыты ребята,

На праздник есть лишний кусок.

Идёт эта баба к обедне

Пред всею семьёй впереди:

Сидит, как на стуле, двухлетний

Ребёнок у ней на груди,

Рядком шестилетнего сына

Нарядная матка ведёт...

И по сердцу эта картина

Всем любящим русский народ!209

Всем любящим русский народ... Но вот ведь как вышло: ненависть, которую утверждал поэт, ненависть ко злу, у новых поколений революционных борцов перешла в ненависть ко всей русской жизни, превратилась в самоцель, а затем стал торжествовать принцип «чем хуже, тем лучше». Ненависть убила любовь. И Ленин мог уже с полным сознанием своей правоты гневаться на тех, кто стремился облегчить участь простых людей в голодную годину (до революции, заметим, после неё он устраивал голод собственной волею). Было средство, как остановить нарастание тёмных страстей в российском бытии. Так же, как и в душе каждого человека. Святитель Филарет, митрополит Московский, напоминал одну из важнейших православных истин: «Одно смирение может водворить в душе мир. Душа не смиренная, непрестанно порываемая и волнуемая страстями, мрачна и смутна, как хаос; утвердите силу её в средоточии смирения, тогда только начнёт являться в ней истинный свет и образовываться стройный мир правых помыслов и чувствований. Гордое мудрование, с умствованиями, извлечёнными

из земной природы, восходит в душе, как туман, с призраками слабого света; дайте туману сему упасть в долину смирения, тогда только вы можете увидеть над собою чистое высокое небо. Движением и шумом надменных и оттого всегда беспокойных мыслей и страстных желаний душа оглушает сама себя, дайте ей утихнуть в смирении, тогда только будет она способна вслушаться в гармонию природы, ещё не до конца расстроенную нынешним человеком, и услышать в ней созвучия, достойные премудрости Божией. Так, в глубокой тишине ночи, бывают чутки и тонки отдалённые звуки»210. Нельзя, несправедливо было бы утверждать, будто Некрасов вовсе не знал этого, хотя бы в подсознании не держал, и к этому не стремился. Тишина для него— понятие слишком важное, входившее в систему его нравственных и эстетических ценностей. И социальных даже ценностей.

Над всею Русью тишина,

Но— не предшественница сна:

Ей солнце правды в очи блещет,

И думу думает она.211

Так писал он в поэме «Тишина» (1856-1857), название которой символично: в поэме дано эстетическое осмысление притчи о блудном сыне (Лк. 15, 11-32) применительно к судьбе самого поэта— врачующая тишина, умирение бытия, полнота смирения обретаются лирическим героем поэмы при возвращении на родную землю с чужбины, внешне манящей, но не дающей душевного желанного покоя:

Спасибо, сторона родная,

За твой врачующий простор!

За дальним Средиземным морем,

Под небом ярче твоего,

Искал я примиренья с горем,

И не нашёл я ничего!212

Но тишина Руси— это тишина народной жизни, ибо вне её лишь шум празднословной суеты:

В столицах шум, гремят витии,

Кипит словесная война,

А там, во глубине России—

Там вековая тишина.213

Витии некрасовские— не всё те же ли это народные витии, праздные болтуны, которых в своё время одёрнул презрительно

Пушкин, чего их потомки до сих пор не могут ему простить? Тишины-то они как раз и пугаются— той тишины, о которой писал святитель Филарет, тишины смирения. Заметим также, что славянофилы, в частности К.С.Аксаков, сопрягали понятия тишины и смирения как родственно близкие. «...В тишине и уповании крепость ваша» (Ис. 30, 15),— трудно сказать, знал ли, помнил ли поэт это прямое указание в Писании на тишину как на одну из духовных основ жизни, но в поэме он прямо связывает обретение душевного покоя, духовной тишины с молитвенным обращением к Спасителю. Недаром же в Каноне молебном к Богородице Христос именуется Начальником тишины. Тем и выбивается Некрасов из железной когорты единомышленников, что равнодушия к Богу, к вере у него не было, не могло быть: всё-таки он укоренён был в народной жизни, никогда не оставался, подобно Чернышевскому, кабинетным праздномыслом, вписывавшим народ со всей многосложностью его существования в свои надуманные схемы. Он насыщал свою поэзию тем нравственно-религиозным восприятием

бытия, каким жил народ в подавляющем большинстве,— что сам же и отразил в своём творчестве. Мужик ведь без крестного знамения никакого и дела начать не мог. Вот старый крестьянин начинает копать могилу для безвременно отошедшего от земной жизни сына («Мороз, Красный нос»):

Устал он, работа трудна,

Тут тоже сноровка нужна—

Чтоб крест было видно с дороги,

Чтоб солнце играло кругом.

………………………………

Решился. Крестом обозначил,

Где будет могилу копать,

Крестом осенился и начал

Лопатою снег разгребать.

Иные приёмы тут были,

Кладбище не то, что поля:

Из снегу кресты выходили,

Крестами ложилась земля.214

И такие примеры можно долго множить. Так ведь ещё в эпоху Грозного иноземцы дивились сугубой набожности русских людей, не начинавших никакого дела прежде, чем, обратившись к иконе или крестам на храме, осенят себя крестным знамением. Пусть это не покажется никому чем-то незначащим, машинальной привычкой,— если это и можно назвать привычкою, то духовной привычкою, внешним выражением веры, вошедшей в плоть и кровь человека, о чём он и сам не задумывается уже, но творит с истовой серьёзностью.

Своеобразное проявление религиозности народной автор поэмы «Кому на Руси жить хорошо» видит в особом отношении крестьянства к странникам и богомольцам: не всё в их делах доброе, много лукавства и обмана, а всё же:

Кем церкви строятся?

Кто кружки монастырские

Наполнил через край?215

Наблюдая благочестивое самозабвение крестьян, внимающих

рассказам захожих богомольцев, поэт предаётся размышлению:

Кто видывал, как слушает

Своих захожих странников

Крестьянская семья,

Поймёт, что ни работою,

Ни вечною заботою,

Ни игом рабства долгого,

Ни кабаком самим

Ещё народу русскому

Пределы не поставлены:

Пред ним широкий путь!

…………………………..

Такая почва добрая —

Душа народа русского...

О сеятель! приди!..216

Та же мысль— в знаменитом некрасовском стихотворении

«Сеятелям» (1876):

Сейте разумное, доброе, вечное,

Сейте! Спасибо вам скажет сердечное

Русский народ...217

Образ сеятеля восходит к известной евангельской притче (Мф. 13, 3-8): «...Вот вышел сеятель сеять; ...иное упало на добрую землю и принесло плод: одно во сто крат, а другое в шестьдесят, иное же в тридцать». Не один Некрасов использовал этот образ: можно вспомнить хотя бы пушкинское «Свободы сеятель пустынный...» с мрачным выводом: «Паситесь мирные народы! Вас не разбудит чести клич. К чему стадам дары свободы?»218. Некрасов оптимистичнее. Но. Чем «добрым и вечным» будет засеяна народная нива? Просветительской информацией народных заступников (а то и революционной пропагандой) или словом Божией правды? Вот так всегда почти: Некрасов оставляет возможность различного толкования его образов. Он как будто балансирует между двумя противоположными смыслами, какими можно наполнить его образы— а выбор предоставляет любому толкователю. Толкователи же могут быть весьма пристрастны. Так, не вполне прояснено значение известной легенды об атамане Кудеяре в поэме «Кому на Руси жить хорошо». В финале рассказа «О двух великих грешниках» Кудеяр убивает народного мучителя пана Глуховского и тем получает от Бога окончательное и несомненное прощение всех страшных грехов своих. Что это? Призыв к мести, к насильственной борьбе с угнетателями, злодеями и тиранами? Вполне вероятное толкование. Но правомерно и иное: раскаявшийся разбойник, вымаливающий у Бога прощение страшных грехов, всё же ощущает большую справедливость в заступничестве за тех, кому угрожает само существование пана-злодея,— и ценою собственного спасения он избавляет их от возможной мучительной участи, за что и получает свою награду, хотя о ней, совершая убийство, вовсе не помышлял. Вот высшее проявление любви и самопожертвования— поистине полного самоотречения? Тут напрашивается сопоставление с тем, как Апостол определяет в себе самом такую готовность к абсолютной жертве собственною душою ради ближних своих: «Я желал бы сам быть отлученным от Христа за братьев моих...» (Рим. 9, 3).

Но есть здесь одна тонкость, позволяющая лукавым силам толковать мудрость Писания в сатанинском смысле. Вот как рассуждали в начале XX века революционеры-террористы, о чём свидетельствовал в своих мемуарах Б.Савинков, большой знаток революционной идеологии: «Мария Беневская, знакомая мне ещё с детства, происходила из дворянской военной семьи. ...Верующая христианка, не расстававшаяся с Евангелием, она каким-то неведомым и сложным путём пришла к утверждению насилия и к необходимости личного участия в терроре. Её взгляды были ярко

окрашены её религиозным сознанием, и её личная жизнь, отношение к товарищам по организации носили тот же характер

христианской незлобивости и деятельной любви. ...Однажды в Гельсингфорсе я поставил ей обычный вопрос:

— Почему вы идёте в террор?

Она не сразу ответила мне. Я увидел, как её голубые глаза стали наполняться слезами. Она молча подошла к столу и открыла Евангелие.

— Почему я иду в террор? Вам неясно? «Иже бо аще хочет душу свою спасти, погубит ю, а иже погубит душу свою Мене ради, сей спасет ю».

Она помолчала ещё.

— Вы понимаете, не жизнь погубит, а душу...»219.

Христианка-террористка цитирует Евангелие от Матфея, стих 25 главы XVI. Толкует она смысл неверно, ибо церковнославянское

«душа» переводится в данном случае именно как «жизнь», точнее, как «начало жизни чувственной, общее человеку с бессловесными животными»220. Но заблуждаясь в переводе значения слова, она субъективно истолковала слова Христа как призыв погубить именно душу свою ради соединения с Ним. Душу она губит успешно: участием в убийстве. Но не то ли совершает и Кудеяр? Ведь и такое толкование приложимо к его поступку. Так порою всё зыбко у поэта, всё неопределённо.

Поступок Кудеяра традиционно рассматривается как проявление

благородства его души. Но ведь и те же террористы были субъективно благородны, и весьма. Вот как передаёт Савинков рассуждения одного из них перед очередным покушением: «К такому делу в чистой рубашке нужно... Может, я ещё не достоин за революцию умереть, как, например, Каляев. Что я в жизни видал? Пьянство, ругань, побои. Как я, значит, из черносотенной семьи и отец у меня черносотенный— чему он мог меня научить? А в терроре будь, как стёклышко, иначе нельзя»221. Не воспитаны ли иные из этих чистых юношей на легенде о Кудеяре?

«Никому не воздавайте злом за зло, но пекитесь о добром перед всеми человеками. ...Не мстите за себя, возлюбленные, но дайте место гневу Божию. Ибо написано: «Мне отмщение, Я воздам, говорит Господь» (Рим. 12, 17-19).

Существенно различие между истинным и ложным самопожертвованием: Апостол готов был жертвовать собою ради спасения, соединения со Христом ближних своих; мстители-убийцы— ради устранения внешних препятствий к осуществлению земного благополучия. Истинная жертва совершается ради сокровищ на небе, ложная— ради земных благ. Апостолом движет абсолютная любовь, революционером— столь же безграничная ненависть. С кем ум и сердце поэта? Вот раздирающее противоречие, метание душевное— какое пронзает всю творческую судьбу Некрасова.

Перед нами— вновь судьба, выделенная метою Божьего дара. И вновь нам назначено вынести для себя должный урок в раздумьях над этою судьбою. Не полезнее ли, по слову святителя Иоанна Златоуста, сосредоточить мысль не на падениях, но на восстаниях души человека, тем более отмеченного Создателем?

Ф.М.Достоевский, свидетель-современник, утверждал: «...Любовь к народу была у Некрасова как бы исходом его собственной скорби по себе самом. ...В служении сердцем своим и талантом своим народу он находил всё своё очищение перед самим собой. Народ был настоящею внутреннею потребностью его не для одних стихов. В любви к нему он находил своё оправдание. Чувствами своими к народу он возвышал дух свой. ...Он преклонялся перед правдой народною. Если не нашёл ничего в своей жизни более достойного любви, как народ, то, стало быть, признал и истину народную, и истину в народе, и что истина есть и сохраняется лишь в народе. Если не вполне сознательно, не в убеждениях признавал он это,

то сердцем признавал, неудержимо, неотразимо»222. Если не забыть, что для Достоевского понятие истины в человеках, в народе всегда связано с Истиною Христовой, то понимание им поэзии Некрасова также приобретает вполне определённую окраску. Мысль о сострадательной любви Некрасова к народу как об исходе его собственной скорби по себе самом— эта глубочайшая мысль Достоевского разъясняет едва ли не все загадки судьбы и поэзии одного из величайших народных печальников. Разрабатывая своё понимание личности и творчества Некрасова, Достоевский в рабочих

тетрадях сделал несколько записей, над которыми достойно поразмышлять: «Некрасов отдался весь народу, желая в нём и им очиститься, даже противуреча западническим своим заблуждениям». «Народ— это была настоящая его внутренняя потребность, не для красы, не для стихов, а стало быть, он страдал, а страдал, так и искупил». «Некрасов есть исторический тип, крупный пример того, до каких противу-речий могло доходить в наше печальное время непосредственное, прямое, естественное стремление чисто русского сердца с навеянными из чуждой жизни убеждениями, жизни бесформенной и безобразной, неудовлетворяющей»223.

Многое из созданного Некрасовым и насыщенного бескорыстной и долготерпеливой любовью к человеку, к народу русскому можно отнести к поэзии подлинно просветляющей. Важно: автор стихов и поэм о народе и для народа вовсе не превращал народ этот в объект слепого поклонения, в идола своего рода. Поэт ясно сознавал в народе единство многих— и прекрасных, и дурных— качеств и понимал потому народность как путь преодоления греха в глубинах национальной жизни. О том— стихотворение «Влас» (1855), отмеченное среди лучших у Некрасова такими разными по мировидению художниками, как Достоевский и Ахматова. Русский человек не безупречен (а порою жестоко грешен), но внутреннее

духовное горение, возженное в страхе Божием, ведёт грешника к искуплению тяжких заблуждений души. Достоевский видел в том коренное свойство народного бытия и залог избавления от многих бед: «Я всё того мнения, что ведь последнее слово скажут они же, вот эти самые разные «Власы», они скажут и укажут нам новую дорогу и новый исход из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших»224. Раскаявшийся тяжкий грешник Влас множит на земле

Божии храмы, и они-то не дадут человеку окончательно поработиться греху.

Ходит с образом и с книгою,

Сам с собой всё говорит

И железною веригою

Тихо на ходу звенит.

Ходит в зимушку студёную,

Ходит в летние жары,

Вызывая Русь крещёную

На посильные дары,—

И дают, дают прохожие...

Так из лепты трудовой

Вырастают храмы Божии

По лицу земли родной...225

Это стало и для самого поэта опорою в тяготах на жизненном пути. Не в том ли храме, что возведён был при усердном содействии одного из Власов, находил и сам поэт утишающую радость духовного постижения безмерности Божественной любви? Об этом он поведал в строках, в которых слышно несомненное созвучие с тютчевским «Эти бедные селенья...»— то же противопоставление убогости и скудости

родной земли гордыне и великолепию чуждых пределов, то же обретение силы Божией, которая в немощи совершается (2 Кор. 12, 9), утверждение смирения как залога освобождения от тягот греха:

Храм Божий на горе мелькнул

И детски чистым чувством веры

Внезапно на душу пахнул,

Нет отрицанья, нет сомненья,

И шепчет голос неземной:

Лови минуту умиленья,

Войди с открытой головой!

Как ни тепло чужое море,

Как ни красна чужая даль,

Не ей поправить наше горе,

Размыкать русскую печаль!

Храм воздыханья, храм печали—

Убогий храм земли твоей:

Тяжеле стонов не слыхали

Ни римский Пётр, ни Колизей!

Сюда народ, тобой любимый,

Своей тоски неодолимой

Святое бремя приносил—

И облегченный уходил!

Войди! Христос наложит руки

И снимет волею святой

С души оковы, с сердца муки

И язвы с совести больной...

Я внял... я детски умилился...

И долго я рыдал и бился

О плиты черные челом,

Чтобы простил, чтоб заступился,

Чтоб осенил меня крестом

Бог угнетённых, Бог скорбящих,

Бог поколений, предстоящих

Пред этим скудным алтарём.226

1856-1857

«...Он шёл и бился о плиты бедного сельского родного храма и получал исцеление,— писал о Некрасове Достоевский, отозвавшись на смерть его. — Не избрал бы он себе такой исход, если бы не верил в него. В любви к народу он находил нечто незыблемое, какой-то незыблемый и святой исход всему, что его мучило»227. Можно утверждать, что «Тишина» (откуда взяты приведённые строки)— подлинно славянофильская поэма, в которой Православие сознаётся истинною основою истинной духовной жизни человека. Недаром же признаётся он в детском своём восприятии обращения к Богу— вспомним, как пренебрежительно отзывались западники о детскости славянофильской веры. Вспомним и определение умиления в «Лествице»: как точно слова православного Отца Церкви соответствуют душевному состоянию лирического героя поэмы:

«Умиление есть непрестанное мучение совести, которое прохлаждает сердечный огонь мысленною исповедью перед

Богом... Достигши плача, всею силою храни его...»228. Конец 50-х годов вообще отмечен возвышением славянофильской мысли, о чём даже западник Тургенев не то с недоумением, не то с растерянностью признавал: так сложилась жизнь— рассуждая по поводу, как мы помним, разрешения одной из коллизий в романе «Дворянское гнездо» (вышедшего, заметим, годом позднее «Тишины»), Некрасов и Тургенев отчасти совпадают в своих колебаниях и блужданиях между западническими и славянофильскими идеями. В чём-то поэт оказался радикальнее, «революционнее» прозаика, хотя и не подпадал никогда столь явно под власть равнодушия к христианству. Теплохладным он никогда

не был— вот что важнее всего. И оттого так тяжко каялся в своих отступлениях от религиозного, ясно ощущаемого религиозного

призвания своего поэтического служения.

Я призван был воспеть твои страданья,

Терпеньем изумляющий народ!

И бросить хоть единый луч сознанья

На путь, которым Бог тебя ведёт,

Но жизнь любя, к её минутным благам

Прикованный привычкой и средой,

Я к цели шёл колеблющимся шагом,

Я для неё не жертвовал собой...229

1867

Мы оказываемся в кругу всё тех же вечных проблем: противоречивой тяги к сокровищам земным и небесным. Впрочем,

не может быть полной уверенности в том, как именно понимает в данном случае поэт путь народа, которым ведёт его Бог. Кто водитель на том пути: смиренный богомолец или один из народных заступников с топором в руке? Всё-таки хочется верить, что народный путь поэтом сознан в итоге как истинный путь Божий. Ведь он же и сам тянулся за утешением к Спасителю в своих душевных метаниях. Путь Некрасова не был лёгок и прям. Случались ошибки, даже тяжкие заблуждения. Но благо тому, кто имел возможность и тягу духовно обратиться к Утешителю, смиряющему душевное смятение. Проникшим в душу отсветом Божественной любви он озарил многие свои поэтические создания.

3.

Истинный уровень литературы определяют в значительной мере не великие её творцы, но писатели второго ряда, среднестепенные. Гении возвышаются над ними как заоблачные вершины над горною грядой (не пренебрежём банальным сравнением), но в цепи низких холмов снеговые вершины невозможны. Вся история мировой литературы тому подтверждение, исключения весьма редки. Русская литература славна достижениями Пушкина, Гоголя, Достоевского, Льва Толстого, Чехова, но их величие обеспечивалось и подпитывалось (помимо собственного, разумеется, дара) творчеством

таких художников, как Д.В.Григорович, А.Ф.Писемский, Г.И.Успенский, В.М.Гаршин, Д.Н.Мамин-Сибиряк, А.И.Эртель,

В.Г.Короленко... В этот ряд можно не сомневаясь включить и Николая Герасимовича Помяловского (1835-1863).

Творчество подобных писателей, конечно, не просто «питательная

почва» для их великих современников. Они— каждый сам по себе, хотя и не столь сильно, выбиваются из общего ряда. Они создают общий фон литературного звучания. Они, пожалуй, более согласованы между собою в этом звучании, нежели голоса гениальных художников. Гений может выдать такую фиоритуру, что окружающие только диву даются. Гении творят наособицу, пробивая себе каждый своё собственное русло. Но направленность всего литературного потока определяют писатели добротного среднего уровня. Не стоит лишь понимать так, что средний уровень художника есть проявление его малой одарённости или даже бездарности. Нет: для среднего уровня требуется как раз незаурядный талант. Именно писатели среднего уровня прежде всего и определили характер русского реализма как реализма критического. Может быть, гении как раз тем и выделяются среди прочих, что никак не вписываются в эту систему.

Помяловский весьма характерен для литературы второго ряда. Он один из тех, кто задал параметры эстетического освоения российской жизни для многих отечественных писателей— вплоть до Горького и его эпигонов (выражение «на дне жизни», к слову заметим, идёт именно от Помяловского). Особого рода «типичность» писательского своеобразия его и заставила выбрать именно творчество Помяловского для разговора о характернейших особенностях литературы среднего ряда во второй половине XIX века.

На похоронах слишком рано оставившего земной мир писателя— над гробом новопреставленного раба Божия Николая отпевавший его священник сказал несколько прочувствованных слов: «В церкви вокруг усопшего мы видим мало родственников, мало знакомых, но народу собралось много. Значит, покойник стоил того. Его честность, его способность возмущаться всякой ложью и низостью, его доброта привлекали к нему не только товарищей, но и всех, кто по какому-либо поводу сближался с ним. Эти две главные черты характера

покойного были в нём в таком развитии, что Бог, верно, простит и упокоит его душу, если бы покойный при жизни и страдал какими-нибудь нравственными недостатками».

Один из современников (Л.Пантелеев) вспоминал о Помяловском: «Казалось, что он вырос среди известных идей. Где других мучило сомнение или запутанная сложность явлений, там для Помяловского всё было просто и ясно как Божий день. В обществе, о чём бы ни шёл разговор, это был блестящий собеседник, его речь была жива, остроумна, но всегда сдержанна»230.

Вот, кажется, счастливая черта: не мучиться сомнениями, иметь на всё ясный взгляд... Но так и часто со стороны представляется, а чем в себе человек живёт— кто легко распознает? «Как это тяжело до сих пор не знать, что я такое... Чем я лучше и хуже других, счастливее или несчастливее? Иногда кажется, что я ко всякой работе способен, а иногда я силен только на словах и в мечтах. Иногда думается, зачем я не ангел, тогда бы и удовлетворял я своим стремлениям. Иногда думается, зачем я не кот, не крыса, тогда я не стремился бы ни к чему, а иногда, оставив высшие взгляды, топишь пустоту душевную в стакане водки... Помню, однажды я всех товарищей моих встревожил рыданиями о неразрешимости моих

стремлений. Все удивлялись, пожимали плечами, не постигая, над чем это я надрываюсь»231. Как не вспомнить, читая собственные эти признания писателя, рефлектирующих героев русской литературы? Да только тут не вымышленный персонаж, а живой человек бьётся

и страдает вечною человеческою мукою. Над чем же он надрывался?.. Всякое обращение к памяти об ушедшем, пусть и давно ушедшем человеке, имеет, несомненно, особый смысл тогда лишь, когда память эта хоть в чём-то поможет нам прояснить и наши вопросы, над которыми и мы «надрываемся»,— если только есть они у нас, вопросы и стремления. Вот он размышлял порою: зачем он не кот, не крыса... А был он— Карасём. Такое прозвище дали Помяловскому однокашники в духовном училище при Александро-Невской Лавре, а потом в семинарии— то есть в той самой бурсе, о нравах которой позднее и поведали его знаменитые «Очерки...». Недаром же не без лукавства писал он: «Мы лично и

очень коротко знакомы с господином, носящим прозвище Карася, и эту правдивую историю пишем с его слов» (377)*.

* Здесь и далее ссылки на произведения Н.Г.Помяловского даются по изданию:

Помяловский Н. Мещанскоесчастье. Молотов. Очерки бурсы. М., 1974— с указанием страницы в круглых скобках непосредственно в тексте.

И поэтому лучшего материала о целом периоде жизни Помяловского, чем «Очерки бурсы», найти невозможно. А ведь

писатель немного прожил— всего двадцать восемь лет— и половина из них прошла в бурсе. Почему именно в бурсе? Причина проста: он был сыном дьякона с Малой Охты (предместье Петербурга), дети же духовных лиц обучались, по обыкновению, в духовных училищах. «Бурса наложила на меня такие вериги принижения человеческой личности, что я никак не могу ориентироваться среди неприглядной и грозной тучи «вопросов жизни»232,— так он сам говорил вскоре после выхода на волю. Именно на волю— по его собственному ощущению. На волю... Но ведь именно духовное образование и воспитание прежде всего должно сопрягаться с понятием подлинной свободы человека, какую даёт ему познание слова Божия. «...Если пребудете в слове Моем, то вы истинно Мои ученики, и познаете истину, и истина сделает вас свободными» (Ин. 8, 31-32). И именно эта истина должна дать и ориентир среди тучи «вопросов жизни». Отчего же такая растерянность перед жизнью и такая ненависть к «школе жизни», с какою постоянно сталкиваешься у Помяловского? Бурса в его описании— какое-то преддверие ада, недаром один из бурсаков носит прозвище «Сатана». Можно возложить всю вину на самого Карася: на его неспособность к обучению, на его личную обиду за то, что выпущен был в числе последних, самых бесталанных. Можно сказать: он дал кривое зеркало, потому что писал в злобном задоре. Конечно, предвзятость и обусловленный ею намеренный отбор однородно непривлекательных подробностей в «Очерках бурсы» заметны. А всё же полезно прислушаться к одному мудрому замечанию Гоголя: «Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. ...Кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить её так ярко внаружу, что поневоле её увидишь. Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу её можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась»233. Полезно сопоставить написанное Помяловским со свидетельствами иными. Близкий друг писателя, его соученик, а

позднее первый биограф и издатель посмертного собрания сочинений, Н.А.Благовещенский, утверждал: «Бурса для птенца то же, что мёртвый дом для арестанта, и с первых же дней она кладёт на него клеймо своё или бесшабашного ухарства, или забитого, робкого пресмыкания и испуга»234.

Учение как раз давалось Помяловскому легко, даже слишком легко, но та казённая формалистика обучения, которую он сам называл «долбнёй, ужасающей и мертвящей», не могла не отпугнуть всякую живую душу. Вспомним: официальное школьное богословие в ту пору, как пишет А.И.Осипов, было насквозь пронизано схоластикой, так что призывы славянофилов (а это как раз то самое время) обратиться к святоотеческому богомыслию ощущались чуть ли не угрозой... Православию235.

О порядках же в бурсе лучше всего расскажет простой пример

(взятый не у Помяловского, заметим)— инспектор училища Мишин говорил так: «Если ты стоишь, а начальство говорит, что ты сидишь, то ты сидишь, а не стоишь» или: «Если тебе велят печке кланяться, ты и ей кланяйся»236. А вот это уже и не Православие вовсе, но дух, принцип иезуитской педагогики в прямом смысле. Можно вспомнить и знаменитый афоризм Козьмы Пруткова: «Если на клетке со львом написано «буйвол», не верь глазам своим». Только вот инспектор-то не шутил отнюдь— вот в чём штука. Что оставалось бурсаку? Он мог смириться и признать то, что скажет начальство. Но не идиот же он в самом деле. Да и инспектор в данном случае не духовный наставник, у которого воспитанник находится в безусловном послушании, а обычный администратор. Не признание правоты начальства, а лишь лицемерие могла развить в своих воспитанниках бурса. Или и впрямь смириться? Но только тут будет не христианское смирение, а просто пассивная уступка внешней тупой силе. Перед Карасём, как писал сам Помяловский, была реальная возможность «превратиться в подлеца либо в дурака». Не забудем: так воспитывались духовные пастыри народа. Вспомним, как сказано у Некрасова об отношении народа к

своим пастырям. Сопоставим. Есть над чем задуматься. Можно было, конечно, не смиряться и протестовать. Но как? Протест бурсаков принимал в большинстве случаев форму грубую, нелепую, дикую— что чаще всего и случается в атмосфере несвободы и ненависти к тупой власти. Всякое же сопротивление сопряжено с угрозою наказания. «Справа свиснули лозы, слева свиснули лозы, кровь брызнула на теле несчастного, и страшным воем огласил он

бурсу. С правой стороны опоясалось тело двадцатью пятью ударами лоз, с левой столькими же, пятьдесят полос, кровавых и синих, составили отвратительный орнамент на теле ребёнка, и одним только телом он жил в те минуты, испытывая весь ужас истязания, непосильного для десятилетнего организма. Во время наказания нервы его совершенно потеряли способность к восприятию моральных впечатлений, память его была отшиблена, мысли... мыслей не было, потому что в такие минуты рассудок не действует, нравственная обида... и та созрела после, а тогда он не произнёс ни одного слова в оправдание, ни одной мольбы о пощаде, раздавался

только крик живого мяса, в которое впивались красными и тёмными рубцами жгучие, острые, яростные лозы... Тело страдало, тело кричало, тело плакало... Вот почему Карась, когда после его спрашивали, что в его душе происходило во время наказания, отвечал: «Не помню». Нечего было и помнить, потому что душа Карася умерла в то время» (380-381).

Душа умерла... Страшные слова. Так воспитывали духовных

пастырей народа. Стоит добавить, что описанное наказание было вопиющей несправедливостью, следствием нежелания начальства вникнуть в обстоятельства дела. Сам Помяловский позднее вспоминал, что был высечен четыреста раз. И не без иронии вопрошал сам себя: «Пересечён я или ещё недосечён?»237. И ведь

каждый из этих четырёхсот раз— «душа умирала». Мудрено же было сохранить её после многих лет бурсачества. Что могло спасти человека? Помяловский отвечал так: совесть. То есть всё же ощущение «Бога живого»— в душе. Несмотря ни на что.

«Карась положительно сознавал, что он ненавидит бурсу, её воспитателей, её законы, учебники, бурсацкие щи и кашу— и в то же время должен покоряться начальству, улыбаться перед ним, кланяться, а иногда и льстить даже. Держать себя прямо, высказываться без обиняков было нельзя, потому что запорют, и вот Карась навсегда сбычился перед начальством. Тут действовал не страх, а совестливость. Когда сколько-нибудь честному человеку, уважающему свою личность, приходится гнуть спину, гнуть невольно, насильно, неизбежно, под страхом всевозможного заушения, тогда он будет гнуть её как человек, которого мучит совесть. В Карасе так и устроилось... Он возненавидел вколоченную в него науку, и она поместилась в его голове как непрошенный гость. Он стал следить и изучать каждый урок как злейшего своего врага, который без его воли владел его мозгами, и постепенно открывал в учебниках множество чепухи и безобразия, это развило в нём анализ и критицизм. Карась после долгих личных исследований вполне убедился, что бурсацкая наука, изучаемая иначе, может погубить человека и что только при его методе она

послужит материалом, поработав над которым как над уродливым

явлением, можно, не заразившись чепухой, развить в себе мыслительные способности, анализ, остроумие и даже опытность житейскую» (389-390, 393-394).

И вот результат: начальство считало Карася «за дурака и негодяя»238. Впрочем, логично: в обстановке насилия каждый

противящийся ему должен признаваться за такового. Задуматься

над этим необходимо, и каждый педагог должен со тщанием проштудировать «Очерки...» Помяловского. Отрицательный

опыт— важный опыт. Бурса выбивала из подневольных своих веру в добро и любовь, в которых они должны были наставлять простых

людей. «В бурсе вы всегда встретите смесь дикого фанатизма с полною личною апатиею к делу веры. В бурсацком фанатизме, как и во всяком фанатизме, нет капли, нет тени, намёка нет на чувство всепрощающей, всепримиряющей, все-сравнивающей христианской любви. ...Если препарировать бурсацкую религиозность, сбросить с неё покрывало, которым маскируется и препарируется сущность дела перед неспециалистом или недальновидным наблюдателем, распутать схоластические и диалектические тенёта, мешающие

анализировать факт смело и верно, то эта бурсацкая религиозность,

знаете ли, чем окажется в большинстве случаев?— она окажется полным, абсолютным атеизмом,— не сознательным атеизмом, а животным атеизмом необразованного человека, атеизмом кошки и собаки. Они называют себя верующими и лгут они: у них и для них не существует того Бога, к которому так любят обращаться женщины, дети, идеалисты и люди, находящиеся в несчастии. И что может развить в них религиозное чувство? Уж не божественные ли науки, которые зубрят они с проклятием и скрежетом зубовным?

...Большинство бурсаков, чуя человеческим чутьём неладность своей науки, делается вполне равнодушно к той вере, за которую так долго и так жестоко секли их» (413).

Большинство делается равнодушно к вере... Пришла пора вспомнить, что главные вдохновители революционной бесовщины,

Чернышевский и Добролюбов, вышли из семинарий. Проникнувшись равнодушием к вере и ненавистью к лицемерию и несвободе— к какому иному итогу могли они придти? Лжи и фанатизму они противопоставили собственную чистоту и жертвенность. Жестокий парадокс: служители злого дела превосходили при начале своей деятельности нравственной чистотою некоторых представителей того особого разряда людей, кому вверялась чистота Православия. «...Должен сознаться,— писал митрополит Вениамин (Федченков), осмысляя положение Церкви в начале XX столетия и как бы подводя итог тому процессу, который Помяловский захватил едва ли не при начале его,— что влияние Церкви на народные массы всё слабело и слабело, авторитет духовенства падал. Причин много. Одна из них в нас самих: мы перестали быть «солёною солью» и поэтому не могли осолить и

других»239. «...Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь её солёною? Она уже ни к чему негодна, как разве выбросить её вон на попрание людям» (Мф. 5, 13). Зато «соль соли земли» активно засаливала почву.

А что же представляли собою некоторые охранители устоев веры? Бурса формировала один из самых непривлекательных человеческих типов, который сам автор «Очерков...» наименовал типом «рясофорного атеиста». «Вот эти господа бывают существами отвратительными— они до глубины проникаются смрадной ложью, которая убивает в них всякий стыд и честь. Желая скрыть собственное неверие, рясоносные атеисты громче всех вопят о нравственности и религии и обыкновенно проповедуют самую крайнюю, безумную нетерпимость. Беда, если эти рясофорные атеисты делаются педагогами бурсы. Будучи убеждены, что неверие лежит в природе всякого человека, и между тем поставлены в необходимость учить религии, они вносят в свою педагогику сразу и иезуитство, и принципы турецкой веры. По их понятию, самый лучший ангел-хранитель бурсацкого спасения— это фискал, наушник, доносчик, сикофант и предатель, а самое сильное средство развить религиозность— это плюха, розга и голод... Эти рясофорные атеисты развивают в себе эгоизм— источник деятельности всякого

атеиста, но который у хороших атеистов является прекрасным началом, а у этих, оскверняясь в их душе, становится гнусным. Они проповедуют яро не потому, что боятся за вечную погибель своего прихода, а потому, что боятся вечной погибели своего дохода: при каждой проповеди они щупают свои карманы, нет ли в них дыры и нельзя ли дыру, если она есть, вместо заплаты заклеить проповедью. Эти рясофорцы бывают главными прислужниками тех барынь и купчих, которые постоянно ханжат и благочестиво куксятся на Руси; они обирают глупых женщин; кроме того, из них же выходят самые усердные церковные воры и святотатцы. Но, имея

широкие карманы, в которых лежат деньги верующих и усердствующих прихожан, не хотят часто шевельнуть пальцем,

чтобы помочь какой-нибудь вдове голодающей из их же ведомства— благо своё чрево давным-давно набито ассигнациями. Если в их руки попадает власть, то они употребляют её возмутительным образом; если они чувствуют в своих руках силу, то употребляют её на зло» (416-417). Так отозвалось более столетия спустя то насилие над Православием, которое начало совершаться в петровскую эпоху— да едва ли не весь век Просвещения продолжалось. То насилие, при котором открытая защита Православия приравнивалась нередко к государственному преступлению и каралась сурово.

Помяловский захватил и начало некоторых негативных процессов в церковной жизни, которые откровенно проявят себя много позднее— и тем ценнее его наблюдения, ибо причины иных будущих нестроений он разглядел зорко. Среди тех бурсаков, которые отвергли фанатизм казённой веры, но всё же не дошли в своём бунте до атеизма (рясофорного или неприкрытого— всё равно), выделялись избравшие своеобразный путь внутреннего развития. Они— «по направлению своему идеалисты, спиритуалисты, мистики, и в то же время по натуре народ честный и славный, добрый народ. Они во время самостоятельного развития своего, силою собственного, личного ума и опыта, очищают бурсацкую веру,

всечённую в их душу, от всевозможных её ужасов, потом создают

новую веру, свою, человеческую, которую, надев впоследствии рясы и сделавшись попами, и проповедуют в своих приходах под именем православной веры. Таких попов и народ любит и так называемые нигилисты уважают, потому что эти попы— люди хорошие» (414-415). Нетрудно увидеть, что писатель, сам того не подозревая,

выявил истоки грядущего обновленчества. Итак: изначальная

внутренняя честность, склонность к соблазнительным уклонениям,

неприятие некоторых отрицательных сторон церковной жизни, опора на собственный разум (и только на собственный разум), измышление новой веры под старым именем... Собственно, ничего нового: так формируются все протестансткие, сектантские и еретические течения. Тут неявно действует гуманистический соблазн, расчет на собственные силы, гордынное убеждение в самостной способности постичь истину. В подоснове— незнание истинной веры. Так всегда, так и теперь. Ведь в бурсе не дали знания Православия этим ищущим. К Святым Отцам часть духовенства питала недоверие (в конце XX столетия отмечается то же— странное сближение?). При некоторых, отмеченных и Помяловским, внутренних склонностях натуры это всегда выльется в ересь и протестантизм. Любопытна общая черта всех таких уклонений: революционеры любых мастей всегда симпатизировали таким «обновлениям» религии. Так было в эпоху Реформации, так обстояло и в послереволюционные годы в России: большевицкое покровительство обновленцам обнаружилось без промедления.

Во времена Помяловского пред-обновленцев «уважали» нигилисты (надо читать: революционеры— как научил Тургенев).

Помяловский указал также, сам того, без сомнения, не сознавая, и серьёзную причину, по какой уже в те годы Православие могло оказаться безоружным перед возможной экспансией западных конфессий. В XIX веке эта опасность, быть может, была не столь заметна, хотя в высших кругах весьма увлекались заезжими протестантскими проповедниками,— но позднее пренебрегать ею значило бы проявить недальновидную беспечность. Причина слабости православной апологетики— фанатическое невежество и невежественный фанатизм «защитников» Православия: «По понятию бурсацкого фанатика, католик, особенно же лютеранин— это такие подлецы, для которых от сотворения мира топят в аду печи и куют железные крючья. Между тем всякий бурсак-фанатик более или менее непременно невежда, как и всякий фанатик. Спросите его, чем отличается католик от православного, православный от лютеранина, он ответит бестолковее всякой бабы, взятой из самой глухой деревни, но, несмотря на то, всё-таки будет считать своей обязанностью, своим призванием ненависть к католику и протестанту» (413). При таком уровне «защиты»— Православие обречено на небытие в умах несведущих людей, заражённых к тому же предубеждением против Православной Церкви: им негде

почерпнуть подлинные знания (а значит, и понимание) вероучительных православных истин.

Можно, разумеется, порицать Помяловского за столь нелицеприятное изображение внутреннего состояния духовного образования и воспитания на Руси в середине XIX столетия— но лучше внутренне поблагодарить его: он указал на симптомы болезни, требующей настоятельного врачевания. Помяловский же осмыслил и на собственном опыте испытал ещё один выход из той нездоровой ситуации, в какой он сам оказался: «Другого типа бурсаки— это бурсаки материалистической натуры. Когда для них наступает время брожения идей, возникают в душе столбовые вопросы, требующие категорических ответов, начинается ломка убеждений, эти люди, силою своей диалектики, при помощи наблюдений над жизнью и природой, рвут сеть противоречий и сомнений, охватывающих их душу, начинают читать писателей, например вроде Фейербаха, запрещённая книга которого в переводе на русский язык даже и посвящена бурсакам, после того они делаются глубокими атеистами и сознательно, добровольно, честно

оставляют духовное звание, считая делом непорядочным— проповедовать то, чего сами не понимают, и за это кормиться за счет прихожан» (415). Это путь Чернышевских и Добролюбовых. Это путь и самого Помяловского. Случайно ли «передовой» священник Мерцалов в романе «Что делать?» читает именно Фейербаха?

«...Контингент атеистов всё-таки даёт духовенство»240,— находим среди записей в рабочих тетрадях Достоевского. А он был наблюдатель непраздный. И трезво судящий. Выйдя из бурсы на волю, Помяловский заметался в рефлексии. «Как это тяжело до сих пор не знать, что я такое: умница или завзятый дурак, дьякон или чиновник, или просто пролетарий, или, ещё проще, маленький великий человек? Иногда кажется, что я ко всякой работе способен, а иногда я силён только на словах и в мечтах»241. Он набросился на книги, на журналы, принялся читать жадно всё что попадало под руку. Семинарская философия и доводы науки, политические призывы и социальная демагогия, передовые взгляды и консервативные— всё перемешалось, всё никак не могло устояться, сложиться в единую систему. «Я два года только и знал, что читал, и теперь у меня в голове страшный кавардак. Поганая бурса не дала нам никаких убеждений, вот теперь и добывай их где хочешь!»242

Помяловский покинул семинарию в 1857 году. Год, в известном

смысле, рубежный: с него начиналось «время великих упований», как называли то современники.

Медленно движется время,—

Веруй, надейся и жди...

Зрей, наше юное племя!

Путь твой широк впереди.

Молнии нас осветили,

Мы на распутье стоим...

Мёртвые в мире почили,

Дело настало живым.

…………………………

Рыхлая почва готова,

Сейте, покуда весна:

Доброго дела и слова

Не пропадут семена.

Где мы и как их добыли—

Внукам отчёт отдадим...

Мёртвые в мире почили,

Дело настало живым.243

Именно в 1857 году Иван Никитин, также выпускник семинарии

(Воронежской), написал эти строки и, может быть, именно они лучше всего выразили настроение многих молодых людей того времени. И вместе со всеми хотел верить, надеяться и ждать бывший бурсак Николай Помяловский. Он стремился быть сеятелем. И всё больше склонялся к позиции революционных демократов. Внимательный читатель не пропустит среди рассуждений об эгоистических стремлениях «рясофорных атеистов» фразы: «...эгоизм— источник деятельности всякого атеиста, но который у хороших атеистов является прекрасным началом...» Ясно, откуда ветер подул. И вообще, даже трогательно это разделение эгоистов на хороших и плохих, равно как и атеистов. Тут зародыш будущей идеологической морали: душевные качества хороши или плохи не сами по себе, а в зависимости от принадлежности: что «у них» плохо, «у нас» непременно хорошо. Мораль дикаря строится по тому же принципу: когда я убиваю и граблю, это хорошо, когда убивают и грабят меня— плохо. Но так или иначе, у Помяловского появляется явная склонность к передовым идеям. «Мне «Современник» больше нравится, чем другие журналы, в нём воду толкут мало, видно дело» (434),— признавался он, разбираясь в том ворохе идей и мнений, в

каком зарылся, отыскивая собственные убеждения. Чернышевскому же писал: «Я ваш воспитанник, я, читая «Современник», установил своё миросозерцание» (8). Н.А.Благовещенский утверждал, что идеи революционных демократов воспринимались вчерашним бурсаком по его внутреннему к ним тяготению: «Его удивляло и радовало то, что мысли его сходятся с мыслями «Современника»; что, составит ли он о чём мнение какое, или выразит сомнение в чём,— глядь, в «Современнике» то же самое, только выражено оно сильнее и прямее. Статьи гг. Чернышевского и Добролюбова имели громадное

значение в деле его умственного развития; он перечитывал их по нескольку раз, вдумывался в каждую фразу»244. Должно заметить, что своих единомышленников, «хороших атеистов», Помяловский чрезмерно идеализировал: «Они, сделавшись атеистами, никогда не думают проповедовать террор безбожия. Самый атеизм они определяют совсем не так, как принято у нас определять его. Вот как они резюмируют свой нигилизм: «В деле совести, в деле коренных

убеждений насильственное вмешательство кого бы то ни было в чужую душу незаконно и вредно, и поэтому я, человек рациональных убеждений, не пойду ломать церквей, топить

монахов, рвать у знакомых моих со стен образа, потому что через это не распространю своих убеждений; надо развивать человека, а не насиловать его, и я не враг, не насилователь совести добрых верующих людей. Даже на словах с человеком верующим я не употреблю насмешки, а не только что брани...» (415). Исторический опыт позволяет сегодня лишь горько усмехнуться такой наивности.

После бурсы Помяловский увлекся одно время педагогикой. Началось всё с беспокойства о судьбе младшего брата: страшно было подумать, что и ему придётся идти в бурсу. Решил учить самостоятельно, воспитывать. Учебники не нравились— переделывал. По географии почти половину написал заново. Одновременно начал преподавать в воскресной школе. Судя по воспоминаниям, прирождённый был педагог. Ему даже предложили преподавательскую работу в Смольном институте. В материальном отношении, к слову, для вечно нуждающегося Помяловского предложение весьма выгодное. Но когда он столкнулся и в Смольном с той же системой казёнщины и долбни, хотя и в меньшей степени, нежели в бурсе,— отказался от выгодного места решительно.

«— Тебе-то какое дело?— уговаривали приятели.— Ходи себе да получай денежки! Не твоя вина, что там такие беспорядки.

— Даром что ли буду я деньги брать? Совесть заест»245. Вот и весь довод: совесть заест... Можно припомнить, что в своё время Белинский по сходной причине отказался от весьма выгодного места, обрекши себя на вечную нужду. Да, первые из этих людей были во многом безупречны. Трагедия всей русской культуры (и истории)— в революцию пошло много именно совестливых людей. И причина проста: нравственная жизнь человека принадлежит не духовному, но душевному уровню его бытия; совесть, великий дар Божий, позволяющий твари ощущать связь с Творцом, хранится и

некоторое время главенствует в душе и после разрыва человеческим

самоволием этой связи (по инерции своего рода), но, с постепенным угасанием праведного горения, становится готовою служить и любому бездуховному деянию, пока не вырождается в убеждённость: если Бога нет, то всё позволено. Достоевский заметил прозорливо: «Совесть без Бога есть ужас, она может заблудиться до самого безнравственного»246. История русского революционно-демократического движения отразила в полноте эти этапы деградации нравственного начала в человеке— от Белинского и Герцена до нравственных выродков большевицкого периода. В революции соединяются крайности: совестливая праведность с бесовским безудержем. Одних она обольщает видимостью социального идеала справедливости, другие нутром чуют адово родство с нею.

В первом своём печатном произведении, психологическом очерке «Вукол», появившемся в 1859 году в «Журнале для воспитания», размышляя о становлении характера молодого человека, Помяловский высказал прелюбопытную мысль: «Часто и семья, и товарищество, и обстановка, и все случаи жизни, и даже прирождённые наклонности, наследственные пороки— всё направляет человека ко злу, но какая-то спасительная сила противодействует всему, и образуется человек умный и счастливый»247. А ведь он спорит здесь с гипотезой «заедающей среды», опровергает жестокий детерминизм не только обстоятельств,

но даже и врождённых свойств натуры— становясь поперёк дороги важной тенденции развития реалистического направления, и не в одной России, а и в Европе. Опять-таки: вряд ли он догадывался, в какой спор ненароком ввязывается. Но с «заедающей» теорией ему ещё придётся столкнуться. Дело, однако, не в этом. Важнее: что же за «противодействующая сила» увиделась писателю в характере человека, спасительно направляющая его к счастью?

«— Сознание собственного достоинства необходимо человеку,

чтобы стать человеком»248. Это, бессомненно, итог личного тяжкого опыта. Но и иное: вот он остановился на грани— когда надо бы задуматься, откуда же берётся эта сила. И так легко в поисках истины вернуться на путь религиозного осмысления бытия. Тут всё

ещё очень близко, совсем рядом... Нет. Вопрос, если и возникнет,

повисает без опоры. А без истинной опоры с материалистическими

теориями не сладить. Абстрактный гуманизм обречён на вырождение.

Проблема детерминизма, заедания и противодействующей ему силы, становилась для Помяловского не отвлечённо-теоретической,

а насущно-практическою: он вступал на поприще литературного творчества. Первую повесть свою «Мещанское счастье» решился предложить «Современнику»: и направление журнала было ближе прочих, и приватное соображение примешалось: «говорят, там семинаристы пишут». Семинаристы там и впрямь писали. Правда, поначалу повесть попала в руки вальяжному Панаеву, а он не любил спешить— нетерпеливый автор даже подумывал забрать рукопись из редакции: ввиду явного равнодушия. Но тут произведение попалось на глаза Некрасову, он прочитал— и сразу отправил в типографию. Во втором номере за 1861 год «Мещанское счастье» появилось перед читательскою публикою.

Успех. Полный успех. «Помяловский как реалист по складу своих убеждений и как совершенно последовательный плебей не делит людей на высшие и низшие натуры, он совершенно бесстрастно подходит к самой мелкой, самой будничной прозе жизни, и даже тут его неисчерпаемая любовь к жизни вообще и к человеку в особенности не изменяет себе ни на минуту. Я до сих пор не встречал писателя, у которого было бы так много самородной гуманности, как у Помяловского»249,— так отозвался о повести Писарев, и так думали

многие читатели. Ободрённый автор в несколько месяцев пишет продолжение— повесть «Молотов». Она появляется в десятом номере «Современника» за тот же год. А год-то, не забудем,— 1861. Знаменательный, рубежный год. И в такие-то годы особенно остро встают самые мучительные вопросы.

«Медленно движется время, веруй, надейся и жди...» Но— во что верить? На что надеяться? Чего ждать? И вослед неизбежно— один из главных вопросов, который очень скоро Чернышевский сделает заголовком своего романа: что делать? То есть: как жить? Над этим вопросом бьётся вся русская культура. И ответы могут быть самые разные. Помяловский сумел разглядеть, что реальная действительность даст возможность отвечать на поставленные вопросы— по-всякому. И предстоит ещё делать выбор между различными ответами. Две повести Помяловского суть попытка разобраться хотя бы с некоторыми. Один из ответов высказывает персонаж с говорящей фамилией— чиновник Негодящев. С ним всё ясно: зовёт на негодящий путь, на путь расчетливого бездушного приспособленчества и чиновничьего карьеризма. Он зовёт на кривую дорогу: «Прочь вопросы! Прямая линия не ведёт к данной

точке, так есть ломаная!» (91). Автор такими штрихами рисует эту фигуру, чтобы честный и совестливый человек навсегда получил отвращение к подобному пути.

Или прав главный герой, Егор Молотов, создавший себе на основе долгого жизненного опыта и нелёгких раздумий идеал «мещанского счастья»? «Много ли людей, которые работают не потому только, что есть хотят? Чего фальшивить и становиться на ходули? Деньги всем нужны. Были когда-то побуждения иные, высшие, а теперь приобретать хочется, копить, запасать и потреблять. Не поэтично, но честно и сытно. Честная чичиковщина настала, и вот сознаю, что я тоже приобретатель. И сегодня, и завтра, и целые годы надо прожить, и прожить так, чтобы в лицо не наплевали,— значит, надо работать без призвания к работе. Я маленький механизм в огромной машине. Механик заведёт машину— и все механизмы, винтики,

пружины, кольца и цепочки служебные приходят в движение,

остановит машину— и мы остановимся. Главный болт работает, а мы уж вертимся за ним. Денег не дадут— заниматься не стану, дело остановится на половине— мне не жалко, уничтожьте мои труды— я не стану горевать» (254-255).

Вон на какие проблемы замах! Их начнут пристально осмыслять

только в следующем веке: проблемы потребительского общества. И вся психология приобретателя-потребителя несколькими фразами в полноте выказана. Мертвящая философия человека-винтика. Винтика? Тоже нечто знакомое. А ведь и это важная проблема будущего, только писатель сопрягает её не с социальными утопиями, а с реальностью мещанского счастья. Как зорко умеет разглядеть Помяловский то, что мало кому заметно, что ещё в зародыше и не скоро разовьётся в зрелый организм. Проблема торжества буржуазного идеала, кажется, была ещё не самою актуальной в России той поры. Эту же проблему осторожно начал нащупывать Гончаров в «Обыкновенной истории», но Помяловский сумел обозначить её с большею определённостью. Тургенева же, он, пожалуй, даже обогнал в ответе на вопрос о герое нарождающегося

времени. Молотов ведь— это едва ли не тот тип, на которого автор «Нови» возлагал большие надежды. Помяловский трезвее: у него все эти дюжинные работники вызывают лишь гнетущую тоску. Вслушаемся в слова Молотова: «Я теперь вполне обеспечен, сыт всегда достаточно, одет прилично, помещён в тепле. Я люблю свою квартиру. В ней что-то семейное, домовитость, порядок и приют. На стенах картины и канделябры, на окнах пальма, золотое дерево, фига, лимон, кактус и плющ, на столах вазы, на полу ковёр, перед

камином дорогой резьбы ореховое кресло. Я много положил забот, чтобы устроить свой кабинет изящно. Много у меня серебра, фарфора, мрамору, и дорогих бобров. Я постоянно приобретал себе вещи, и каждая из них куплена обдуманно, с размышлением, по личному вкусу, вещь прочная и изящная. Я долго собирал книги, собирая их понемногу, и составилась библиотека всех моих любимых авторов. Положенное число раз я бываю в русском театре и на итальянской опере, абонируюсь в библиотеке и читаю всё лучшее» (255-256). Обращается к искусству положенное число раз— замечательно! А ведь это тоже своего рода «Царство Небесное на земле»— и чем такая интерпретация этой идеи хуже «хрустальных

дворцов»? Во всяком случае— реальнее. И Молотов тоже честный и по-своему разумный эгоист. «У меня есть деньги и совесть,— говорит он.— Моё сребролюбие благородно, потому что я никогда ничего не крал... Ни материально, ни морально я ни от кого не зависим. Меня

судьба бросила нищим, я копил, потому что жить хотел, и вот добился того, что сам себе владыка» (256).

Ну, касательно «сам себе господин, владыка»— это уж не ново. Молотов также предпочёл беса, не в грандиозном трагическом обличье, но маленького плюгавого домового— и стал рабом своей квартирки. «Благородное сребролюбие»— тут претензия на решение серьёзнейшей религиозной проблемы: во всяком случае сребролюбие всегда причислялось к тяжким грехам, а теперь предпринята попытка грех объявить благородным. Так ведь не удастся эта попытка самообмана. «Но душа спала,— признаётся благородный стяжатель,— и когда просыпалась, я ощущал страшную скуку и тоску. «Куда пошли мои силы? На брюхо своё! Благонравная чичиковщина!.. скучно!.. благочестивое приобретение, домостроительство, стяжание и хозяйственные скопы!» Холодно

становилось мне в своей квартире и пусто, и нередко я испытывал то состояние, когда и страх, и точно мучения совести, и отвратительная тоска теснились в мою душу... «Чёрт бы побрал,— думал я,— моё мещанское счастье!» Иногда так тяжело становилось, что я готов был схватить и брякнуть об пол вазы, порвать картины, разметать цветы и статуи. Противно было думать, что из-за них-то я и бился всю жизнь...» (257). Уж не возникает ли здесь в который раз тень «лишнего человека»?

Вначале он утверждал, что совесть его чиста. И вдруг— ощущает «точно мучения совести», тоску. Причина того раскрывается на уровне религиозного осмысления: человек, предпочитающий сокровища земные вступает в дружбу с миром, которая есть вражда против Бога (Иак. 4,4); вражда же эта сознательно или бессознательно выражает предпочтение сатаны, наводящего на своих рабов дух уныния, неистребимое же в человеке чувство живой связи с Богом, совесть, заставляет душу тосковать и мучиться своею изменою. Помяловский такого осмысления не даёт, он лишь выражает то, что сам ощущает несомненно чутьём художника. И психологически нащупывает самое уязвимое место всей проблемы безукоризненно. Он же точно ощущает, где человек, если станет избегать духовных стремлений, попытается найти спасение от всех

этих внутренних терзаний,— в непрерывной деятельности, в работе, в посещении театра «положенное число раз», в собирании того, что на современном языке носит название антиквариата... Он не любит свою работу, но не сможет без неё, без всей этой суеты, он забывает себя в работе, а стоит остановиться— и вновь придут страшные вопросы, проснётся совесть, стеснит душу тоска. И он работает, работает, работает, посещает, собирает...

XX век изобрёл для подобных людей— а имя им легион— гораздо больше способов оглушить самих себя, но проблема осталась всё тою же. Молотов произносит слова, которые сознают в себе миллионы подобных ему на протяжении полутора веков с того момента, когда они, эти слова, ещё только были выписаны причудливыми изгибами линии, тянущейся по бумаге за пером автора повестей о мещанском счастии: «Неужели запрещено устроить простое, мещанское счастье? ...Миллионы людей живут с единственным призванием— честно наслаждаться жизнью... Мы простые люди, люди толпы...» (258).

Курьёзно, что этим монологом герой, по сути, подменяет любовное объяснение со своею невестой. И вот уже всё позади, вот уже соединены навек два любящих сердца, вот уже девушка шепчет благородному сребролюбцу: «Я твоя...», но всё-то портит ироничная реплика автора под занавес: «Эх, господа, что-то скучно...» (258).

Человеку же с иными запросами думается: «О Господи, не накажи меня подобным счастьем, не допусти меня успокоиться в том мирном безмятежном пристанище, где совершается такая жизнь!». Только вот какое вдруг сомнение зарождается: автор показал мир недолжного бытия, но каково же должное? А тут сказывается и вообще ограниченность критического реализма, ибо он лишь критикует, но ни на что иное как будто и не способен. Социалистический реализм может «хрустальным дворцом» поманить— а что нам в жестко детерминированной реальности будет предложено? Помяловский погружается в спор всё о той же заедающей стихии среды. Ближе всех к автору стоит один из главных персонажей второй повести, ироничный до цинизма художник Череванин. Авторские сомнения выплёскиваются на читателя в долгих диалогах, какие ведут Молотов и Череванин, постоянно наталкиваясь мыслью на острые углы неразрешимых для них вопросов. «— Я, как и все люди, без достоинств и недостатков. По-твоему роза хороша, а крапива худа, а по-моему обе хороши или, если угодно, обе худы, а вернее— ни хороши, ни худы, обе— произведение почвы. Ни хвалить, ни бранить их не за что» (158),— утверждает Череванин, и совершенно ясно, к чему направлено его намерение: к оправданию самого себя, а попутно и вообще к полному смешению различий между добром и злом. Для атеиста, и «хорошего» и «плохого», то вполне логично. Если же понятия хорошего и худого условны и бессмысленны, то нет в мире ни правых ни виноватых. Череванин (не сам ли Помяловский?) к этому и приходит: «— Разве виновата крапива, что её вырастила почва? Виноватых и невинных нет на свете. Разве я виноват, что родился?

разве я виноват в том, что умру? не виноват же и в том, что живу! Всё пустые слова! Обвиняют среду, ну— и бить бы её или гуманные какие средства предпринять. Не тут-то было: оказывается, все заедены... вот тебе и раз!» (159).

Но бьётся, бьётся ум писателя в противоречиях, потому что есть всё же на поверку нечто абсолютное и для него. Он уже готов объявить всё не имеющим смысла, да Молотов улавливает его скоро:

«— Найди ты мне хоть одно слово, в котором был бы смысл,— требует художник, и слово тут же обретается:— Неужели тебя теперь никогда совесть не мучит?

— Вот это слово не пустое! В нём реальное понятие, ощутить можно совесть и она не выдумка добродушных людей.

— Наконец-то! И ты ощущаешь её?

— А то как же? нельзя же без того! Ведь не мною же выдумана совесть, мне только остаётся любоваться на то, как она меня мучит, наблюдать её, смотреть прямо в лицо пучеглазой совести,— я это и делаю. Многое ложилось и на мою совесть, но я прямо смотрел ей в рожу, холодно и со злостью, стиснув зубы. «Впредь не будешь?»— спрашивал я себя. «Почём знаю, может быть, и буду!» Случалось, что я бросался на кровать и, накрыв голову подушкой, едва не задыхался, и под подушкой я слышал голос: «Впредь не будешь?» Тогда я отвечал в бешенстве: «Буду, теперь непременно буду!»— О Боже мой!» (161). Помяловский даёт любопытный образец борьбы человека с собственной совестью— его попытку самоутвердиться в противодействии своему же собственному внутреннему ощущению связи с Богом. И бунтовать человека заставляет чувство противоречия, какое есть лишь разновидность всё той же гордыни, ничто иное. Позднее эту тему станет глубоко исследовать Достоевский. Череванин, в противоположность большинству, не пытается убежать от тех страшных мыслей, от которых Молотов

глушит себя работой и разного рода суетой, но зато он и страдает от них, от этих непрошенных и назойливых гостий:

«— Знаешь, что меня сгубило? Я всегда честно мыслил.

— Разве это может сгубить человека?

— Может». (161)

На языке Череванина мыслить честно значит бесстрашно, он горд (опять— горд!) своим бесстрашием, но достигая подобным образом свободы, человек оказывается в растерянности перед открывающейся ему идеей бессмысленности бытия. Должно сказать, что к подобному выводу, многажды избитому, кто только не приходит таким путём, и ни к чему иному придти не может. Вспомним как ближайший пример— Базарова. Череванин весьма скоро оказывается в том же тупике (поразительно, что оба героя рождаются в творческом воображении их авторов одновременно, независимо один от другого,— не случайное сближение), он едва ли не дословно повтряет в одном месте своих рассуждений мысли

Базарова, но идёт и дальше, всё размазывая в безнадежном

релятивизме: «— Но знаешь ли, что значит честно мыслить, не бояться своей головы, своего ума, смотреть в свою душу не подличая, а если не веришь чему, так и говорить, что не веришь, и не обманывать себя? Кто надувает себя, тот всегда спокоен, но я не хочу

вашего спокойствия. Есть страшные мысли в мире идей, и бродят они днём и ночью... Мысли рождаются, растут и живут свободно,— их не убьёшь, не задавишь, не подкупишь. В этом царстве полная свобода, которой добиваются люди... У меня так голова устроена, что я во всяком слове открываю бессодержательность, во всяком явлении— какую-нибудь гадость. Всё мне представляется ничтожным до невероятности, потому что «всё на свете скоропреходяще и тленно!» Мне только это вдолбили смолоду. Потом я очнулся, потянул руки к жизни, но уже поздно было! Мало только понять новую жизнь, надо жить всем организмом, быть цельным, здоровым человеком. Разные сомнения и нерешимые вопросы для вас, людей иного воспитания, быстро проходят и не имеют никакого значения, а для нас, специалистов в этом деле, они оставляют неискоренимое влияние... Для кого же, зачем я буду работать? Уж не для будущего ли поколения трудиться? Вот ещё диалектический фокус, пункт помешательства, благодумная дичь! Часто от лучших людей слышим, что они работают для будущего,— вот странность-то! Ведь нас тогда не будет? Благодарно будет грядущее поколение? Но ведь мы не услышим их благодарности, потому что уши наши будут заткнуты землёю. Да нет, и благодарно не будет грядущее поколение, оно обругает нас, потому что пойдёт вперёд дальше нас, будет сдавлено в своих стремлениях людьми старого века. И новое поколение состарится в свою очередь, и наших внуков, будущих людей, станет теснить за неведомые уму стремления. Внуки заставят плакаться правнуков, и так далее в бесконечность. Экая нелепость!..» (161-165).

Заметим, что абсолютизация принципа прогресса, которая лежит в основе всех этих рассуждений, Помяловским раскрывается как начало, разъединяющее поколения, раздробляющее человечество вообще. А ведь этот принцип кладётся передовыми мыслителями и в основу стремления людей к счастливому будущему. Как тут не вспомнить Тургенева, несколько ранее (в романе «Накануне») осмыслявшего счастье как «эгоистическое и разъединяющее слово». Не подвергается ли всё большему сомнению сама эвдемоническая

культура? От подобных мыслей людям, не закалённым в умственных упражнениях, остаётся только впасть в недоумение,

что и делает Молотов:

«— Слушал, слушал я тебя, ничего не понял из твоих речей. Я не приготовился к такому траурному взгляду и полному отрицанию света и жизни. Как назвать, извини меня, твою дикую систему?

— Если можно, и название есть. Ты видишь, как я говорю гладко, из этого следует, что у меня всё обдумано, приведено в систему и может быть выражено очень красноречиво.

— В чём же дело?

— Кого рефлексия, а нас кладбищенство заело.

— Именно, кладбищенство». (165)

Кладбищенство— вот приговор подобным мыслям. Да что же противопоставить им? Автор, по сути, воздвигает перед героями и читателями (и не перед самим ли собою?) дилемму: либо бесстрашно выслушивать приходящие в голову страшные мысли— что приведёт к выводу о бесцельности жизни, либо глушить любые возможные сомнения суетою повседневных забот— что так же лишено смысла. И то и другое— кладбищенство. Выход, скажем от себя, здесь лишь

один: в православном осмыслении бытия. Но так далеко разум «хороших» атеистов и эгоистов не проникает. Мы видим: литература середины XIX века кричит о трагедии безбожного бытия. Не слушали: гонялись за «передовыми идейками», мечтали о хрустальных борделях, грезили будущим, где Бога уже окончательно и бесповоротно не будет. Помяловский же явно мечется: он и ощущает всем нутром своим (совесть-то ведь для него не пустой звук), что «работать для будущего», к чему скоро призовёт Чернышевский, есть просто «благодумная дичь», но и вынужден в растерянности недоумевать над собственными тупиковыми выводами.

Хотя роман Чернышевского появится только через два года, Помяловский, хочет он того или нет, но объективно подыгрывает

вызревающей идее хрустальных дворцов: идеал замкнуто-эгоистического рая, представленного уютной квартиркой, успешно опорочен, ничего иного никто не предлагает. Тем писатель ещё более актуализирует вопрос «что делать?», ибо показывает лишь чего не делать. Таковы и вообще русские реалисты второго ряда. Они глубоко и всесторонне исследовали российскую действительность, с художественной полнотою совершали многие важные и интереснейшие наблюдения, делали порою парадоксальные выводы, раскрывали потрясающую картину нужды

и бедствий народных, говорили о бессилии человека противостоять

всевластной среде, бичевали зло во всех его проявлениях, горячо и искренне протестовали против любой несправедливости, обличали пошлость, узость и своекорыстие замкнувшихся в себе эгоистов— и с какою целью? Властители дум звали к обличению и протесту как к цели, для времени самодостаточной. Тут можно многих вспоминать, всё те же знакомые имена Белинского, Герцена, Добролюбова...

Писарев, бывший для многих в ту пору (в 60-е годы и далее) непререкаемым авторитетом, призывал рушить устои отживающих

свой век порядков: «...что можно разбить, то и нужно разбивать; что выдержит удар, то годится, что разлетится вдребезги, то хлам; во всяком случае, бей направо и налево, от этого вреда не будет и не может быть»250. Вот эта цель очень скоро превратилась для многих в самоцель, извратила их мировосприятие вообще. Помяловский это ощутил несомненно: недаром «кладбищенец» Череванин признаёт:

«Взгляд мой был направлен к тому, чтобы видеть одно только зло в себе и людях. Гадко и мрачно! Если вкус человека испорчен, то хотя после он убедится, что пища, употребляемая другими, хороша, а всё-таки не будет он способен питаться ею» (163). Вот пророчество: критический реализм готов превратится в кладбищенство.

От религиозного осмысления жизни демократически настроенные

литераторы были в подавляющем большинстве далеки, хотя давали богатый материал именно для анализа бытия с православных позиций— но этим читатель должен был озаботить себя самостоятельно, навыка же к чему почти ни у кого не было. Русские реалисты самой сутью своей художественной деятельности раскрывали трагедию безбожного существования человека, критерием для оценки явлений действительности и поступков человека они всегда брали для себя аксиомы христианской нравственности. Иного и быть не могло: всё-таки они воспитывались в православной культуре, хоть отчасти и подпорченной чуждыми воздействиями,— а всё же подпорченность эта мешала им без всяких сомнений духовно принять Православие как полноту истины Христовой и не отступать от него в своём литературном творчестве. Поэтому критическому взгляду на мир порою просто нечего было предложить взамен. Поэтому многие стихийно следовали идее нигилизма: сперва нужно место расчистить.

Из некороткого ряда русских реалистов среднего уровня мы выбрали Помяловского именно потому, что он— из характернейших.

И один из одарённейших. Заметим, что он вошёл в литературу, когда в ней уже активно действовали Лев Толстой, Достоевский, Тургенев, Гончаров, Щедрин— то есть крупнейшие наши классики— и среди них не затерялся. Возможно, он вышел бы со временем и на более высокий уровень, если бы не ранняя смерть. Быть может, он отыскал бы и иные пути для себя— что гадать... Пока же ни для себя, ни для читателя ответа на вопрос «что делать?» он не имел. Он знал: как не нужно жить. «Медленно движется время, веруй, надейся и жди...». Но если вдруг покажется, что не во что верить? не на что надеяться? нечего ждать?

Как нарочно сошлось в судьбе писателя— со всех сторон одни удары: личная драма, общественные невзгоды. Несчастливая любовь; закрытие университета, в котором принялся было за учебу; запрещение воскресной школы, где преподавал; начало гонений на литературу... Был приостановлен выпуск «Современника»— а это и в материальном отношении удар, хотя нужно особо сказать: в отличие от своего героя, Молотова, Помяловский вовсе не придавал никакой цены деньгам. Но от утеснения литературы у него руки опустились: «Опротивела мне литература, опротивела гаже бурсацкой инструкции. Я дела хочу. Не будет дела, не найду его, буду пить мёртвым поем»251.

Настало время сказать и о тяжком недуге, ставшем одной из причин ранней гибели писателя. Не в силах вынести удары судьбы, спасаясь от тех самых «страшных мыслей», он искал утешения в опьянении. Это началось ещё в бурсе, её же он винил и в своём безволии, в бессилии побороть порок: «Бурса проклятая измозжила у меня эту силу воли и научила меня пить. Потом и в жизни обстоятельства вышли скверные, наконец, привык. А мне жить ещё хочется, работы впереди много, силы ещё есть во мне. Но они пропадут, если не остановиться вовремя. Тяжело мне. Или в самом деле пропадать надо?» (11). Вот и в собственных слабостях пришлось

винить заедающие обстоятельства... Одно могло спасти и спасало: литературный труд. Последние два года жизни — время борьбы между стремлением забыться в пьяном дурмане и тягою к писательству. В тяжкой той борьбе литература постепенно брала верх. Помяловский принимается за цикл «Очерки бурсы». Он как будто мстил бурсе, вкладывая в свои картины всю ненависть, накопившуюся в душе за четырнадцать лет бурсачества. Страшные

получились картины.

«Элегантное общество с содроганием отвернулось от этой картины и не хотело верить, что в наше время могут происходить такие безобразия, но бурсаки сразу узнали своё родимое гнёздышко и от души сказали Помяловскому спасибо»252,— свидетельствовал бывший однокашник. Но такого свидетельства мало: оно может быть и предвзятым. Истина должна быть установлена в сопоставлении с

иными подтверждениями или опровержениями правоты автора.

Сохранились многие воспоминания воспитанников различных

духовных школ, позволяющие получить более широкую картину бурсацкой жизни и быта во второй половине XIX столетия. Прежде всего нужно заметить, что очерки Помяловского относятся ко времени, предшествующему реформам духовного образования конца 60-х годов— обстоятельство существенное. Кроме того, приходится сделать печальный вывод, что петербургская бурса резко выделялась среди прочих, и в худшую сторону. Многие мемуаристы отмечают и дурные стороны в различных семинариях и училищах, но нигде не встретить того, что так изобильно описывает Помяловский. А его правоту подтвердил профессор А. Катанский, который писал: «...по приезде в СПб Академию и по прочтении этих очерков, я не хотел верить, чтобы могло быть нечто подобное, да ещё в столичном духовном училище. К сожалению, из бесед с новыми товарищами-петербуржцами я должен был убедиться, что изображение бурсы у Помяловского близко к истине, и удивлению моему не было конца»253.

Вообще же из сопоставления многих воспоминаний, суждений,

оценок— картина, как тому и положено, складывается довольно пёстрая. Порою один и тот же автор противоречит самому себе, или, лучше сказать, дополняет самого себя, освещая реальность с разных сторон. Недаром же о.Георгий Флоровский в «Путях русского богословия» пишет уверенно: «...общее историко-культурное значение этих «до-реформенных» духовных школ приходится признать положительным и оценивать его высоко. Ведь именно эта духовно-школьная сеть оказалась подлинным социальным базисом

для всего развития и расширения русской культуры и просвещения

в XIX веке»254. Только ведь не всё же безоблачно было в этой культуре, так что и сам о.Георгий, со ссылкою на А.Григорьева, признаёт роль «кряжевого семинариста» в распространении нигилизма255, от которого ведь никуда же не денешься при размышлениях и о культуре, и о русском богословии даже. Неполезно поэтому впадать в крайности как огульной идеализации, так и безоглядного опорочивания духовного образования и воспитания,— важно не упускать из внимания дурных проявлений их: ради извлечения должного урока, ибо хвост иных проблем тянется из времён Помяловского до наших дней. Не случайно обучавшийся уже гораздо после митрополит Вениамин (Федченков), в целом очень по-доброму вспоминавший свои школьные годы, признал порочность рационализма духовного образования, преобладавшего и на рубеже веков: «В сущности, мы были больше католическими семинаристами, фомистами (Фома Аквинский), чем православными, духовно-мистически воспитанными в живом опыте

школярами... Это была великая ошибка всего духа нашей школы: рационализм— не в смысле философском, а практически учебном. Нас воспитывали в идолопоклонстве уму,— чем страдало и всё наше интеллигентное общество XIX в., особенно же с 60-х годов. И этот яд разлагал веру, унижал её, как якобы тёмную область «чувства», а не разума. И постепенно рационализм переходил у иных в прямое неверие, безбожие»256. Он признаёт и иное: «Старые школы не умели воспитывать нас»257. Вот вновь— противоречие между верою и разумом, разрешавшееся торжеством рационализма.

Инерция этого сказывается и в более позднее время. Митрополит

Евлогий (Георгиевский) в своих воспоминаниях о семинарских годах (а учился он в Тульской семинарии в 1882-1888 гг.) признаёт: «К вере и церкви семинаристы (за некоторыми исключениями) относились, в общем, довольно равнодушно, а иногда и вызывающе небрежно. К обедне, ко всенощной ходили, но в задних рядах, в углу, иногда читали романы; нередко своим юным атеизмом бравировали. Не пойти на исповедь или к причастию, обманно получить записку, что говел,— такие случаи бывали. Один семинарист предпочёл пролежать в пыли и грязи под партой всю обедню, лишь бы не пойти

в церковь. К церковным книгам относились без малейшей бережливости: ими швырялись, на них спали... Таковы были нравы семинаристов. Они объяснялись беспризорностью, в которой молодёжь пребывала, той полной свободой, которой она злоупотребляла, и, конечно, отсутствием благотворного воспитательного влияния учителей и начальствующих лиц»258.

Подавляющее большинство мемуаристов отмечает не просто пренебрежительное, но кощунственное отношение семинаристов к Священному Писанию, к богослужению, к таинствам259. Протоиерей А.Беляев, долгое время стоявший во главе Вифанской семинарии, пишет о дореформенном образовании с порицанием: «Господствовавшее в духовной школе образование способствовало

развитию критического направления умственной деятельности. Этот критицизм не вполне мирился с догматизмом богословского учения, и официальная богословская наука, особенно при слабом преподавании, не удовлетворяла запросам развитого ума. Один из самых даровитых питомцев духовной школы, учившийся в ней в сороковых годах, так характеризует преподавание богословия в его время: «Всё официально преподаваемое казалось мне непоследовательным, не точным, противоречащим, произвольным,

даже ложным в том отношении, что сами учители, казалось мне, в сущности не верят проповедуемой истине». Даровитые воспитанники духовной школы находили неудовлетворительным и построение богословских наук и способ их преподавания. Они отмечали разногласие в понимании вопросов веры у наших авторитетных богословов»260. Н.Гиляров-Платонов, один из младших славянофилов, в 40-х годах учившийся в Московской семинарии, утверждает: «Кроме рассеянности, неизбежной при множестве предметов, кроме потери времени на повторение тожественных положений и на изучение «введений» в разнообразные новые науки, получалось ещё положительное развращение ума»261. И он же подводит горький итог своему семинарскому обучению: «Пробегаю мысленно весь шестилетний семинарский курс и напрягаюсь определить: что мне он дал, на

много ли и в какой последовательности распространял мои знания и возвышал развитие? Бесплодно старание. Развитие шло помимо аудиторий и отчасти вопреки им; тетрадки и книжки, служившие учебниками, часто возбуждали мысли в обратную сторону своею неудовлетворительностию, а как эмпирический материал сведений могли быть исчерпаны в день, в два, в неделю»262.

Кажется, именно это имеет оборотной стороною ту долбню, о которой писал Помяловский и какую подтверждают многие мемуаристы, ибо истины веры, не пропущенные через сердечное усвоение, превращаются в жёсткие шаблоны, усвояемые лишь вколачиванием их в рассудок нещадной зубрёжкой. «...Именно зубрение и становилось обычно как бы нормальным методом учения»263,— признаёт о.Георгий Флоровский. Д.Н.Мамин-Сибиряк, обучавшийся в Екатеринбургском духовном училище, а затем в Пермской семинарии в 60-70-е годы, передаёт свой непосредственный опыт: «...наша педагогия стояла очень невысоко, и вся наука сводилась на самое отчаянное зубрение...»264. Результат того— печален. Протоиерей А.Беляев говорит со знанием предмета: «Религиозные истины, когда излагаются как научные теоретические положения и изучаются на память, слабо усвояются сердцем и мало имеют убедительности и для ума, хотя бы подтверждались многочисленными свидетельствами. Текстами, изучаемыми для подтверждения догматических положений, семинаристы очень часто

пользовались для подтверждения чего угодно»265.

О том, как это проявляется практически, поведал И.С.Никитин в «Дневнике семинариста» (1861). В «Дневнике...» есть сцена пьяного застолья семинаристов, ведущих среди прочего и такую беседу:

«— Так,— сказал Мельхиседеков,— а если дадут тебе тему: пьянство пагубно, я думаю, ты не станешь тогда приводить цитат из поэмы Елисей (эти цитаты, приведённые несколько ранее, связаны с воспеванием пьянства.— М.Д.).

— Кто, я-то? homo sum, ergo... напишу так, что иная благочестивая

душа прольёт слезы умиления. Приступ: взгляд на пороки вообще, на пьянство в частности. Деление: первое, пьянство низводит человека на степень бессловесных животных; второе, пьяница есть мучитель и стыд своей семьи; третье, вредный член общества, и, наконец, четвёртое, пьяница есть самоубийца... Что, брат, ты думаешь, мы сробеем?»266.

Вот так отвлечённые знания и навыки, не пропущенные через опыт сердца, ведут лишь к лицемерию и фарисейству. Б.В.Титлинов в капитальном труде «Духовная школа в России в XIX столетии», основанном на изучении официальных документов центрального духовного архива при Святейшем Синоде, даёт широкую, хотя и несколько одностороннюю картину образования и воспитания православного отечественного духовенства. Касаясь предреформенного времени, то есть того именно, когда Помяловский пребывал в бурсе, исследователь указывает на многие недочёты в самой организации учебного постижения вероучительных истин. Так, Священное Писание преподавалось и изучалось из рук вон

плохо: «...на практике преподавание Св.Писания сводилось к сообщению одних так называемых «предварительных» сведений о Св.Писании вообще и каждой св. книге в частности и к толкованию лишь немногих важнейших мест»267. Титлинов определённо утверждает мысль о «значительном упадке семинарского образования» в 40-50-е годы. Рассуждения о недостатках нравственного воспитания в духовных школах также нередки. Многие мемуаристы признают тяжелое положение бурсаков из-за ненормальности, жестокости взаимоотношений, издавна сложившихся между старшими и младшими воспитанниками. Об этом писал не один лишь Помяловский. Профессор Московской Духовной Академии П.С.Казанский, окончивший Вифанскую семинарию в 1838 году, вспоминал: «После я узнал, что старые риторы не дают руки молодым, считая унижением для себя. И когда через год один из старых риторов, самый слабый ученик стал давать молодым руку, то они исключили его из своего общества, как отверженного. Если бы я был тогда знаком с индейскою историей, то в лице их увидел бы браминов, которых оскверняет прикосновение нас, париев, молодых риторов. Но тогда показалось мне странным это. <...> Я ничего не понял, но у меня родилось смутное представление, что старый ритор есть что-то особенное, высшее для меня, до чего нельзя дотрагиваться, что-то грозное, что может меня сильно проучить. «Смотри же», прибавил мой знакомый, «будь почтителен, как спросят, вставай, вслух при них не говори»268. Мамин-Сибиряк пишет о том же расслоении в среде бурсаков: «Все новички проходят через целый строй горьких и тяжёлых испытаний, но alma mater возвела их в настоящую систему, которая установилась, как выражаются старинные учебники истории, с незапамятных времён. Отдельные лица теряли всякое значение сами по себе, а действовала именно система, безжалостная, все подавляющая, обезличивающая и неистребимая, как скрытая болезнь. <...> Право сильного царило в этих стенах в своём полном объёме. <...> И так велось из поколения в поколение; из поколения в поколение накоплялось то озлобление, которое сливало всю бурсу в какого-то тысячеголового полипа, где отдельные лица теряли всякое

значение»269. К слову, в Екатеринбургском училище, по свидетельству Мамина-Сибиряка, один из бурсаков носил прозвище

«Демон»— сравним с «Сатаною» у Помяловского. В воспоминаниях Мамина-Сибиряка проводится мысль, что многие благонравные и благочестивые дети выходят из училища с испорченной нравственностью и вовсе не молитвенным духом. В таком выводе своём он присоединяется к наблюдениям многих мемуаристов.

Титлинов подобный же вывод делает на основе изучения казённых бумаг. Вот, например, что сообщает он о состоянии многих умов в Киевской академии: «Между студентами киевской академии <...> заметно безбожие и неуважение к религии и святыне до такой степени, что вновь поступающие в академию воспитанники семинарий, проникнутые религиозными правилами, впадают в уныние, видя такое состояние академии»270.

Именно из самого характера религиозности, сложившегося во многих духовных школах, выводит исследователь и пороки системы воспитания в них: «Дух обрядовой религиозности в рассматриваемое время, кажется, ещё больше проникал воспитательную практику духовной школы»271. Нравы в духовных школах, по обобщающему наблюдению Титлинова складывались удручающие: «Господствующим грубым пороком духовных питомцев в семинариях и училищах за это время, как и прежде, было употребление спиртных напитков. Часто пьянство соединялось с буйством. Даже в

класс иногда являлись пьяные ученики. Затем распространены были игра в карты и табакокурение. Часто встречались воровство, разврат. Нередко проявлялись грубость и дерзость по отношению к начальствующим и наставникам. Из проступков дисциплинарного характера преобладали своевольные отлучки из общежития, уклонение от богослужения, опущение классов, нарушение классной дисциплины... Вообще же все питомцы училищ и семинарий того времени отличались грубостью и неряшеством. Грубость, доходящая

нередко до цинизма, проявлялась и в их общении друг с другом, и в их обращении с прислугой, в постоянных драках училищных мальчиков, и во всём их способе держаться, и в их внешности»272.

Всё это, по Титлинову, шло от самих воспитателей, от грубости их приёмов, среди которых господствовала немилосердная порка. «Большинство наказаний, как видно, носило физический характер и все они нередко доходили до жестокости... В назначении наказаний сплошь и рядом не было никакой равномерности между виной и взысканием»273. Изыскания Титлинова как бы дополняют сведения живых очевидцев.

Само слово это, бурсак, стало отчасти нарицательным для обозначения грубого, неотёсанного, вороватого, маловерного детины— из которого каким-то неожиданным и неведомым образом вдруг должен получиться благообразный духовный пастырь. Традиция такого понимания слова идёт от романа В.Т.Нарежного «Бурсак» (1824), от гоголевских бурсаков. Разноречивы сведения различных авторов о наказаниях, применявшихся в духовных школах. Если Помяловский вспоминает о том с несомненностью, то Гиляров-Платонов так же несомненно утверждает: «Об училищных наказаниях в роде сечения или коленопреклонения не было помина.

Хотя между семинаристами было сознание, что риторов можно сечь, и ходили слухи, что после экзаменов призывают учеников дурно себя ведущих в правление и там их секут, но не припомню ни одного определённого случая в этом роде за всё своё двухлетнее пребывание в риторическом классе. Более обыкновенным наказанием для провинившихся было «сажанье за голодный стол» в бурсацкой столовой; существовал карцер; но применения были редки во всяком случае»274. Мамин-Сибиряк же не отрицает сечения, но и не подтверждает таких ужасов, о которых можно прочитать у Помяловского: «Главной карой было увольнение из училища, а затем — субботние расчеты, когда училищный сторож Палька сёк за

леность, табакокурение и другие провинности. Нужно сказать, что сечение производилось не каждую субботу, и я в течение двухлетнего пребывания в училище только раз слышал издали отчаянные вопли наказуемых...»275

Примеры, подтверждающие или опровергающие всё здесь упомянутое, можно и дальше множить, но и приведённых достаточно. Важнее осмыслить иную проблему— проблему, выходящую даже за рамки настоящей темы. Приходится многажды

сталкиваться с парадоксальной несхожестью восприятия одного и того же явления различными познающими субъектами— в различных сферах реальности. Применительно к предмету наших рассуждений можно привести любопытный пример такой несхожести. В воспоминаниях профессора В.Ф.Певницкого, учившегося во Владимирской семинарии во второй половине 40-х— начале 50-х годов, даются в сопоставлении два описания условий жизни бурсаков, совершенно противоречащие одно другому. Оба

описания принадлежат бывшим семинаристам, пребывавшим

в бурсе одновременно,— самому Певницкому и некоему священнику А.Ключарёву. Вот как пишет А.Ключарёв: «Сколочен общежитный дом очень не складно. При сильном ветре он трещал и качался, а в зимние холода вода замерзала в умывальниках... У стен в ряд установлены были железные и деревянные кровати. ...Во имя правды не скрою от читателя, что эти койки вообще, а в особенности деревянные, изобиловали известными насекомыми с отдающим запахом; но мы, и съизмала не изнеженные, не чувствовали большого беспокойства от этих насекомых. Комнаты, служившие и

занятными, и спальнями вместе, были небольшие, и обитатели их чувствовали себя тесновато. Особенно трудно было поместить требуемое число кроватей. Для экономии места их изготовляли, не соображаясь с ростом тех, кому они предназначались. Владельцы кроватей приспособлялись к этому неудобству, приучаясь спать, свернувшись клубком...»276. Сам Певницкий оспоривает эти сведения решительнейше: «Дом, в котором мы жили, был хороший видный барский дом, выстроенный весьма основательно. В наше время, правда, он несколько пообветшал, но отнюдь не трещал и не качался

во время сильного ветра, и мог выдержать, не колеблясь, какой угодно ураган. Не помню я, чтобы когда-либо замерзала в нём вода в умывальниках, и мы, живя в нём, нимало не страдали от холода... Занятные комнаты, служившие вместе и спальнями, были просторные, высокие, светлые, воздуха и света в них было довольно. Не было недостатка в необходимых принадлежностях для домашнего обихода. В каждом номере был одёжный шкаф, был комод с ящиками для каждого из жильцов. Посреди комнаты стоял длинный стол для занятий... В комнатах жило по 12 человек, и они свободно размещались во время занятий за столом этим... По стенам

комнат расставлены были кровати, в первом номере железные, а в других деревянные. Железные кровати были очень длинные, а деревянные покороче, но всё-таки они были достаточно длинны, и А.Ключарёв напрасно представляет их такими короткими, что в них приходилось спать, свернувшись клубком»277. Опровергает профессор и сведения о насекомых с дурным запахом, сиречь клопах. И весь парадокс в том, что и тот и другой— не лгут. Каждый видит памятью наособицу, каждый запечатлевает видимое

на свой манер. Здесь не столкновение правды и неправды, но— двух разных типов мировосприятия. Банальный всем известный пример: один скажет, что зал наполовину полон, другой — что наполовину пуст. Оба не лгут, но совершенно розно сознают реальность. Один радуется обилию колосящихся хлебов, другой не желает замечать

ничего, кроме плевел. Кто-то любуется прекрасными розами, кто-то клянёт острые шипы. По прошествии времени именно общее восприятие подсказывает памяти упущенные ею детали — соответственно с выбранною манерою видения жизни. К этому применима, как своего рода закон человеческого восприятия, уже упомянутая прежде мысль Паскаля: «Во мне, а не в писаниях Монтеня заключено то, что я у него вычитываю». Так и всегда: человек вычитывает в тексте реальности то, что заключено в его душе, на что настроено его мировидение.

Н.Н.Глубоковский в своём развёрнутом «Отзыве о сочинении

Б.В.Титлинова» (в целом критическом, хотя и отмечающем многие положительные стороны исследования) высказал как важнейшую мысль: «В общем, взгляд Б.В.Титлинова на духовные школы XIX века далеко не радостный,— и он, избегая чересчур больших крайностей, не идёт против господствующих воззрений в нашей литературе, где с недоброй руки Помяловского утвердился по сему предмету тон порицания и даже глумливости... Однако это предубеждение содержит и фактическое преувеличение, и историческую неправду. Здесь наша славянская склонность к самообличениям нашла наиболее резкое выражение по особым причинам. Мемуары больше всего пишут люди, выбившиеся из своей среды, и при том либо самодовольные знаменитости, либо озлобленные неудачники. А именно из духовенства в XIX веке было труднее всего выбраться на большую дорогу,— и пройденный путь инстинктивно вспоминался с горечью и разочарованием. Но школы были на нём важнейшими станциями, почему и сосредоточивали на себе по преимуществу все подобные чувства. И в обоих отмеченных случаях последние складывались мрачно, ибо знаменитости склонны рисовать себя героями и усугублять препятствия, чтобы

выше были их исключительные доблести, а неудачники всегда стараются свалить все беды на посторонние условия среды и воспитания. Тут духовная школа оказывалась во всех винах виноватой...»278. Глубоковский тоже не совсем прав, несколько предвзято толкуя все отрицательные мнения и воспоминания, сам впадая отчасти в грех субъективного осуждения. Можно вспомнить,

что о многих дурных сторонах духовного образования и воспитания мы узнаём из воспоминаний митрополитов Вениамина и Евлогия, а они никак не подходят под ту категорию выбившихся из своей среды самодовольных знаменитостей либо неудачников, которым Глубоковский единственно приписывает отрицательные отзывы. Должно вспомнить также, что жесткой критике подвергал православные духовные школы не кто иной, как святитель Игнатий (Брянчанинов),— это о многом говорит. Тут вот что важно всегда: сам характер и цель критики: душевное ли то сокрушение, желание

указать на пороки ради их искоренения, либо скопившаяся досада, обида, а то и глумление— в злорадной потребности выплеснуть в мир жажду мстительного обличения. Здесь приводились свидетельства тех, кто чрезмерно низменными эмоциями себя не оскорблял, хотя и мог обнаружить досадливую обиду свою. Большинство всё же не изменяло сознательно объективности своих свидетельств. Но объективности-то полной быть тут не может. Любой мемуарист всегда субъективен насквозь— никуда от того не деться.

Этот парадокс сугубого субъективизма восприятия отпечатлелся и в характере русского критического реализма, о котором уже шла речь: многие художники были ориентированы на преимущественное внимание к плевелам и шипам, какие, признаем, произрастали в изобилии на русской почве. Так что Помяловский внутренне не лгал. Но и не раскрыл всей правды.

Какая-то глубинная и добрая правота ощущается в любовном

описании бурсы профессором Певницким, который— единственный— всем строем своих суждений опровергает сам тип мировосприятия, предложенный Помяловским. Равно как опровергает и многие из конкретных фактов, предложенных иными мемуаристами. «Не с горечью и осуждением вспоминаю я о бурсе, которую иные привыкли бранить и чернить без снисхождения, а с спокойным и благодарным чувством человека, нашедшего в ней добрый приют в свои беспомощные годы,— пишет Певницкий.— Я благодарен бурсе не за то только, что она питала меня в тяжёлые для меня годы, но вместе с тем и за то, что она приучила меня к доброму порядку жизни, которому я следовал в свои позднейшие годы»279. Много доброго о духовной школе (в данном случае о Вологодской семинарии) можно узнать из воспоминаний Е.В.Грязнова280, на которые как на светлый пример опирается Глубоковский, хотя и у этого мемуариста изображено «много грустного и тяжёлого»281. Так что создаётся впечатление, что Певницкий едва ли не одиноко противостоит Помяловскому.

Правда, у Певницкого и Помяловского (и у в той или иной мере близких Помяловскому) разные объекты изображения. Быть может, Владимирская бурса и впрямь выделялась среди прочих как лучшая. А столичная— как худшая... Вспомним приведённое ранее свидетельство профессора Катанского, приехавшего поступать в Академию вскоре после выхода «Очерков бурсы»— у него ведь не было никаких причин для неприязни к бурсе: вначале он даже сомневался в правдивости изображенного писателем. Для полноты справедливости отметим и совершенно иное, прямо противоположного свойства восприятие С.-Петербургской бурсы. Будущий митрополит Московский Леонтий (Лебединский), занимавший должность помощника ректора семинарии в тот самый период, когда Помяловский пребывал в ней воспитанником, создаёт в своих позднейших воспоминаниях картину совершеннейшего идиллического благополучия, не омрачённого ни единою тенью.

Об инспекторе Мишине, например (том самом, который заявлял: «если ты стоишь, а начальство говорит, что ты сидишь, то ты сидишь, а не стоишь»), мемуарист отзывался таким образом: «Александр Иванович Мишин— был личностью замечательною. Преобразованная во всех отношениях С.-Петербургская семинария в 1841 г. требовала инспектора умного, с твёрдым, непреклонным характером. Таким и оказался Мишин. ...Можно сказать, он ... держал в руках семинарию»282. Сопоставим со свидетельством о том же Мишине Н.А.Благовещенского: «В частном быту он, говорят, был человек хороший и даже либерал; но как педагог, он систематически

и безжалостно давил и гнал всё, что только было светлого в бурсе, что только осмеливалось выразить хоть малейшую самостоятельность. Много лучших голов бурсы загубил он. Имя его было пугалом для всей семинарии и наводило ужас на классы»283. Правда, Высокопреосвященнейший Леонтий как-то глухо намекает, что Мишин был неверующим, однако утешается тем, что «этого, за исключением весьма немногих, никто, тем более из учеников, не знал», а также и тем, что это «нисколько не вредило направлению

учеников, ибо Мишин до точности по форме исполнял религиозные

обряды»284. Нет, не могло это укрыться от проницательного внимания Помяловского, да и не его одного. Неверующий

формалист— такое ли уж безобидное явление? Быть может, одной из причин существования плевел явилось то, что начальство порою не желало их замечать? Недаром же утверждал Титлинов: «По документам, которые представлялись на глаза начальству, духовные питомцы были очень благонравны, а воспитанники весьма ревностны. Действительная же жизнь далеко не гармонировала с подобными официальными данными»285. Оставим вопрос для самостоятельного осмысления каждым желающим поразмышлять над ним. Наверное, одну из самых трезвых оценок состояния духовных школ в середине века дал И.С.Никитин в своём «Дневнике семинариста»— художественном произведении, основанном на впечатлениях автора от Воронежской семинарии, где он учился в 1839-1843 годах. Никитин был человеком несомненного

православного миросозерцания, но взгляд его не был искажён

идиллическим безразличием к жизненной прозе и грязи, которые, нравится то кому или нет, а существуют в реальности. Повесть Никитина была создана даже ранее «Очерков бурсы», хотя и не стала сразу столь широко известною. В ней много и такого, что чуть позднее гиперболизировал Помяловский, но именно Никитин, пожалуй, впервые в художественной литературе ясно и твёрдо выразил взгляд на высокую предназначенность пастырского служения православного священника:

«...Сан священника— великое дело... Падает ли какой-нибудь

бедняк, убитый нуждою, я поддерживаю его силы словом евангельской истины. Унывает ли несчастный, бесчестно оскорблённый и задавленный,— я указываю ему на бесконечное

терпение Божественного Страдальца, Который, прибитый гвоздями на кресте, прощал Своим врагам. Вырывает ли ранняя смерть любимого человека из объятий друга,— я говорю последнему, что есть другая жизнь, что друг его теперь более счастлив, покинув землю, где царстует зло и льются слезы... И после этого, быть может, я приобретаю любовь и уважение окружающих меня мужичков. Устраиваю в своём доме школу для детей их обоего пола, учу их грамоте, читаю и объясняю им святое Евангелие. Эти дети становятся взрослыми людьми, разумными отцами и добрыми матерями... И я, покрытый сединами, с чистою совестью ложусь на кладбище, куда как духовный отец проводил уже не одного человека, напутствуя каждого из них живым словом утешения...»286.

Заметим, что эти слова героя повести выслушивает его приятель, Яблочкин, в котором угадывается несомненно будущий революционный демократ (а то, что он умирает в конце повествования, в предназначенности характера ничего не меняет). Тонким художественным чутьём ощутил и двумя штрихами обозначил автор самую суть человека подобного типа: между друзьями происходит такой обмен репликами: «Яблочкин пожал мне руку.

— У тебя прекрасное сердце! Но, Вася, нужно иметь железную волю, мало этого, нужно иметь светлую, многосторонне

развитую голову, чтобы устоять одиноко на той высоте, на которую ты думаешь себя поставить, и где же? В глуши, в какой-нибудь деревушке, среди грязи, бедности и горя, в совершенном разъединении со всяким умственным движением. Вспомни, что тебе ещё придётся зарабатывать себе насущный кусок хлеба своими руками...

— На всё воля Божия,— отвечал я и молчаливо опустил свою голову.

— Отчего это жизнь идёт не так, как бы хотелось?— сказал

Яблочкин с досадою и горечью»287.

Яблочкин— человек с чистою неиспо